Страница:
– Спасибо, молодцы, – сказал он хрипло, будто мы сделали ему какую-то услугу.
– Дядь! – спросил Вадим. – Жмыха не будет?
– Жмыха? – переспросил хромой и остановился. Не поймешь, сколько и лет человеку: волосы на затылке совсем седые, точно снег, а глаза смеются по-молодому.
– Зубы не обломаете? – спросил он, усмехнувшись.
– Новые вырастут! – ответил Вадька.
Хромой мужик рассмеялся.
– А что! – сказал он. – У вас, пожалуй, еще вырастут!
Он сунул руки в карманы полушубка, сразу в оба кармана сунул, и достал оттуда по желтому брикету, размером с большую плитку шоколада.
– Нате, точите зубы, – усмехнулся он, – вам это полезно.
– Пошли! – шепнул мне Вадька.
Я сунул в карман кусок жмыха и оглянулся. Пацаны, игравшие у ворот, приближались к нам. Впереди был рыжий крепыш.
– Эй! – крикнул он. – Отдайте одну! Это наше!
– Нет! – ответил ему Вадька. – Сегодня повезло нам!
Мальчишки могли бы запросто напасть на нас, если бы мы не уходили вслед за хромым дядькой. Получалось, отступали под его прикрытием. Не так уж здорово, но что поделаешь?
– Ну, подожди! – крикнул рыжий и повторил обидное. – Ну, погоди, шлёндра! Я тебя знаю! Ты шакал из восьмой столовки.
Мальчишки захохотали.
– Бродит по всему городу, – не унимался рыжий, – будто голодный шакал.
И парни заорали:
– Шакалы! Шакалы!
Мы поднимались вверх по горе вслед за хромым дядькой, и гора орала нам мальчишечьими голосами:
– Шакалы! Шакалы!
Вадим молчал. Наверное, он думал о том же, о чем думал и я. А я думал о пацанах на горке и у завода. О щедрости и жадности. О доброте и злобности.
Нелегко доставалась еда Вадьке. Но это что, трудность! Главное, какой ценой.
Не верил я, что вся горка такой уж сытой была, нет, не верил. Значит, могли бы понять голодного пацана? Но понимать не желали. Почему? Из-за злобы, из-за выдуманного кем-то права собственности здешних пацанов на этот жмых, будь он проклят. Как откусить – и то не поймешь.
И вот они в отместку засвистели, заулюлюкали, заобзывались. Не смогли властью своей, своим правом, не смогли силой своего добиться, так давай словом колошматить Вадьку. Вернее, нас двоих.
Да, колошматили нас обоих, и это мне помогло разобраться в Вадиме. В его чувствах. Он шел понурый, усталый и, если б не я, совсем одинокий. Я понимал его тихое отчаяние: за голод приходилось рассчитываться самым неразменным – добрым именем. И все-таки он был сильный человек, этот Вадик. Улыбнулся мне и сказал:
– Я этот жмых дома напильником пилю. Получается такая крошка. Глотай – и все. Вкуснота!
Я засмеялся:
– Как яичный порошок? Никто не догадался выпускать жмыховый порошок. Твое изобретение!
– Ага! – весело согласился Вадим. – Еще и топором рублю на мелкие кусочки. Получается как халва, только твердая. Ты ел халву?
Я пожал плечами. Кажется, ел. Но это было так давно, до войны, и я уже забыл, какая она такая, эта халва, какого вида и вкуса.
– Не помнишь? – спросил Вадька. И вздохнул: – А я помню. Просто житья нет.
– Житья? – удивился я.
– Ну да! – воскликнул Вадим. – Когда долго не ешь, вместо того чтобы забыть, наоборот, всякие вкусности вспоминаешь. Халву там, ромовую бабу, или кровяную колбасу, или жареные котлеты с луком, и так под ложечкой сосет – готов дерево грызть.
Я засмеялся.
– Чего смеешься, – спросил Вадим серьезно, – я и дерево грыз. Кору. Осиновая горькая, березовая – никакая, ее не раскусишь, а вот сосновую – очень даже можно. Прожуешь до муки и глотаешь. Пахнет хвоей.
– Да ну? – удивился я.
– Ага, – кивнул он, – только давишься с непривычки. Водой надо запивать. Ну и живот потом пучит.
– Вадь, – сказал я, решившись наконец спросить о том, что меня мучило. – А тебе ту девчонку не жалко? У которой хлеб отнял?
Он опять по-взрослому и без всякого удивления поглядел на меня сверху вниз. Прошел несколько шагов молча. Мне уже показалось, он оскорбился. Но не такой Вадька был человек. Просто он взвешивал слова.
– Понимаешь, – сказал он мне, помолчав, – я не думаю об этом. Стараюсь не думать. Иначе мы с Машкой пропадем. Что тогда будет с мамой?
Опять он умолк.
– А потом, этой девчонке остается обед. Она не помрет с голоду. Я ее как бы поделиться прошу, понимаешь? Только против ее воли. Силой.
Я вздохнул. Попробуй-ка разберись в таком деле.
– Вообще, – говорил Вадька, – когда не ел хотя бы сутки, все остальное уже не помнишь. Всякие там правила.
– Ну, а если, – задал я новую задачу, – у той девчонки был бы только тот кусок? Отнял бы?
Вадька хмыкнул, опять глянув на меня.
– Я, может, и шакал, – ответил он, – но не скотина.
Мы шагали, каждый думал о своем.
– Такие тоже есть, – сказал он, – тихо садятся за твой столик и тихо говорят: «Суп мой!» Или говорят: «Отдай котлеты», или говорят: «Сиди и молчи». Ну и пацан или там девчонка весь обед отдают.
Я даже остановился, возмущенный.
– Ни за что бы не отдал! – воскликнул я решительно.
– Ха, не отдал! – ухмыльнулся Вадька. – А если тебе ножик покажут из рукава?
Вот это да! Вот это столовка! Сказать бы маме и бабушке, вот бы они всполошились! Пожалуй, велели бы отказаться от бесплатных талонов. Мол, еще зарежут за какие-то щи! За котлету!
– Ну и пырнули кого-нибудь? – спросил я Вадьку.
Он усмехнулся:
– Вроде не слыхать. Стращают только. А там поди разберись, что случилось за углом.
Я спросил Вадьку:
– Неужели из-за еды можно человека убить?
Он помотал головой:
– Не знаю. Но те, что с ножиками по столовке рыщут, не такие уж голодные. Шпана.
Про шпану у нас в городке толковали много и охотно. Казалось, к концу войны шпана разбушевалась. Однажды дошли до того, что искололи ножом офицера, который из госпиталя выписался, на вокзал шел. В мешке у него был большой паек – консервы там, хлеб, – на него и зарились. Офицер стал защищаться, дрался как мог, но против ножа одними кулаками не больно навоюешь, вот и вышло: вернули офицера обратно в госпиталь. Едва выжил. Выходит, ничем не лучше хулиганская финка вражеских пуль.
