Не знаю, сколько уж я бился с бабушкой. От окна она отошла, но согласия своего не давала, хотя и возражала тоже странно – молчком. Я, уже распалясь, начал голос повышать – может, она меня лучше так поймет, – но бабушка глядела на меня округлившимися, перепуганными глазами, часто моргала и неуверенно отбивалась.
   Мне показалось, она обиделась на меня. Ушла за печку, загремела там кастрюлями, включила керогаз, в миске захлюпала, вкусно запахла завариха.
   «Эх, елки, – подумал я, – а ведь Вадька-то с Марьей, кроме единственного куска хлеба, ничего не ели».
   Я решился. Подошел к шкафу, где хранилась семейная одежонка, вернее, жалкие ее остатки, повернул ключик, потянул на себя дверцу. Она, как назло, заскрипела – противно, по-козлиному, я напугался: вот выскочит сейчас бабушка, примется стыдить меня и я окажусь вроде как вором в собственном доме. А кому хочется, чтобы про него плохо думали? Я испуганно толкнул дверцу обратно, и она снова заблеяла. Прямо не дверь, а бабушкина союзница.
   Пришлось сунуть руки в брюки, независимо, как будто ничего не случилось, обогнуть печку, поводить носом возле кастрюли, спросить: «Завариха?», – а самому украдкой глянуть на бабушку – не заподозрила ли она что?
   Но бабушкино лицо было по-прежнему задумчивое, а взгляд отсутствующим. Что-то такое с ней происходило, мне совершенно непонятное и ранее невиданное. Бабушкина задумчивость была до того крепкой, что она набухала огромную миску муки, помешивала завариху, словно готовила ужин не для троих, а для целой роты.
   Я быстро вернулся к шкафу, не боясь, решительно и резко рванул на себя дверцу, она коротко визгнула, будто ахнула от моей такой настойчивости.
   Куртка, сшитая бабушкой для весны, когда еще не так жарко, но уже и не холодно, походила, скорее, на серый и тонкий балахон, и, еще натягивая ее, я подумал, что вряд ли выручу Вадима – в такой одежке запросто продрогнешь до самых костей, все-таки еще вокруг снег, пусть и рыхлый, а утром поджимают заморозки, так что, выходит, этот худой балахон мой не спасение, а полный риск.
   Но когда человек на что-то решается, отступать нельзя, да и все равно должен был я показать Вадиму свою куртку, чтобы не подумал, будто я сдрейфил.
   Пальто свое, ворвавшись домой, я не повесил на крюк возле двери, и это меня спасло. Сперва пришлось натянуть на себя куртку, а потом пальто, лежавшее на стуле. Аккуратно застегнув пуговицы, я опять принял независимый вид и прошел мимо бабушки.
   – Бауш, – сказал я, – маму подожду на улице. С ребятами.
   Она ничего не ответила. Что тут ответишь, когда человек говорит здраво и непреклонно!
   В общем, мама застала всех нас в дурацком положении. Я снял пальто, стянул куртку, и Вадим рассматривал ее, прикладывал, будто в магазине, рукава к плечам, подойдет ли, а я зажал свое пальто между ног, помогая ему, излагая сомнения насчет спасительности этого балахона. Марья тоже увлеклась, она, как старушенция какая-нибудь, ворчала на нас обоих, говорила, что Вадька помрет, отбросит копыта, сыграет в ящик, в общем, повторяла всякие мальчишеские выражения, надеясь, видно, что они скорее дойдут до наших мозгов.
   Вот тут мама и подошла. Она появилась из-за моей спины. Поэтому я не увидел ее, и она спросила прямо у меня над ухом:
   – Что происходит?
   Вадька и Марья замерли, готовые отбежать в сторону, а перепугался все-таки больше всех именно я. Во-первых, потому, что мама возникла неожиданно, точнее, в самую неподходящую минуту, застав меня врасплох, а во-вторых, одно дело, когда готовишься к разговору заранее, тут и лицо, улыбка твоя, и шаг, и сама фигура тебе помогают, и совсем другое, когда говорить, да еще того важнее – убеждать принимаешься с ходу, через плечо, хочешь не хочешь, а первые слова всегда выходят вроде оправдания.
