– Тихо, пацаны! – проговорил парень, не переставая чавкать.
   Вадька уже весь напрягся. И я понял, что грянет бой. Торопясь, я снял с подноса тарелки и ухватил его покрепче. Но Вадька медлил. Что-то, видать, мешало ему.
   – Попросил бы по-хорошему, – сказал Вадька парню уже погромче.
   Тот только хмыкнул.
   – Половину бы попросил, – уговаривал Вадим.
   – Не ной, – отмахнулся тыквенный парень.
   Это походило на гром и молнию. Точнее, на молнию и гром. Сначала в воздухе мелькнул портфель, потом раздался громкий грохот. Мальчишка слетел со стула, миска грохнулась на бетонный пол.
   Парень подскочил к Вадиму и прошептал:
   – Гад! Попишу!
   В руке у него блеснула безопасная бритва, как-то хитро зажатая между пальцев.
   Но Вадька уже схватил мой поднос. Если надо, из него получался хороший щит. А если надо, то и боевое оружие, которым здорово можно треснуть по тыквенному кумполу этого пацана.
   – Блатной, что ли? – спросил его Вадька.
   – Попишу! – вякнул тот, отступая. Отбежал несколько шагов, но, увидев, что Вадим не нападает на него, повернулся и пошел, поглаживая себя по голове. Издалека показал кулак.
   Машка сидела ни жива ни мертва. Да и у меня, признаться, тряслись руки. Вадим опять казался спокойным. Даже, кажется, огорченным.
   Я заставлял его поесть из моей тарелки, но он решительно отказывался. Потом стал причитать, как старуха:
   – Зря я его! – Кряхтел, вздыхал и снова повторял: – Зря!
   – Чего ты выдумываешь! – возмущался я. – Почему зря? Ведь он грозил, Маша, показывал тебе бритву?
   Марья кивнула, но тоже молчала, будто и она жалела этого вора.
   Наконец мы договорились. Я заставил Вадима съесть половину моего супа, а котлеты мы разделили на троих.
   В миске, которая грохнулась на пол, счастливо уцелела половина котлеты и немного картофельного пюре. Но ни Вадим, ни Марья не прикоснулись к ним. Будто этот злобный парень с бритвой оставил там отравленную слюну.
   Еще вчера Вадим бы доел это, да и Марья тоже. Еще вчера Вадим мог бы сам отнять у маленькой девчонки ну если не второе, то кусок хлеба. А сегодня они отводили глаза от тарелки. Будто во всем виновата она.
   «Выходит, – подумал я, – когда голод отступает, человек сразу становится другим? Но кто и кем тогда правит? Голод человеком? Человек голодом?»
* * *
   Скудный обед только растравил меня. Вадька и Марья были привычнее к недоеданию, но хмурились, все успокоиться не могли.
   А солнышко горело ярким, слепящим фонарем, крышу восьмой столовки окантовали стеклянные сосулины, с них не капало, а прямо лилось, и воздух пьянил наши головы. Так что, пока мы дошли до угла, лица Вадима и Марьи уже разгладились, глаза поголубели, наверное, это синее небо переливалось в нас.
   Я слышал, как пахла весна. Некоторые, я знаю, не понимают этого. А ведь очень просто! Нужно идти не спеша и медленно, глубоко, до самого дна, вдыхать свежий воздух. И вот когда вдохнешь совсем глубоко, во рту делается свежо и сладко: у весны сладкий вкус.
   Я показал, как это делается, Вадиму и Марье.
   – Чувствуете? – спрашивал я. – Чувствуете?
   Они чувствовали. Задерживали дыхание, чтобы весеннюю сладость подольше сохранить. Будто наслаждались необыкновенными конфетами.
   – Может, и есть не надо? – спросила, улыбнувшись, Марья. – Дыши себе и дыши!
   – Хорошо бы! – вполне серьезно сказал Вадька. – Вообще, разве не могут ученые придумать, чтобы получать питательные вещества из воздуха?
   Я закатился.