Город роптал чуть не месяц. По улицам ходили военные патрули, останавливали всех, кому больше пятнадцати лет. Подозрительных обыскивали, отвозили в городскую комендатуру.
Ходили и смешанные патрули – военные и милиционерши; ясное дело, что от одних милиционерок толку мало – с кем они справятся? Разве с малолетними. Милиционерши ходили с военными, улыбались друг дружке, кокетничали, наверное. Наконец патрули исчезли совсем. До нового происшествия.
Так что я хоть и поразился опасности, которая угрожала каждому в восьмой столовке, но поверил Вадьке.
Не такой он был человек, чтобы врать.
Вижу всего второй день, а верю, как учительнице, как маме. Почему без всяких особых усилий он повел меня по городу, заставив забыть про школу? В чем состояла его магнитная сила?
Думаю, дело в том, что маленький человек способен сильно поражаться. Вообще сила чувств – великое свойство маленьких людей. Крепко любить и сильно страдать – замечательные достоинства, да-да, именно так: достоинства. Сильное чувство движет человеком. Пораженный маленький человек испытывает чувство привязанности к тому, что поразило его.
Меня поразил Вадим. Конечно же! Но еще сильней поразила его жизнь.
Нельзя сказать, что я не знал лишений. Но бабушка и мама из сил выбивались, чтобы спасти меня. И я не знал, что такое голод. Как он ни стучал в наши двери, мама и бабушка не пустили его.
А вот Вадька знал голодуху. Очень хорошо знал, в лицо.
Обстоятельства, которые выпали на долю Вадима с сестрой, дали ему полную свободу и самостоятельность – что и говорить, заманчивое преимущество. Но заманчивое при других условиях.
Свобода, дарованная для сражения с голодом, самостоятельность, полученная для того, чтобы не помереть, выглядели иначе.
Они не могли не поражать.
– Ха, чудак, – сказал Вадим, перехватив мой взгляд. – Разве это еда? Один обман!
И мы пошли искать еду.
Но вначале Вадька как следует объяснил мне, что к чему. Вообще рынок он считал серьезным в смысле жратвы местом. Тут были, например, тетки, которые даже зимой продавали подогретое молоко. И если есть деньги, можно купить кусок хлеба, стакан молока и прямо тут поесть.
Как объяснил Вадька, эта радость выпадала ему очень редко, когда не болела мама, когда она была на работе и когда, например, не было обеда, но были деньги.
Есть еще один хитрый прием, но им надо пользоваться умело, редко и, конечно, летом. Взять в руки бидончик или бутылку, будто мать послала купить молока, – все-таки лучше бидончик, потому что у него есть своя крышка, – подходить к тетке и говорить ей очень уверенным голосом. Про уверенный голос Вадим сказал раза два или три подряд. По его словам, это имело решающее значение. Так вот, надо было подойти к тетке и сказать ей очень уверенным голосом: «Тетенька, ну-ка попробуем вашего молочка, не разбавлено ли водицей!» Тут тетка начинала божиться, что сроду таким делом не занималась, и плескала чуток молока в подставленную крышку от бидончика. Дальше следовало не спеша, смакуя, как бы пробуя на вкус, выпить молоко, спросить подозрительно: «А свежее?» – и, пока тетка или бабка снова божилась и крестилась, пожать плечами и отойти на достаточно безопасное расстояние – туда, где не видели этого подхода. Вот такой военной хитростью, прохаживаясь по молочному ряду, Вадька ухитрялся, по его словам, выпить стакан молока – из разных бутылок, от разных хозяек, по глоточку.
– Но чуть дрогнет голо-ос! – протянул Вадька. – Берегись! Торговки друг дружку не любят. Соревнуются. А тут сразу – лучшие подруги. В один голос орут: «Жулик! Нахал!» И надо еще память хорошую, – смеясь, объяснял он, – чтобы к одной и той же не подойти. И нужно все-таки иногда покупать. Вот уж покупать, – рассказывал он, – лучше у той, которую однажды обвел и которая тебя помнит.
Я представлял, как Вадька уверенно шагает с бидончиком по молочному ряду, останавливается для блезиру, торговки приглядываются к нему, а одна, узнавшая его, собирает узелком губы, придерживая до поры бранное, крикливое словцо, Вадька тоже узнает ее, смело, глядя прямо в глаза, подходит, говорит, как уже не раз говорил: «Ну-ка, тететенька, дайте на пробу!», пробует, нарочно тянет, чтобы подразнить молочницу, потом улыбается и восклицает: «Наливайте литр! Хорошее сегодня у вас молочко!»
– Одну и ту же тетку, – объяснил мне Вадим, – можно дурить так до бесконечности. Ясное дело: изредка надо молоко покупать.
Но сейчас было еще не лето, только апрель, и еду мы искали не на прилавках, а под ними.
Вадька обучил меня: надо идти с задней стороны длинного базарного прилавка и глядеть под ноги продавцов. Искать следовало только одно: картошку.
Торопясь, продавец может уронить одну картофелину, она лежит себе у него под ногами, он ее даже истоптать по нечаянности может, к тому же не часто оборачивается. Подойди, стараясь сделать это незаметно, наклонись и возьми.
Мы шли, медленно переставляя ноги, точно солдаты на минном поле, мы шли медленно, успевая заглянуть во все закоулки деревянного прилавка, отыскивая оброненную картофелину, но нам не везло. Да и не одни мы оказались такими хитрыми.
Навстречу нам плелась старуха в лохмотьях, известная всему городу нищенка.
Она бродила по улицам, согнувшись чуть не пополам, но о палку никогда не опиралась – руки держала за спиной, и, видимо, только это помогало ей удерживать равновесие. На голове у нее был черный платок, всегда сбившийся куда-то назад, и потому лицо нищенки прикрывали обрезанные седые волосы. Они торчали, как пакля, и нищенка смотрела на людей сквозь волосы, сквозь шторку, – глаза ее мерцали там, в глубине, делалось страшно, и ребята помладше обходили ее стороной. Один карман пальто, обтерханного, рваного, торчал всегда наружу, точно воры вытащили из него деньги, хотя какие там деньги у нищенки! Вот так она шла, разговаривая сама с собой, потом садилась на углу или у хлебного магазина и подвывала:
– Пода-айте, ради Христа! Пода-а-айте, ради Христа!
У хлебного магазина, я видел, ей подавали иногда маленьким довеском, и она тут же съедала его, громко чавкая и не переставая причитать свое:
– Подайте, ради Христа!