   Напрягаясь, стараясь вложить в собственные слова всю силу убеждения и в то же время обходя неудобные моменты, щадя самолюбие Вадика и Марьи, я попробовал объяснить суть моего переодевания.
   Вышло куцо и непонятно.
   Мама решила, что меня, простофилю, облапошили. Еще бы, что это значит – дать куртку на время, до весны, пацану, которого она видит первый раз! И мама сказала, избрав самую краткую и решительную форму приказа:
   – Ну-ка марш домой!
   Я понимал, что она не разобралась только из-за меня, из-за моего путаного объяснения, но мама тоже поступала нехорошо – приказывала мне при людях, приказывала, не докопавшись до сути, и, значит, не доверяла мне, будто я лопух последний, стану дарить курточку безо всяких причин, не зная будто, что за каждую тряпку на рынке можно выменять драгоценную еду? Даже яйца!
   Поколебавшись, я положил свое пальто на снег, аккуратно положил, понимая, что от моего поведения, от моей разумности зависит сама справедливость и моя, пусть мальчишечья, но честь, – я аккуратно положил пальто на снег, вместо того чтобы просто одеться, подошел к маме, взял ее за рукав и с силой отвел в сторону. На несколько шагов.
   – Оденься! – сказала она встревоженно. Ха, но какое это имело сейчас значение?
   Снова, уже с другим лицом и другими, видимо, интонациями, я стал рассказывать маме весь свой день. Теперь она слушала внимательно. Поглядывала на Вадика и Марью. Не перебивала.
   Потом повторила:
   – Оденься!
   А сама пошла к ребятам.
   – Пойдемте к нам! – строго сказала она.
   Но Вадим покачал головой.
   Мама, кажется, чуточку смутилась. Она молчала, что-то такое обдумывая, и это молчание ей помогло, потому что мама придумала хорошие слова.
   Смягчив голос, она сказала:
   – Пойдемте к нам, ребята, я вас приглашаю.
   Я тоже засуетился, надел свое пальто, Вадим протянул мне куртку, переступил с ноги на ногу, и мы пошли к нашим дверям. Тем временем мама негромко и не сердито поругивала меня.
   – Ребята совсем продрогли, – говорила она. – А ты не мог их привести домой? Подождали бы меня, вместе решили бы, как быть.
   Бабушка вывалилась у меня из головы, не до того было, зато мы у нее из головы не выходили, оказалось. Едва вошли, едва я назвал Марью и Вадика, как она потащила всех к умывальнику, заставила мыть руки, усадила за стол и перед каждым поставила по тарелке дымящейся аппетитной заварихи с лужицей масла посередине.
   Все неловко молчали, и, чтобы сгладить эту неловкость, бабушка завела разговор про последние известия – она их слушала чаще, чем все мы, – про то, что вот уже и конец войны, не за горами опять мирная жизнь, когда в магазинах совершенно свободно и без всяких там карточек будут продаваться и хлеб, и мука, и молоко, и даже колбаса всякой толщины, вот будет благодать!..
   Так уж как-то вышло, что разговоры про скорую мирную жизнь получались у нас тихими, осторожными, как бы даже священными разговорами, – каждый мечтал об этом, точно о высшей мере счастья. Когда кто-нибудь из нас заговаривал об этом, остальные старались есть тише, задумывались, смотрели друг на дружку просветленно, с надеждой. Мы и сейчас притихли – мама, бабушка и я, – но Вадим и Марья будто оглохли. Они стучали ложками, торопливо глотали завариху и не обращали ровно никакого внимания на бабушкины мечтания. Бабушка деликатно умолкла. Потом принесла всем добавки. Затем еще Вадику и Марье.
   Они отложили ложки, и я отметил про себя, что в глазах у ребят появилась какая-то муть. «Вот елки, – подумал я, – им, наверное, нехорошо, ведь всем известно, что после голода нельзя есть много, так и помереть можно. Нам об этом говорила Анна Николаевна».