   – Зря ржешь! – Вадим был совершенно серьезен. – Еще увидим! Ведь эта сладость весенняя из ничего не может получиться. Что-то есть! Какие-то такие, может, пока неизвестные молекулы. И вот делают такой прибор. Вроде курительной трубки, только без табака. Или пусть побольше, размером с музыкальную трубу. Человек втягивает воздух, и специальный прибор перерабатывает его в питательное вещество.
   – Какой прибор? – не понял я.
   – Который в этой трубе запрятан! – как бестолковому двоечнику, объяснил Вадим.
   – А не боишься, – спросил я его ехидно, – что люди быстренько весь воздух слопают? И когда его станет мало, им начнут торговать? Рупь – кубометр. И будут столовки дополнительного питания.
   – И там заведутся шакалы, – подхватила Машка.
   Мы уже хохотали все втроем над Вадькиной антинаучной мыслью.
   – И станут хапать у маленьких девчонок! – говорила, покатываясь, Марья. – Хап! Хап!
   Она смешно глотала воздух. И все мы вслед за ней, пока еще воздух не выдают в столовке, начали хапать его тут, на улице. И честное слово, вкусно получалось.
   Вот тогда мимо нас мелькнула тень.
   Я пригляделся. Да, это пробежал тот тыквенный парень.
   Мне показалось, он стукнул Вадьку. Или просто его задел…
   – Погляди-ка спину, – попросил Вадим.
   Я охнул, а Марья в голос заревела.
   Новое Вадькино пальто было наискосок разрезано. В щель выглядывала прошитая белыми нитками прокладка. Ну, которая утепляет.
   – Вот гад! – повторял Вадим. – Вот гад!
   Он расстегнулся, снял пальто, внимательно оглядел разрез, потом оделся снова, повторяя одно и то же: «Вот гад!»
   Потом добавил:
   – Теперь его не продашь!
   А Машка заливалась! Мы принялись успокаивать ее, но она никак не затихала. Прохожие оборачивались на нас, какая-то старуха, не решаясь приблизиться, стала кричать, что мы обижаем девочку.
   – Марья! – напрасно взывал Вадим к сестре. – Ты что? Испугалась?
   Она мотала головой.
   – Марья! – строго говорил Вадим. – Это на тебя не похоже. Да перестань, а то нас заберут!
   Наконец, еще всхлипывая, глубоко вздыхая, как вздыхает, набирает в себя воздуха, постепенно успокаиваясь, всякий горько плакавший человек, она проговорила ломким, прерывистым голосом:
   – Мама пальто-то выкупала! Опять расстроится! Плакать начнет!
   Вадька нахмурился. Наверное, испугался за свою маму.
   – Да не бойтесь вы, – сказал я, – моя бабушка зашьет. Без всяких следов.
   – Так не бывает, – еще вздыхала Машка, – чтоб без следов.
   – Бывает, – врал я. Только бы она поскорей успокоилась!
   Мы угомонили Вадькину сестру и разошлись – он в школу, а я с Марьей на почту.
   Это когда большой парень идет с маленькой девчонкой – ничего особенного, сразу можно догадаться, что сестра. А если я Машки побольше чуть-чуть? Сразу же нарвался на неприятность. Навстречу шла орава обалдуев. Прямо лоб в лоб.
   Еще издалека эти дураки заорали разными голосами:
   – Жених и невеста! Жених и невеста!
   Я старался сохранить выдержку, да что толку – сам весь напрягся.
   Получилось так, что мы с Марьей двигались по центру тротуара, а мальчишки, как река, разбились на два рукава и толкнули нас друг на дружку.
   Тут же они ушли своей дорогой. А мы с Машкой валялись, сбитые с ног: я животом у нее на голове. Какой-то глупый стыд нашел на меня. Будто эти мальчишки не чушь последнюю несли, а говорили правду. И я жених. Да еще перед своей невестой опозорился.
   Я неловко поднялся, стал отряхиваться, сердито отвернувшись от Марьи, будто она в чем-то виновата.
   – Идиоты! – ругался я. – Охламоны! Дураки!
   Марья легкомысленно засмеялась.