И вот она стояла перед нами, смотрела сквозь седые космы то на меня, то на Вадьку и спрашивала:
– Ну? Что? – И снова: – Ну? Что?
В руках она держала сморщенную, жалкую мороженую морковку.
– Отнимете? – спросила она, стараясь затолкать морковку в рукав. Но страшные, костлявые, в синих венах руки не слушались ее. – Отнимете? – спрашивала она. И кивала головой.
– Да нет, бабуш! – ответил ей спокойно Вадька. Он и нищенки не боялся, смелый человек. – Не отнимем!
Она закивала нам, заулыбалась, спрятала все-таки морковку в рукав. А мы пошли дальше.
То ли старуха подняла все, что могло лежать на земле, то ли к весне цена на картошку повысилась и продавщицы обращались с ней очень осторожно, но нам не повезло.
Ничего мы не нашли.
Никогда я еще не видел такой убогости! Комнатка, правда, вполне приличная, светлая, солнечная и теплая, хотя она прямо под лестницей трехэтажного коммунального дома. Зато две железные батареи грели вполне исправно, и я подумал, что это все-таки большое счастье: не надо возиться с дровами. Главное, доставать неизвестно где. Правда, посреди комнаты стояла еще «буржуйка», голенастая и длинная труба которой выходила прямо в форточку, заделанную для этого железным листом. На «буржуйке», наверное, готовили обед, или, может, она требовалась, когда не было топлива в котельной. Прямо на печурке, на верхней ее крышке, стояла керосинка.
Но все остальное!
В комнате было две кровати. На одной матрац лежал свернутым, открывая вместо пружин неструганые доски, на другой поверх матраца валялось скомканное суконное одеяло, какие бывают в госпиталях, и две подушки без наволочек. Простыней тоже не было.
У окна стоял дощатый, сколоченный из струганых досок стол, на нем, прямо по центру, красовался старый угольный утюг, а на краю, одна в другой, кособочились две дюралевые миски с ложками.
При входе взблескивали умывальник и ведро, а с потолка свешивалась на проводе голая, без абажура, лампочка.
В общем, я был уверен: заведи сюда с улицы десять случайных прохожих и спроси: живут ли тут люди, девять покачают головой: мол, может, и жили когда-то, но давно уже не живут.
К тому же окна были крест-накрест заклеены белой бумагой. Надо же! В начале войны, верно, было такое распоряжение, и все окна заклеивали бумажными полосками, чтобы, если бомба упадет, стекла не вылетали, покрепче держались. Но когда я в первый класс пошел, приказ этот отменили, и хозяйки с такой радостью принялись их отдирать, отскребать ножичками, отмачивать водой, что самый несмышленый понял: все, враг до нас не доберется.
И только тут, в комнате под лестницей, было как в начале войны.
Единственное, что напоминало о людях в этой комнате, большая фотокарточка в деревянной рамке над той кроватью, где лежал свернутый матрац: мужчина и женщина.
Я принялся разглядывать их. Без всяких слов ясно, что это Вадькины родители. Отец погиб, а мама лежит в больнице. Я постарался пожалеть этих молодых людей на стенке, но у меня ничего не вышло. До того заретушированы были их лица, что они походили на манекенов, которые стоят в витрине универмага еще с довоенной поры, на двух улыбающихся человекоподобных кукол.
Вадим подошел к столу, вытащил из кармана плитку жмыха, потом открыл портфель, порылся в нем и выложил кусок черствого хлеба, несколько корок и маленький кусочек сахара.
– Чуешь? – спросил он меня. – Все еще воняет.
Вот-вот! Самое главное, что делало комнату нежилой, – запах хлорки, смешанный еще с чем-то, более едким и таким же больничным.
– Как маму в больницу увезли, мы чуть ночью не подохли, – сказал он. – Приехали санитары. Почему-то в черных халатах. Белье забрали и увезли, матрацы хотели сжечь, да, видно, нас пожалели, а в комнате так набрызгали из каких-то банок, что мы, ей-богу, чуть не преставились.
Он сидел у стола, не раздеваясь сам и не предлагая снять пальто мне – до того тут было неуютно.
– Вадь, – спросил я, – ну а кресты-то на окнах почему не смоете?
Он опустил голову, помолчал, потом сказал чуть севшим голосом и какими-то взрослыми словами.
– Видишь ли, – сказал он и опять помолчал. – Это мама. Ей кажется: когда кресты на окнах, война еще только началась. И папка жив. – Он покачал головой, едва улыбнулся. – Я ей объясняю, что скоро войне конец, а она плачет и говорит: «Не хочу! Не хочу!»
– Не хочет, чтоб войне конец? – удивился я.
Он снова покачал головой.
– Не хочет, чтоб отец умирал.
Вадька смотрел на фотографию над кроватью, на застывшие, неживые лица отца своего и мамы, и, ясное дело, ему совсем другое виделось в портрете с деревянной рамкой. Наконец он перевел взгляд на меня:
– Она странной какой-то стала, как похоронку принесли. С отцом все говорит. Смеется. Будто во сне все это. Потом проснется, нас увидит и плачет. – Он помедлил, точно взвешивал, стоит ли доверить мне что-то очень важное, потом сказал: – Ты знаешь, она даже салютам не радуется. – Вадим снова замолчал. Сказал, как старик: – Боюсь я за нее.
Я бы никогда не сказал так. И никогда не подумал. Я знал, что боятся за меня мама и бабушка. За бабушку я тоже, пожалуй, мог бы испугаться, если бы, допустим, она упала на ледяном тротуаре. Но за маму я не боялся – никогда не боялся. Жалел ее, это да, особенно когда она кровь сдавала, чтобы мне масло купить. Но бояться?..
Мама была взрослой женщиной, работала лаборанткой в госпитале, получала карточки как служащая, строго спрашивала мои уроки, пробирала, а если требовалось – она походила на энергичный мотор, который крутит всю нашу жизнь – и бабушкину, и, особенно, мою. Да что там! Мама была главный человек в доме, а когда отец ушел на войну, за мамой было последнее слово. И надо сказать, она очень здорово управлялась со мной, с бабушкой, со всем нашим домом и его заботами.
Нет, я не боялся за маму! Она была моей защитницей, моей кормилицей. И я не боялся за нее, нет! Разве боятся за силу и справедливость?
А вот Вадька боялся. Выходит, его мама была слабей, чем он?
Может ли так быть?
Я не знал. Это было слишком серьезно для меня. Слишком.
Опять Вадькина жизнь отличалась от моей. Опять он думал о таком, чего я не знал.
Не знал, это не значит – не понимал. Понимать понимал, но разве все? Маленькую частичку…
Вадькина жизнь походила на большой и таинственный дом. Я стою лишь у входа в этот дом. Из открытой двери на улицу падает свет, образуя яркое пятно. И я вижу это пятно. Но вижу лишь его.