   Но муть была совсем другая. Марья положила руки на стол, а на руки уронила голову и тотчас, будто по волшебству, уснула.
   Вадька спал по-другому. Чуть отвалившись на спинку стула, столбиком, сидя, открыв рот и повесив голову набок.
* * *
   Втроем мы перетащили Марью и Вадика на мою кровать, и они даже на мгновение не очнулись. Казалось, это не сон, а тяжелое, может, смертельное ранение и ребята лежат без сознания.
   – О-хо-хо! – вздыхала бабушка, покачивая головой. – До чего же голодуха детей доводит! До чего доводит!
   – Где хоть они живут? – негромко спрашивала меня мама.
   Я пожимал плечами.
   – Какая хоть у них фамилия?.. В каких школах учатся?
   Но и этого я не знал.
   Аккуратно приподнимая Марью, мама сняла с нее платьишко, внимательно, по швам, оглядела его, потом встряхнула, повесила на спинку стула.
   – Платьице чистое, – сказала она бабушке, – латаное, но ухоженное.
   – Да и он не запущенный, – ответила бабушка. – Пальтишко и правда новое, ботинки тоже.
   – Видать, – подхватила мама, – хозяйку в больницу отправили недавно.
   Разглядывая одежду Марьи и Вадима, бабушка и мама будто их документы рассматривали. Молодцы, ничего не скажешь! Женский взгляд видит такое, на что обычный человек внимания не обратит.
   – Раз все новое, – сказала под конец бабушка, – значит, крепко бедствуют. Все выдано по ордерам, все получено в помощь.
   Мама решительно взяла Марьин портфель, открыла его – я и пикнуть не успел, – принялась перебирать содержимое.
   Я догадался, что она ищет тетрадку, ведь на обложках все пишут класс и школу, там и место для этого есть. Но Марьины тетрадки – их оказалось три – были сшиты из обыкновенной газеты. Разрезали газету, прихватили листки иглой и белой ниткой, получилась тетрадка. И на ней – имя, фамилия, класс, предмет. «Арифметика», «Русский язык». В портфеле была и чистая, неподписанная тетрадка с хорошей бумагой, очень правда, тонкая, листы больше чем наполовину уже выдраны, и я догадался, что на этой бумаге ребята писали записки своей маме в больницу.
   Так мы узнали фамилию Марьи и Вадима: Русаковы.
   Мамины глаза наливались решимостью, морщины на ее лбу сошлись к переносице – она готовилась к действиям. Но я вспомнил почту и письмо, которое мы отнесли в тифозную больницу. Я представил свою маму на месте их мамы, представил на минуточку, что, кроме тифа, у мамы еще больное сердце, как у мамы Вадика и Марьи, и что бабушки у меня нет, а я потерял карточки и могу, могу сообщить об этом маме, имею такое право, но все-таки никак не могу, потому что она и так там плачет – не из-за себя плачет, не из-за своей болезни, а от страха, от беспокойства за меня, да еще, окажется, я карточки потерял и должен загнуться с голодухи. Нет уж! Правильно поступали Вадим и Марья! Как ни крути, из двух бед надо всегда выбирать ту, которая больше, о ней помнить, с ней бороться, пока достает сил, а ту, которая меньше, одолевать втихомолку, придумывая что угодно, шакаля даже, если придется, только не сдаваясь, не допуская, чтобы большая беда победила.
   И я сказал маме:
   – Ни за что! Ни за что нельзя, чтобы она узнала. Представляешь – она умрет?
   Мама, конечно, поняла, о чем я говорю. Она опустила голову, нахмурилась еще сильнее, спрятала Марьины тетрадки в портфель.
   – Но что-то надо делать! Как-то помочь!
   Она посмотрела выразительным взглядом на бабушку. Та понурилась, о чем-то задумавшись, потом сказала:
   – Ну, на неделю у нас пороху хватит.
   Теперь понял я: бабушка говорила о заварихе. Вернее, о запасе нашей еды.
   – Это не выход, – проговорила мама. – Надо что-то придумать.