   – Да чего ты, Коль? – воскликнула она. – Они же просто одичалые. Вот кончится война! Снова мальчишки и девчонки учиться вместе станут! И дикость пройдет! Нам учительница говорила.
   Еще этого не хватало! Теперь маленькая Марья успокаивала меня!
* * *
   Я должен был помогать ей, раз Вадька доверил мне свою сестру. Но разве сразу сообразишь, какие надо придумать слова, чтобы продиктовать письмо их маме.
   Пришлось снять шапку, потому что голова взмокла от напряжения. А Марья сидела рядом со мной, взирая на меня с послушным вниманием. Она взирала, а я потел и краснел. Да еще она оказалась спорщицей – ворчала на каждом шагу.
   – «Дорогая мамочка!» – продиктовал я. Так она даже с этим не согласилась.
   – В каждом письме «дорогая мамочка»! – сказала Машка. – Надо что-нибудь другое.
   – «Любимая мама», – предложил я. Но и это не подошло.
   – «Милая наша мамочка», – придумала Марья и, высунув кончик языка, аккуратно вывела на листке, вырванном из тетради.
   – «Сегодня я получила…» – продиктовал я. – Сколько ты получила пятерок?
   – Ни одной, – вздохнула Машка.
   – «Три пятерки», – выдумал я.
   Она охотно записала мою ложь.
   – «А Вадик, – продолжал я фантазировать, – только одну. Зато по арифметике».
   – У них уже нет арифметики, – вскинула голову Марья, – алгебра, геометрия.
   – Погоди, – проворчал я недовольно. Мне эти предметы были пока неизвестны, а мало ли, маленькая Марья может и перепутать слова. Разбирайся потом. Вдруг их мама забеспокоится, догадавшись про вранье, будет плакать, ей станет хуже. Нет, не мог я рисковать такими серьезными вещами. – «Зато по истории…» – предложил я.
   Но Машка не унималась.
   – По истории он получил позавчера, – сказала она привередливо. – Что-то часто!
   – Тогда по географии, – сказал я.
   Наконец-то привереда согласилась.
   И тут на меня накатило. Совершенно неожиданно к голове прихлынула кровь (а еще мама говорит – малокровие), и я, может, первый раз в жизни испытал на себе, что такое творческий подъем.
   – «Мамочка! После зимней непогоды стало тепло. Греет солнышко, – диктовал я, и Марья уже не упрямилась, наоборот, она пораженно взглядывала на меня, даже не стараясь скрыть восторга. – Чирикают воробьи! Капает капель. Жизнь оживает. Скоро и ты, мамочка, поправишься!»
   Я припомнил, что говорил мне сегодня Вадим у себя дома. Надо было и про это написать.
   – «По радио, – продолжал я, – все чаще объявляют салюты. Скоро конец войне. Тебе тоже надо поправляться».
   Я попробовал вообразить себя на месте Вадьки и маленькой Маши. Меня опять окатила жаркая волна. Перехватило горло горькая тоска: я – и один? Но это невозможно! Схватить себя за голову и завыть!
   Пришлось тряхнуть головой. Нет, это не со мной. Слава богу, слава богу! И если мне только что хотелось взвыть, слова в письме, которое я диктую от имени Вадика и Марьи, нужны совсем другие.
   Марья дописала предыдущую строчку и смотрела на меня с интересом. Что я еще способен сочинить?
   – «Мамочка, – сказал я, думая о том, что почувствовал, – будь спокойна. С нами все в порядке. Ты можешь надеяться на нас. Ни о чем не думай. Только поправляйся. Собери все свои силы. Для решающей победы».
   Я, кажется, брякнул это зря, про решающую победу, но Мария воспротивилась.
   – Ты что! – горячо зашептала она. – Да я бы такого никогда не придумала. И Вадик тоже.
   Пришлось согласиться. Я придумал еще две-три фразы, которые полагаются в конце любого письма, и мы двинулись в больницу.
   Путь к ней мы одолели быстрей, чем вчера. Правда, Марья опять останавливалась, но реже и дышала не так загнанно, как накануне.
   У тифозных бараков я опять растерялся. На меня напал страх. Мама и бабушка всегда говорили, что именно к этой больнице даже приближаться опасно. А я должен был войти в проходную и передать письмо.