Что происходит в доме, мне неведомо.
Вадим тоже спешил в восьмую столовку. Он забеспокоился, заторопился, и я подумал, что он занервничал из-за еды. Куском хлеба, корками да плиткой жмыха сыт не будешь.
Вдали показалось крыльцо восьмой столовой, и я вспомнил вчерашний день.
– Вадь, – спросил я своего нового друга, пораженный, что забыл выяснить самое главное. – Как ты не побоялся? Вчера-то? Против целой шайки?
– А-а, – вспомнил он. И вдруг брякнул такое, что я опешил: – Не знаю.
– Как «не знаю»? – поразился я. – Чуть не задушил этого Носа, а сегодня не знаешь!
– Голодный был, – усмехнулся Вадим. – Вот сегодня не смог бы, убежал. А когда человек голодный, он сатанеет. У меня вчера уже в ушах звенело. Думаю: «Черт с ним, все надоело». Ну и вцепился. А что делать?
Я крутил головой, рассказывал в лицах, как Нос сначала грозился, пугал, а потом плакал и как победитель Вадька вдруг поехал вниз по забору и – раз! – в обморок. После победы-то. И как тетя Груша бежала с кружкой в вытянутой руке.
– Вадик! Коля! – услышали мы Марьин крик. Ока бежала за нами, если это, конечно, можно было признать бегом. Двигалась каким-то таким странным манером – быстрым шагом и медленными пробежками. Минуты две она не могла говорить, пока, наконец, добежала до нас.
– Вадик, почему ты не ходишь в школу? – спросила она в конце концов. – Почему ты обманываешь меня? Тебя везде ищут.
Вадим не на шутку смутился. Такой человек, как он, должен был отмахнуться, сказать: «Подумаешь!» Или что-нибудь в этом роде. А он стоял перед Марьей, опустив глаза, будто его ругает взрослый человек, имеющий такое право.
– Меня сегодня вызывал директор, – сказала Марья. – Дал талоны в восьмую столовую, велел, чтобы и ты их получил в своей школе. Очень обижался. Они откуда-то узнали.
Теперь Вадим смотрел на меня. Пристально, с укором. Но я не понимал его взгляда. Укорять Вадима имел право именно я. Сейчас он пойдет в школу, а я уже прогулял. Ничего себе!
– Это твоя мама! – сказал Вадька.
– Мама? – Я засомневался. Помотал головой. – Когда она успела? У нее ведь работа.
В ту пору я не думал о существовании телефонов. Что такое изобретение есть, известно любому детсадовцу. Но телефонов в наших домах не было. Если требовалось поговорить, люди шли друг к другу. И я подумал о том, что мама не могла сбегать в две школы. К тому же она не знала, где именно учатся Марья и Вадим.
А потом, что тут плохого, если Марье дали талоны?
Я так и сказал Вадиму.
– Но мама, мама, мама! – трижды исступленно повторил он.
– Я директору сказала, – затараторила Марья. – Он и не собирался говорить маме. Он обещал.
– «Обещал, обещал»! – сердито повторил Вадька. Потом улыбнулся, что-то сообразив: – А в какой больнице лежит, не спрашивали?
– Нет! – ответила Марья.
Вадим обрадовался.
– Ну-ка, – воскликнул он, – покажь свои талоны!
Марья протянула ему сжатый кулак, вывалила на его ладонь смятые бумажки.
– Ха-ха, – засмеялся Вадим, – теперь не надо шакалить!
– Еще не все! – смеялась Марья. – Директор сказал, он что-то такое напишет. И мне дадут карточки. Но надо куда-то идти.
Она наклонилась над портфелем и вытащила оттуда большой синий листок.
– Деньги! – воскликнул Вадим.
– Это наша учительница, – сказала Марья. – Тоже ругала меня. А потом дала деньги.
Что-то до странности быстро менялись дела у Вадима и Марьи. Он, видать, тоже подумал об этом.
– Непонятно! – сказал он нам, но Машка засмеялась.
– Если непонятно, – сказала она, – пойдем в столовую. Поешь – и сразу все поймешь.
Мы захохотали. И двинулись к восьмой столовке.
Вадька распахнул дверь в столовую уверенно и спокойно. Народу снова было полным-полно. Некоторые ели одетые, другие стояли к тете Груше. Вадька стал в очередь первым, за ним мы с Марьей.
Сегодня мы не торопились.
Он молча кивнул. Щеки у него опять были в красных рваных пятнах.
– Ну и слава богу! – сказала тетя Груша, подавая ему номерок прямо в руку.
Не торопясь, мы выстояли очередь, и, хотя перед нами снова прорывались большие пацаны, я не возмущался, насвистывал себе потихоньку под нос, говорил с Вадькой и Марьей.
Мы договорились обо всем, и я уже не чувствовал себя шалопаем, прогулявшим уроки. Вадьке, конечно, надо идти в школу, а я с Марьей схожу на почту, она напишет письмо, и мы отнесем его в больницу. Теперь я сопровождал сестру Вадима. Он просил меня об этом. Ясное дело, я не мог отказать, это было бы не по-товарищески. Ведь мне доверяли маленькую девчонку.
Потом мы пойдем к нам. Марья приготовит уроки. Я тоже, естественно. И после школы Вадим явится к нам. Как штык. Была тогда такая поговорка: как штык. Значит, точно. Без подвода. Штык ведь не подводит бойца!
И тут снова вышло приключение. Да еще какое!
Марья получила еду первой и заняла столик. У Вадима в руках оказалось сразу три портфеля. И еще он хотел помочь мне притащить поднос. Мы стали тихо препираться, потом Вадим ушел за ложками, и я его ждал. На какое-то время мы забыли про Машку.
Когда подошли к столику, возле нее сидел парень с лицом, похожим на тыкву.
Ложкой Марья плескалась в своем супчике и парализованно глядела на нас. Будто беззвучно кричала: «Помогите!»
Мы пригляделись. Второго у Марьи не было. Ее второе – опять котлеты – жадно пожирал парень с лицом, похожим на тыкву.
Мы не сели, мы упали на стулья.
– Ты чо? – прошептал Вадим парню.
Тот подумал, мы просто храбрецы и не имеем к Марье никакого отношения.
– Дядь! – спросил Вадим. – Жмыха не будет?
– Жмыха? – переспросил хромой и остановился. Не поймешь, сколько и лет человеку: волосы на затылке совсем седые, точно снег, а глаза смеются по-молодому.
– Зубы не обломаете? – спросил он, усмехнувшись.
– Новые вырастут! – ответил Вадька.
Хромой мужик рассмеялся.
– А что! – сказал он. – У вас, пожалуй, еще вырастут!
Он сунул руки в карманы полушубка, сразу в оба кармана сунул, и достал оттуда по желтому брикету, размером с большую плитку шоколада.