   – Может, в военкомат? – спросила бабушка.
   – В военкомат! – решительно сказала мама. – В собес! В гороно! Да мало ли разных учреждений, которые помогают, должны помочь! Виданное ли дело: два ребенка от голода ну только что не помирают!
   Мама рассердилась на кого-то, неизвестно на кого, лицо ее порозовело, она встала и принялась повязывать платок, но глянула на Вадика и Марью, села.
   – Куда ж я без них-то? – спросила она. – Без них нельзя.
   А они спали. И будить их было жалко.
* * *
   Они проспали как убитые до самого утра.
   Мне мама устроила постель на стульях. Составила их рядком, спинки через каждый стул в разную сторону, посередке стеганое одеяло, сверху байковое, и получилось гнездо – лучше некуда. Только ребята не видели.
   Но я расшатал все-таки за ночь свое гнездо. Под утро – уже вставать пора было – свалился на пол, сперва напугался, потом вспомнил, что со мной, и расхохотался. Всех поднял смехом. Не так уж и плохо, в конце концов, начинать день с улыбки.
   Бабушка и мама быстро оделись, застучали в прихожей, полилась вода из ведра, зацокал носик умывальника.
   Марья сидела на краешке кровати растерянная, обхватив себя за плечи, искала глазами платье, Вадька отряхивал брюки – так ведь и проспал в них, мама и бабушка не решились его раздеть; правильно сделали: зачем смущать человека?
   Вадим, похоже, злился на себя. Как тогда, в столовой, не смотрел на меня. Хорошо еще, мамы и бабушки не было в комнате.
   – Ну чего ты! – толкнул я его в плечо.
   Он будто того и ждал – хоть словечка, хоть улыбки.
   – Черт его знает, что такое! – пробурчал Вадим. – Будто в яму провалился. Ничего не помню. Вот сижу за столом, и вот проснулся.
   – Правда, чего это с нами было? – спросила Марья.
   Бабушка и мама стояли в дверном проеме, глядели на нас и улыбались, но Вадька повернулся к ним спиной, не видел.
   – Ты, Марья, маленькая, – сказал он, по-взрослому вздохнув, – поэтому не знаешь. Сытость, как и голод, с ног сбить может. Если неожиданно.
   – Будто кто-то подошел и сбоку стукнул? – спросила она.
   – Точно! – засмеялся Вадим.
   И правда, была тогда у нас такая забава. Подойти к приятелю со спины, сложить обе руки вместе, чтоб удар посильней был, и стукнуть сбоку по плечу. Можно и свалить, если удар покрепче.
   – Ну-ка, бойцы, – сказала мама, – скорей к умывальнику.
   В руках она держала отутюженное Марьино платье, и девчонка вскрикнула:
   – Ох! Как при маме!
   Мама спешила в госпиталь, поэтому завтрак получился очень торопливый и нескладный, но кто тогда думал об этом, ведь жили мы все лишь бы, лишь бы.
   Лишь бы дожить до новых карточек, лишь бы перехватить чего-нибудь съедобного, лишь бы скорей на работу, в школу, лишь бы дожить до победы. Война затянулась, голод и холод одолевали постоянно, и к ним уже попривыкли, только вот к войне никто привыкать не хотел, все торопили ее, откладывая радость, удовольствие да, кажется, и саму жизнь до лучших времен, до мирных дней.
   Так что мамину торопливость никто не принял за невежливость. Каждому ясно: некогда, уже утро, нужно на работу.
   Мама спрашивала Вадима, и он отвечал, при этом часто повторяя одно и то же: он просит ничего не делать, очень просит.
   Она спросила, где живут ребята, где работала их мама, жив ли отец. Отец погиб давно, в сорок первом, а вот на мамину работу ходить не надо. Почему – Вадим не сказал. Но мы все это знали.
   Мама убежала, наказав нам явиться вечером.
   – Непременно, обязательно, во что бы то ни стало, – сказала она и, одевшись, убежала.
   Вадим, оказалось, учился во вторую смену, но нам с Марьей было пора. Он тоже оделся.