– Нате, точите зубы, – усмехнулся он, – вам это полезно.
– Пошли! – шепнул мне Вадька.
Я сунул в карман кусок жмыха и оглянулся. Пацаны, игравшие у ворот, приближались к нам. Впереди был рыжий крепыш.
– Эй! – крикнул он. – Отдайте одну! Это наше!
– Нет! – ответил ему Вадька. – Сегодня повезло нам!
Мальчишки могли бы запросто напасть на нас, если бы мы не уходили вслед за хромым дядькой. Получалось, отступали под его прикрытием. Не так уж здорово, но что поделаешь?
– Ну, подожди! – крикнул рыжий и повторил обидное. – Ну, погоди, шлёндра! Я тебя знаю! Ты шакал из восьмой столовки.
Мальчишки захохотали.
– Бродит по всему городу, – не унимался рыжий, – будто голодный шакал.
И парни заорали:
– Шакалы! Шакалы!
Мы поднимались вверх по горе вслед за хромым дядькой, и гора орала нам мальчишечьими голосами:
– Шакалы! Шакалы!
* * *
На горе добрый дядька свернул, а мы пошли прямо. Мы шагали, скребя зубами склизлые от слюны плитки жмыха, и я все никак не мог понять его вкус. Пахло прекрасно – подсолнечным маслом, а вот отгрызть хоть кусочек и размять его, чтобы проглотить, никак не удавалось. Вот так еда, топором руби!Вадим молчал. Наверное, он думал о том же, о чем думал и я. А я думал о пацанах на горке и у завода. О щедрости и жадности. О доброте и злобности.
Нелегко доставалась еда Вадьке. Но это что, трудность! Главное, какой ценой.
Не верил я, что вся горка такой уж сытой была, нет, не верил. Значит, могли бы понять голодного пацана? Но понимать не желали. Почему? Из-за злобы, из-за выдуманного кем-то права собственности здешних пацанов на этот жмых, будь он проклят. Как откусить – и то не поймешь.
И вот они в отместку засвистели, заулюлюкали, заобзывались. Не смогли властью своей, своим правом, не смогли силой своего добиться, так давай словом колошматить Вадьку. Вернее, нас двоих.
Да, колошматили нас обоих, и это мне помогло разобраться в Вадиме. В его чувствах. Он шел понурый, усталый и, если б не я, совсем одинокий. Я понимал его тихое отчаяние: за голод приходилось рассчитываться самым неразменным – добрым именем. И все-таки он был сильный человек, этот Вадик. Улыбнулся мне и сказал:
– Я этот жмых дома напильником пилю. Получается такая крошка. Глотай – и все. Вкуснота!
Я засмеялся:
– Как яичный порошок? Никто не догадался выпускать жмыховый порошок. Твое изобретение!
– Ага! – весело согласился Вадим. – Еще и топором рублю на мелкие кусочки. Получается как халва, только твердая. Ты ел халву?
Я пожал плечами. Кажется, ел. Но это было так давно, до войны, и я уже забыл, какая она такая, эта халва, какого вида и вкуса.
– Не помнишь? – спросил Вадька. И вздохнул: – А я помню. Просто житья нет.
– Житья? – удивился я.
– Ну да! – воскликнул Вадим. – Когда долго не ешь, вместо того чтобы забыть, наоборот, всякие вкусности вспоминаешь. Халву там, ромовую бабу, или кровяную колбасу, или жареные котлеты с луком, и так под ложечкой сосет – готов дерево грызть.
Я засмеялся.
– Чего смеешься, – спросил Вадим серьезно, – я и дерево грыз. Кору. Осиновая горькая, березовая – никакая, ее не раскусишь, а вот сосновую – очень даже можно. Прожуешь до муки и глотаешь. Пахнет хвоей.
– Да ну? – удивился я.
– Ага, – кивнул он, – только давишься с непривычки. Водой надо запивать. Ну и живот потом пучит.
– Вадь, – сказал я, решившись наконец спросить о том, что меня мучило. – А тебе ту девчонку не жалко? У которой хлеб отнял?
Он опять по-взрослому и без всякого удивления поглядел на меня сверху вниз. Прошел несколько шагов молча. Мне уже показалось, он оскорбился. Но не такой Вадька был человек. Просто он взвешивал слова.
– Понимаешь, – сказал он мне, помолчав, – я не думаю об этом. Стараюсь не думать. Иначе мы с Машкой пропадем. Что тогда будет с мамой?
Опять он умолк.
– А потом, этой девчонке остается обед. Она не помрет с голоду. Я ее как бы поделиться прошу, понимаешь? Только против ее воли. Силой.
Я вздохнул. Попробуй-ка разберись в таком деле.
– Вообще, – говорил Вадька, – когда не ел хотя бы сутки, все остальное уже не помнишь. Всякие там правила.
– Ну, а если, – задал я новую задачу, – у той девчонки был бы только тот кусок? Отнял бы?
Вадька хмыкнул, опять глянув на меня.
– Я, может, и шакал, – ответил он, – но не скотина.
Мы шагали, каждый думал о своем.
– Такие тоже есть, – сказал он, – тихо садятся за твой столик и тихо говорят: «Суп мой!» Или говорят: «Отдай котлеты», или говорят: «Сиди и молчи». Ну и пацан или там девчонка весь обед отдают.
Я даже остановился, возмущенный.
– Ни за что бы не отдал! – воскликнул я решительно.
– Ха, не отдал! – ухмыльнулся Вадька. – А если тебе ножик покажут из рукава?
Вот это да! Вот это столовка! Сказать бы маме и бабушке, вот бы они всполошились! Пожалуй, велели бы отказаться от бесплатных талонов. Мол, еще зарежут за какие-то щи! За котлету!
– Ну и пырнули кого-нибудь? – спросил я Вадьку.
Он усмехнулся:
– Вроде не слыхать. Стращают только. А там поди разберись, что случилось за углом.
Я спросил Вадьку:
– Неужели из-за еды можно человека убить?
Он помотал головой:
– Не знаю. Но те, что с ножиками по столовке рыщут, не такие уж голодные. Шпана.
Про шпану у нас в городке толковали много и охотно. Казалось, к концу войны шпана разбушевалась. Однажды дошли до того, что искололи ножом офицера, который из госпиталя выписался, на вокзал шел. В мешке у него был большой паек – консервы там, хлеб, – на него и зарились. Офицер стал защищаться, дрался как мог, но против ножа одними кулаками не больно навоюешь, вот и вышло: вернули офицера обратно в госпиталь. Едва выжил. Выходит, ничем не лучше хулиганская финка вражеских пуль.
Город роптал чуть не месяц. По улицам ходили военные патрули, останавливали всех, кому больше пятнадцати лет. Подозрительных обыскивали, отвозили в городскую комендатуру.
Ходили и смешанные патрули – военные и милиционерши; ясное дело, что от одних милиционерок толку мало – с кем они справятся? Разве с малолетними. Милиционерши ходили с военными, улыбались друг дружке, кокетничали, наверное. Наконец патрули исчезли совсем. До нового происшествия.
Так что я хоть и поразился опасности, которая угрожала каждому в восьмой столовке, но поверил Вадьке.
Не такой он был человек, чтобы врать.
* * *
Почему я так верил ему?Вижу всего второй день, а верю, как учительнице, как маме. Почему без всяких особых усилий он повел меня по городу, заставив забыть про школу? В чем состояла его магнитная сила?
Думаю, дело в том, что маленький человек способен сильно поражаться. Вообще сила чувств – великое свойство маленьких людей. Крепко любить и сильно страдать – замечательные достоинства, да-да, именно так: достоинства. Сильное чувство движет человеком. Пораженный маленький человек испытывает чувство привязанности к тому, что поразило его.
Меня поразил Вадим. Конечно же! Но еще сильней поразила его жизнь.
Нельзя сказать, что я не знал лишений. Но бабушка и мама из сил выбивались, чтобы спасти меня. И я не знал, что такое голод. Как он ни стучал в наши двери, мама и бабушка не пустили его.
А вот Вадька знал голодуху. Очень хорошо знал, в лицо.
Обстоятельства, которые выпали на долю Вадима с сестрой, дали ему полную свободу и самостоятельность – что и говорить, заманчивое преимущество. Но заманчивое при других условиях.
Свобода, дарованная для сражения с голодом, самостоятельность, полученная для того, чтобы не помереть, выглядели иначе.
Они не могли не поражать.
* * *
Мы стояли у ворот рынка, и я, зачарованный, глазел на мрачную тетку в телогрейке и мужских бурках. В руках у нее была банка – обыкновенная пол-литровая банка, набитая сладкими петушками на палочке. Петушки в банке заманчиво топорщились, сияли на солнце, ведь были они красные, даже алые, и я решал неразрешимую задачу: какую же, интересно, краску добавляют в съедобных петухов, если они так горят.– Ха, чудак, – сказал Вадим, перехватив мой взгляд. – Разве это еда? Один обман!
И мы пошли искать еду.
Но вначале Вадька как следует объяснил мне, что к чему. Вообще рынок он считал серьезным в смысле жратвы местом. Тут были, например, тетки, которые даже зимой продавали подогретое молоко. И если есть деньги, можно купить кусок хлеба, стакан молока и прямо тут поесть.
Как объяснил Вадька, эта радость выпадала ему очень редко, когда не болела мама, когда она была на работе и когда, например, не было обеда, но были деньги.
Есть еще один хитрый прием, но им надо пользоваться умело, редко и, конечно, летом. Взять в руки бидончик или бутылку, будто мать послала купить молока, – все-таки лучше бидончик, потому что у него есть своя крышка, – подходить к тетке и говорить ей очень уверенным голосом. Про уверенный голос Вадим сказал раза два или три подряд. По его словам, это имело решающее значение. Так вот, надо было подойти к тетке и сказать ей очень уверенным голосом: «Тетенька, ну-ка попробуем вашего молочка, не разбавлено ли водицей!» Тут тетка начинала божиться, что сроду таким делом не занималась, и плескала чуток молока в подставленную крышку от бидончика. Дальше следовало не спеша, смакуя, как бы пробуя на вкус, выпить молоко, спросить подозрительно: «А свежее?» – и, пока тетка или бабка снова божилась и крестилась, пожать плечами и отойти на достаточно безопасное расстояние – туда, где не видели этого подхода. Вот такой военной хитростью, прохаживаясь по молочному ряду, Вадька ухитрялся, по его словам, выпить стакан молока – из разных бутылок, от разных хозяек, по глоточку.
– Но чуть дрогнет голо-ос! – протянул Вадька. – Берегись! Торговки друг дружку не любят. Соревнуются. А тут сразу – лучшие подруги. В один голос орут: «Жулик! Нахал!» И надо еще память хорошую, – смеясь, объяснял он, – чтобы к одной и той же не подойти. И нужно все-таки иногда покупать. Вот уж покупать, – рассказывал он, – лучше у той, которую однажды обвел и которая тебя помнит.
Я представлял, как Вадька уверенно шагает с бидончиком по молочному ряду, останавливается для блезиру, торговки приглядываются к нему, а одна, узнавшая его, собирает узелком губы, придерживая до поры бранное, крикливое словцо, Вадька тоже узнает ее, смело, глядя прямо в глаза, подходит, говорит, как уже не раз говорил: «Ну-ка, тететенька, дайте на пробу!», пробует, нарочно тянет, чтобы подразнить молочницу, потом улыбается и восклицает: «Наливайте литр! Хорошее сегодня у вас молочко!»
– Одну и ту же тетку, – объяснил мне Вадим, – можно дурить так до бесконечности. Ясное дело: изредка надо молоко покупать.
Но сейчас было еще не лето, только апрель, и еду мы искали не на прилавках, а под ними.
Вадька обучил меня: надо идти с задней стороны длинного базарного прилавка и глядеть под ноги продавцов. Искать следовало только одно: картошку.
Торопясь, продавец может уронить одну картофелину, она лежит себе у него под ногами, он ее даже истоптать по нечаянности может, к тому же не часто оборачивается. Подойди, стараясь сделать это незаметно, наклонись и возьми.
Мы шли, медленно переставляя ноги, точно солдаты на минном поле, мы шли медленно, успевая заглянуть во все закоулки деревянного прилавка, отыскивая оброненную картофелину, но нам не везло. Да и не одни мы оказались такими хитрыми.
Навстречу нам плелась старуха в лохмотьях, известная всему городу нищенка.
Она бродила по улицам, согнувшись чуть не пополам, но о палку никогда не опиралась – руки держала за спиной, и, видимо, только это помогало ей удерживать равновесие. На голове у нее был черный платок, всегда сбившийся куда-то назад, и потому лицо нищенки прикрывали обрезанные седые волосы. Они торчали, как пакля, и нищенка смотрела на людей сквозь волосы, сквозь шторку, – глаза ее мерцали там, в глубине, делалось страшно, и ребята помладше обходили ее стороной. Один карман пальто, обтерханного, рваного, торчал всегда наружу, точно воры вытащили из него деньги, хотя какие там деньги у нищенки! Вот так она шла, разговаривая сама с собой, потом садилась на углу или у хлебного магазина и подвывала:
– Пода-айте, ради Христа! Пода-а-айте, ради Христа!
У хлебного магазина, я видел, ей подавали иногда маленьким довеском, и она тут же съедала его, громко чавкая и не переставая причитать свое:
– Подайте, ради Христа!