   Бабушка предложила Вадьке остаться, он отказался наотрез.
   – Мне Марью надо проводить, – сказал он, – потом домой, прибраться, вообще проведать.
   Марья оказалась дисциплинированной ученицей, бежала впереди нас, охала, что опоздает, пока Вадька не отпустил ее.
   – Хорошо, – сказал он, – беги. – А мне объяснил: – До школы недалеко, все перекрестки уже прошли.
   Перекрестки! Я что-то не слышал, чтоб на наших перекрестках случались происшествия. Лошадь наедет? Так они тянутся едва-едва, выбиваясь из последних сил, по рыхлому весеннему снегу. Машин мало, а если уж идет, шоферша – тыловые газогенераторки водили больше женщины – все уши пробибикает, подъезжая к перекрестку. Осторожные, такой уж женский характер.
   Но я, между прочим, тоже опаздывал, а Вадим никак не мог этого понять.
   – Ну, ладно, – сказал я, – вечером приходите, мне пора.
   И прибавил газу.
   – А ты что, – спросил меня Вадим вдогонку, – никогда уроков не пропускал?
   Я остановился как вкопанный. Вот такой силой, будто магнит, обладал Вадим.
   – Конечно, нет, – пожал я плечами.
   Он вздохнул, пробормотал под нос, но так, чтобы я расслышал:
   – Вот чудак! Да так ведь вся жизнь мимо пройдет.
   Мы сделали несколько шагов вместе.
   – Ну, ладно, – сказал он, обращаясь уже не к себе, а ко мне, – дуй. А я вот сегодня, пожалуй, в школу не пойду.
   Сипло, сначала будто нехотя, потом все решительнее и громче загудели в разных углах города заводские гудки. А мне оставалось еще два квартала. Все! На первый урок я опоздал. Раньше бы я припустил, гнал до пота, ворвался бы, мокрый, в класс, покаялся бы перед Анной Николаевной – тут уж лучше всего признаться, что виноват, долго собирался или проспал, словом, сказать правду, получить помилование и сесть, но теперь я шел, равняя свой шаг с походкой Вадима, и успокаивал себя: один урок можно!
   – Почему ты не пойдешь в школу? – спросил я его.
   – Надо что-то делать, – проговорил он печально и глубокомысленно. Я уже хотел было посочувствовать ему, но тут он сказанул такое, что я опешил: – Сперва пойду в столовку. – После паузы добавил, усмехнувшись: – Пошакалю.
   Ну да, ну конечно, корил я себя. Вообразил, что Вадим тебе близкий друг, хотя знакомы-то без году неделя – меньше суток. Вообще, что я знаю о нем? И почему он должен чувствовать себя обязанным только оттого, что поел у нас заварихи да уснул, сморенный едой?
   На самом-то деле он чужой, лишь са-амую чуточку знакомый парень, и если, поев, он опять тащится шакалить в восьмую столовую, значит, он злобный человек, вот и все. Негодяй, отбирающий куски хлеба у слабых девчонок.
   Мне стало противно. Я чуть прибавил шагу и посмотрел на Вадима. Может, он шутит, разыгрывает меня? Всякие розыгрыши были тогда в ходу. Но он смотрел вперед задумчиво, даже тоскливо. Казалось, он видит что-то сквозь снег на дороге, сквозь, может, даже землю, что-то видит такое, что недоступно мне. Совсем как наша учительница Анна Николаевна.
   Я все-таки не утерпел, хотя это был стыдный и даже позорный вопрос. Я долго думал, как бы задать его необидней, но, когда думаешь о деликатности, всегда получается самое грубое.
   – Ты что, не наелся? – спросил я. И покраснел.
   Вадим посмотрел на меня сверху вниз. Без всякого удивления или любопытства посмотрел и ответил:
   – Наелся. Но вечером надо чем-то Машку кормить. И завтра тоже.
   В глаза он называл сестру только Марьей, торжественно получалось, ничего не скажешь. А сейчас назвал попросту. За глаза человек всегда искренней. Мимоходом я подумал, что, называя сестру полным именем, Вадька, пожалуй, старается воспитывать ее. Но главное было не это. Меня поражала его глупость. Мама же ясно пригласила их вечером к нам. Значит, будем есть.