И вот она стояла перед нами, смотрела сквозь седые космы то на меня, то на Вадьку и спрашивала:
– Ну? Что? – И снова: – Ну? Что?
В руках она держала сморщенную, жалкую мороженую морковку.
– Отнимете? – спросила она, стараясь затолкать морковку в рукав. Но страшные, костлявые, в синих венах руки не слушались ее. – Отнимете? – спрашивала она. И кивала головой.
– Да нет, бабуш! – ответил ей спокойно Вадька. Он и нищенки не боялся, смелый человек. – Не отнимем!
Она закивала нам, заулыбалась, спрятала все-таки морковку в рукав. А мы пошли дальше.
То ли старуха подняла все, что могло лежать на земле, то ли к весне цена на картошку повысилась и продавщицы обращались с ней очень осторожно, но нам не повезло.
Ничего мы не нашли.
* * *
После рынка мы зашли к Вадьке домой.Никогда я еще не видел такой убогости! Комнатка, правда, вполне приличная, светлая, солнечная и теплая, хотя она прямо под лестницей трехэтажного коммунального дома. Зато две железные батареи грели вполне исправно, и я подумал, что это все-таки большое счастье: не надо возиться с дровами. Главное, доставать неизвестно где. Правда, посреди комнаты стояла еще «буржуйка», голенастая и длинная труба которой выходила прямо в форточку, заделанную для этого железным листом. На «буржуйке», наверное, готовили обед, или, может, она требовалась, когда не было топлива в котельной. Прямо на печурке, на верхней ее крышке, стояла керосинка.
Но все остальное!
В комнате было две кровати. На одной матрац лежал свернутым, открывая вместо пружин неструганые доски, на другой поверх матраца валялось скомканное суконное одеяло, какие бывают в госпиталях, и две подушки без наволочек. Простыней тоже не было.
У окна стоял дощатый, сколоченный из струганых досок стол, на нем, прямо по центру, красовался старый угольный утюг, а на краю, одна в другой, кособочились две дюралевые миски с ложками.
При входе взблескивали умывальник и ведро, а с потолка свешивалась на проводе голая, без абажура, лампочка.
В общем, я был уверен: заведи сюда с улицы десять случайных прохожих и спроси: живут ли тут люди, девять покачают головой: мол, может, и жили когда-то, но давно уже не живут.
К тому же окна были крест-накрест заклеены белой бумагой. Надо же! В начале войны, верно, было такое распоряжение, и все окна заклеивали бумажными полосками, чтобы, если бомба упадет, стекла не вылетали, покрепче держались. Но когда я в первый класс пошел, приказ этот отменили, и хозяйки с такой радостью принялись их отдирать, отскребать ножичками, отмачивать водой, что самый несмышленый понял: все, враг до нас не доберется.
И только тут, в комнате под лестницей, было как в начале войны.
Единственное, что напоминало о людях в этой комнате, большая фотокарточка в деревянной рамке над той кроватью, где лежал свернутый матрац: мужчина и женщина.
Я принялся разглядывать их. Без всяких слов ясно, что это Вадькины родители. Отец погиб, а мама лежит в больнице. Я постарался пожалеть этих молодых людей на стенке, но у меня ничего не вышло. До того заретушированы были их лица, что они походили на манекенов, которые стоят в витрине универмага еще с довоенной поры, на двух улыбающихся человекоподобных кукол.
Вадим подошел к столу, вытащил из кармана плитку жмыха, потом открыл портфель, порылся в нем и выложил кусок черствого хлеба, несколько корок и маленький кусочек сахара.
– Чуешь? – спросил он меня. – Все еще воняет.
Вот-вот! Самое главное, что делало комнату нежилой, – запах хлорки, смешанный еще с чем-то, более едким и таким же больничным.
– Как маму в больницу увезли, мы чуть ночью не подохли, – сказал он. – Приехали санитары. Почему-то в черных халатах. Белье забрали и увезли, матрацы хотели сжечь, да, видно, нас пожалели, а в комнате так набрызгали из каких-то банок, что мы, ей-богу, чуть не преставились.
Он сидел у стола, не раздеваясь сам и не предлагая снять пальто мне – до того тут было неуютно.
– Вадь, – спросил я, – ну а кресты-то на окнах почему не смоете?
Он опустил голову, помолчал, потом сказал чуть севшим голосом и какими-то взрослыми словами.
– Видишь ли, – сказал он и опять помолчал. – Это мама. Ей кажется: когда кресты на окнах, война еще только началась. И папка жив. – Он покачал головой, едва улыбнулся. – Я ей объясняю, что скоро войне конец, а она плачет и говорит: «Не хочу! Не хочу!»
– Не хочет, чтоб войне конец? – удивился я.
Он снова покачал головой.
– Не хочет, чтоб отец умирал.
Вадька смотрел на фотографию над кроватью, на застывшие, неживые лица отца своего и мамы, и, ясное дело, ему совсем другое виделось в портрете с деревянной рамкой. Наконец он перевел взгляд на меня:
– Она странной какой-то стала, как похоронку принесли. С отцом все говорит. Смеется. Будто во сне все это. Потом проснется, нас увидит и плачет. – Он помедлил, точно взвешивал, стоит ли доверить мне что-то очень важное, потом сказал: – Ты знаешь, она даже салютам не радуется. – Вадим снова замолчал. Сказал, как старик: – Боюсь я за нее.
Я бы никогда не сказал так. И никогда не подумал. Я знал, что боятся за меня мама и бабушка. За бабушку я тоже, пожалуй, мог бы испугаться, если бы, допустим, она упала на ледяном тротуаре. Но за маму я не боялся – никогда не боялся. Жалел ее, это да, особенно когда она кровь сдавала, чтобы мне масло купить. Но бояться?..
Мама была взрослой женщиной, работала лаборанткой в госпитале, получала карточки как служащая, строго спрашивала мои уроки, пробирала, а если требовалось – она походила на энергичный мотор, который крутит всю нашу жизнь – и бабушкину, и, особенно, мою. Да что там! Мама была главный человек в доме, а когда отец ушел на войну, за мамой было последнее слово. И надо сказать, она очень здорово управлялась со мной, с бабушкой, со всем нашим домом и его заботами.
Нет, я не боялся за маму! Она была моей защитницей, моей кормилицей. И я не боялся за нее, нет! Разве боятся за силу и справедливость?
А вот Вадька боялся. Выходит, его мама была слабей, чем он?
Может ли так быть?
Я не знал. Это было слишком серьезно для меня. Слишком.
Опять Вадькина жизнь отличалась от моей. Опять он думал о таком, чего я не знал.
Не знал, это не значит – не понимал. Понимать понимал, но разве все? Маленькую частичку…
Вадькина жизнь походила на большой и таинственный дом. Я стою лишь у входа в этот дом. Из открытой двери на улицу падает свет, образуя яркое пятно. И я вижу это пятно. Но вижу лишь его.
Что происходит в доме, мне неведомо.
* * *
Мы пошли в столовую. Я пригласил туда Вадьку. Сегодня он не станет шакалить, решил я. Мы разделим мой обед, и все будет прекрасно. Потом подождем Марью и к вечеру поедим у нас. Как велела мама.Вадим тоже спешил в восьмую столовку. Он забеспокоился, заторопился, и я подумал, что он занервничал из-за еды. Куском хлеба, корками да плиткой жмыха сыт не будешь.
Вдали показалось крыльцо восьмой столовой, и я вспомнил вчерашний день.
– Вадь, – спросил я своего нового друга, пораженный, что забыл выяснить самое главное. – Как ты не побоялся? Вчера-то? Против целой шайки?
– А-а, – вспомнил он. И вдруг брякнул такое, что я опешил: – Не знаю.
– Как «не знаю»? – поразился я. – Чуть не задушил этого Носа, а сегодня не знаешь!
– Голодный был, – усмехнулся Вадим. – Вот сегодня не смог бы, убежал. А когда человек голодный, он сатанеет. У меня вчера уже в ушах звенело. Думаю: «Черт с ним, все надоело». Ну и вцепился. А что делать?
Я крутил головой, рассказывал в лицах, как Нос сначала грозился, пугал, а потом плакал и как победитель Вадька вдруг поехал вниз по забору и – раз! – в обморок. После победы-то. И как тетя Груша бежала с кружкой в вытянутой руке.
– Вадик! Коля! – услышали мы Марьин крик. Ока бежала за нами, если это, конечно, можно было признать бегом. Двигалась каким-то таким странным манером – быстрым шагом и медленными пробежками. Минуты две она не могла говорить, пока, наконец, добежала до нас.
– Вадик, почему ты не ходишь в школу? – спросила она в конце концов. – Почему ты обманываешь меня? Тебя везде ищут.
Вадим не на шутку смутился. Такой человек, как он, должен был отмахнуться, сказать: «Подумаешь!» Или что-нибудь в этом роде. А он стоял перед Марьей, опустив глаза, будто его ругает взрослый человек, имеющий такое право.
– Меня сегодня вызывал директор, – сказала Марья. – Дал талоны в восьмую столовую, велел, чтобы и ты их получил в своей школе. Очень обижался. Они откуда-то узнали.
Теперь Вадим смотрел на меня. Пристально, с укором. Но я не понимал его взгляда. Укорять Вадима имел право именно я. Сейчас он пойдет в школу, а я уже прогулял. Ничего себе!
– Это твоя мама! – сказал Вадька.
– Мама? – Я засомневался. Помотал головой. – Когда она успела? У нее ведь работа.
В ту пору я не думал о существовании телефонов. Что такое изобретение есть, известно любому детсадовцу. Но телефонов в наших домах не было. Если требовалось поговорить, люди шли друг к другу. И я подумал о том, что мама не могла сбегать в две школы. К тому же она не знала, где именно учатся Марья и Вадим.
А потом, что тут плохого, если Марье дали талоны?
Я так и сказал Вадиму.
– Но мама, мама, мама! – трижды исступленно повторил он.
– Я директору сказала, – затараторила Марья. – Он и не собирался говорить маме. Он обещал.
– «Обещал, обещал»! – сердито повторил Вадька. Потом улыбнулся, что-то сообразив: – А в какой больнице лежит, не спрашивали?
– Нет! – ответила Марья.
Вадим обрадовался.
– Ну-ка, – воскликнул он, – покажь свои талоны!
Марья протянула ему сжатый кулак, вывалила на его ладонь смятые бумажки.
– Ха-ха, – засмеялся Вадим, – теперь не надо шакалить!
– Еще не все! – смеялась Марья. – Директор сказал, он что-то такое напишет. И мне дадут карточки. Но надо куда-то идти.
Она наклонилась над портфелем и вытащила оттуда большой синий листок.
– Деньги! – воскликнул Вадим.
– Это наша учительница, – сказала Марья. – Тоже ругала меня. А потом дала деньги.
Что-то до странности быстро менялись дела у Вадима и Марьи. Он, видать, тоже подумал об этом.
– Непонятно! – сказал он нам, но Машка засмеялась.
– Если непонятно, – сказала она, – пойдем в столовую. Поешь – и сразу все поймешь.
Мы захохотали. И двинулись к восьмой столовке.
Вадька распахнул дверь в столовую уверенно и спокойно. Народу снова было полным-полно. Некоторые ели одетые, другие стояли к тете Груше. Вадька стал в очередь первым, за ним мы с Марьей.
Сегодня мы не торопились.
* * *
– Никак талоны дали? – сказала тетя Груша, когда подошла Вадькина очередь.Он молча кивнул. Щеки у него опять были в красных рваных пятнах.
– Ну и слава богу! – сказала тетя Груша, подавая ему номерок прямо в руку.
Не торопясь, мы выстояли очередь, и, хотя перед нами снова прорывались большие пацаны, я не возмущался, насвистывал себе потихоньку под нос, говорил с Вадькой и Марьей.
Мы договорились обо всем, и я уже не чувствовал себя шалопаем, прогулявшим уроки. Вадьке, конечно, надо идти в школу, а я с Марьей схожу на почту, она напишет письмо, и мы отнесем его в больницу. Теперь я сопровождал сестру Вадима. Он просил меня об этом. Ясное дело, я не мог отказать, это было бы не по-товарищески. Ведь мне доверяли маленькую девчонку.
Потом мы пойдем к нам. Марья приготовит уроки. Я тоже, естественно. И после школы Вадим явится к нам. Как штык. Была тогда такая поговорка: как штык. Значит, точно. Без подвода. Штык ведь не подводит бойца!
И тут снова вышло приключение. Да еще какое!
Марья получила еду первой и заняла столик. У Вадима в руках оказалось сразу три портфеля. И еще он хотел помочь мне притащить поднос. Мы стали тихо препираться, потом Вадим ушел за ложками, и я его ждал. На какое-то время мы забыли про Машку.
Когда подошли к столику, возле нее сидел парень с лицом, похожим на тыкву.
Ложкой Марья плескалась в своем супчике и парализованно глядела на нас. Будто беззвучно кричала: «Помогите!»
Мы пригляделись. Второго у Марьи не было. Ее второе – опять котлеты – жадно пожирал парень с лицом, похожим на тыкву.
Мы не сели, мы упали на стулья.
– Ты чо? – прошептал Вадим парню.
Тот подумал, мы просто храбрецы и не имеем к Марье никакого отношения.