   – Но моя мама вас пригласила! – сказал я, не скрывая своей досады.
   Он опять посмотрел на меня сверху вниз.
   – Твоя мама, – сказал он совсем как взрослый, – не обязана нас кормить. – Он еще глянул на меня. И спросил, точно учитель: – Ты понял?
   После этих слов я решил про себя: в школу сегодня не пойду.
   Мне было стыдно перед Вадимом. Я готов искупить вину. За свои дурные мысли о нем я должен расплатиться.
   Надо же! Думал о нем – он жадный. Думал – негодяй.
   А он! Благороднейший из благородных!
   Это бывает часто, во все времена, – в голодные дни войны и когда беды нет, а есть мирное, счастливое небо: мальчишка помладше, точно верный оруженосец, готов следовать за мальчишкой, который едва старше его.
   Рыцарь идет, рыцарь говорит, рыцарь поет, рыцарь молчит, и все, даже молчание любимого рыцаря, кажется оруженосцу значительным и важным.
   Счастливы оба.
* * *
   Я думал, мы будем гулять, просто шляться, но Вадим двигался скорым шагом, и приходилось поторапливаться, чтобы не отстать от него. Время от времени он останавливался и молча смотрел на меня терпеливыми глазами.
   – Ты что? – спрашивал я.
   – Отдохни, – предлагал он.
   Сперва я неопределенно хмыкнул: с чего он взял, будто я устал? Но потом хмыкать перестал. Мы уже прошли километров пять, наверное. Перед этим получился такой разговор.
   – А ведь ты и вчера в школе не был, – догадался я.
   – Не успеваю, – ответил Вадим. – Пока все обойдешь…
   – А где ты ходишь?
   – Ты думаешь, одной восьмой столовкой прокормишься?
   Что-то не сходились концы с концами, я сразу это сообразил. Ну, неделю назад они потеряли карточки, тут все ясно. Но если человек шакалит всего неделю, откуда он все знает-то? Все столовые?
   Вадька будто услышал меня. Понял незаданный вопрос.
   – Мама у нас часто болеет, – сказал он. И вздохнул: – Так что приходится.
   Он оживился, стал рассказывать.
   – Самое хорошее место – вокзал, – сказал он. – А самые добрые люди – солдаты. Мне целую буханку хлеба однажды дали, – повеселел он. – А в другой раз банку американской тушенки. А еще раз – пачку шоколада. Представляешь? – Он даже хохотнул. – Лучше всего дают, когда на фронт едут! А когда с фронта, разве что сухарь получишь. Понятно. Хотят домой привезти. Сейчас всем худо.
   – Так давай на вокзал, – предложил я. – Вдвоем больше выпросим.
   – Там гоняют, – вздохнул Вадька. – На перрон за деньги пускают, да и то к приходу поезда. А так заберешься – в милицию тащат. Или к военному коменданту. К нему – лучше.
   – Почему? – удивился я. Военная комендатура, да еще на вокзале, ловила всяких шпиков, я это знал, проверяли документы не только у солдат, но у всех мужчин: нет ли дезертиров?
   – Он всегда отпускает, – ответил Вадька. – Да еще чего-нибудь даст, хлеба например. Там добрый дядька есть, однорукий. А вот мильтонши пристают, будто липучки: где живешь да как фамилия… Я там предупреждение имею, два раза попадал. Больше нельзя. Особенно теперь. – Он опять вздохнул, как старик. – Что будет с Машкой? Нет, рисковать нельзя.
   И мы пошли, где попроще. Топали уже где-то на окраине. Я тут и не был никогда, хотя город для меня родной, а Вадька здесь только в эвакуации. Ну и словечко!
   С уроками сегодня я уже распростился. На первый опоздал. Ко второму не успел. Ну а являться на третий урок просто глупо. Анна Николаевна потребует веских объяснений, еще хуже – записки от мамы: в чем, мол, дело, какая причина для прогула. Будь что будет, махнул я рукой. И вот мы брели где-то на окраине, по неизвестной улице, и я, по правде говоря, старательно запоминал все повороты: уж очень подозрительно поглядывали на нас незнакомые ребята.
   Одни лупили снежками друг в друга – весна вышла затяжная, то таяло, то вдруг погода свирепела, валил снег, и город утопал почти что в январских сугробах, – другие были на лыжах, улица кренилась вниз, кое-где довольно круто, и получалась хорошая горка – не зря весь снег укатан. Стояли на горке и бездельные пацаны, сунув руки в карманы; некоторые курили. И все эти ребята – и те, кто кидался снежками, и те, кто катался, и бездельники – при нашем приближении переставали смеяться и хмуро поглядывали на нас.
   – Зря я тебя с собой сюда взял, – сказал мне негромко Вадим.
   – Почему это? – слегка обиделся я.
   – Да здесь бегать надо быстро.
   – Зачем? – удивился я.
   – От здешних пацанов. Будто маслозавод их собственный.
   Мы оказались возле деревянного забора, за которым торчала высокая железная труба, вовсе не похожая на заводскую. У запертых деревянных ворот гоняла конский катыш стайка ребят.
   Хорошая игра, если ничего другого нет. Особенно для морозной погоды. Один водит. Он метит катышем в других ребят, бьет, как футбольным мячом, до тех пор, пока не попадет в валенок или ботинок. Дальше водит тот, кого стукнул катыш.
   Игра получается быстрая. Чтобы увернуться, надо бегать, да и далеко бежать не разрешается, надо подпрыгивать, вовремя, конечно, подпрыгивать, с расчетом.
   Мальчишки прыгали себе, хохотали, обычное дело, и я не обратил бы на них внимания, если бы не Вадька.
   – Берегись их, – сказал он. – Будь внимательнее.
   Воздух вкусно пахнул семечками, к воротам время от времени подъезжал транспорт – сани, груженные железными флягами с молоком или какими-то мешками. Ребята не обращали на них внимания, Вадим тоже был спокоен.
   Он оживился только тогда, когда первая подвода выехала из ворот.
   Парни, игравшие катышем, остановились, пропустили сани, потом побежали следом, выкрикивая что-то. Первые два слова я разобрал, а вот третье понять не мог.
   Получалось, они кричали: «Дядя, дай ха-ха» или: «Дядя, дай жениха».
   – Чего они кричат? – спросил я Вадьку.
   – Просят жмыха.
   Должен признаться без всякого стыда: я не знал, что это такое. Не знал, и все. Поколебавшись, спросил Вадима. Ведь Анна Николаевна, когда отвлекалась, когда задумывалась, произносила вслух свои замечательные мысли, часто повторяла истину, называя ее важнейшей: «Не бойтесь спросить, если чего-то не знаете. Пусть над вами даже посмеются. Знайте: это смеются глупые люди».
   В общем, я спросил про жмых Вадима, и он не засмеялся. Объяснил, что это остатки. Масло жмут из семян подсолнуха – и вот получаются остатки, называется жмых.
   – Вкусно? – спросил я.
   – Спра-ашиваешь! – воскликнул он восторженно.
   А мальчишки побежали за санями и отстали. Видно, у возчика не было жмыха. Или просто не дал, не знаю.
   Из ворот с перерывами выехали еще три подводы, но, сколько ни бежали за ними мальчишки, ничего им не перепало. Я стал сомневаться в нашей удаче. Даже если с саней кинут этот жмых, ребята опередят нас – их много, они здешние. Вадька, похоже, тоже не очень-то уверенно чувствовал себя.
   – Может, пойдем? – спросил я. – Черт с ним, с этим жмыхом. Еще надают.
   – Могут, – согласился он и вздохнул. Но, подумав, сказал: – Все-таки подождем, а вдруг?
   Из ворот вышел хромой дядька в полушубке и военной шапке без звездочки. Мальчишки на дороге не обратили на него никакого внимания, и дядька ковылял по тропинке мимо нас. Мы отступили в снег, чтобы пропустить его.