   Я остановился, потоптался на месте. И снова меня прошиб пот. Марья, маленькая Машка, окинула меня строгим взглядом и сказала голосом Вадима:
   – Ты постой тут, а я схожу.
   И двинулась к проходной. Какой позор!
   Я метнулся вперед, схватил ее за воротник и с такой силой повернул к себе, что она чуть не упала.
   – Стой здесь, – сказал я голосом, не терпящим возражений, и выхватил письмо из ее руки.
   Потом я повернулся и уверенным, спокойным шагом двинулся к проходной.
   Едва я открыл дверь, на меня жарко дохнуло хлоркой и еще чем-то противно больничным. Но я не дрогнул. Ведь мой страх ждал такого запаха.
   В маленькой проходной сидели две женщины. Обе в черных халатах, как говорил Вадим. И лоб и щеки у них были затянуты такими же черными платками. Как будто они хотели побольше закрыть свое тело. Даже на руках у них я увидел черные перчатки.
   Сердце мое колотилось совсем по-заячьи.
   – Можно передать письмо? – спросил я у черных теток.
   – Письмо мо-ожно, – неожиданно добродушно сказала одна тетка. Она казалась повыше.
   – Да неплохо бы еще и еды, – вздохнула другая.
   Еды? Какой еды? Я ведь не знал об этом. И Вадька ничего не говорил.
   Меня обожгло.
* * *
   Бывает так в жизни, бывают такие мгновения, когда вдруг маленький человек думает совсем по-взрослому. А человек взрослый, даже старик, убеленный сединой, думает, как малыш.
   Почему, отчего это?
   Я думаю, потому, что взрослость приходит к нам не однажды, не в какой-то установленный всеми миг. Взрослость приходит, когда маленький человек видит важное для него и понимает это важное. Он вовсе не взрослый, нет. И нету у него взрослого понимания подряд всех вещей. Но в лесу, где много деревьев, которых он не знает, он вдруг догадывается: вот это, пожалуй, пихта. А это кедр. Во множестве сложных вещей он узнает самые главные, понимая их если и не умом, то сердцем.
   Ну а взрослый… Это объясняется легче. Просто взрослым надо помнить свое детство. В этом нет ничего стыдного. Наоборот! Прекрасно!
   Прекрасно, если взрослый, даже седой человек способен подумать как ребенок.
* * *
   Меня обожгло. И я подумал: «А что мог сказать Вадька мне? Что мог он сделать? Отнести кусок жмыха, ломтик черствого хлеба сюда, своей маме?»
   Снова перехватило горло.
   Его перехватило потому, что я понял Вадькину беспомощность перед этой проходной, перед черными, как галки, тетками, перед тифозными бараками. Перед бедой – своей и маминой.
   Он не мог ей помочь. У него не было таких сил.
   Я вздохнул, онемелый, – и раз и два.
   – Что, милый? – спросила высокая тетка.
   – Тебе худо? – заволновалась другая.
   – Тяжко без мамки-то? – вздохнула первая.
   – О-хо-хо! – вздохнула вторая.
   – Нету еды, – сказал я совсем Вадькиным голосом.
   Они вздохнули вразнобой.
   – Худо! – сказала высокая.
   Теперь-то я знал: худо! И страшно оттого, что худо. Надо было уходить. Но я топтался. Какая-то ведь у меня мелькнула мысль.
   Да! Я знал, что в госпитале или больнице, если написал записку больному, можно получить ответ: «Как обрадуются ребята, – подумал еще я. – Запляшут, закричат. Еще бы: письмо от мамы!» И я опросил:
   – А можно ответ получить?
   Черная тетка, что повыше, качнула головой. И сказала страшное:
   – У нас ответов не бывает.
   Дверь проходнушки жахнула за моей спиной. Ее приходилось оттягивать изо всех сил, потому что держалась она на крепких железных пружинах, но я этот дверной выстрел как теткины слова понял: приговор!
   Я тряс головой, стараясь вытряхнуть дурные мысли, ругал тетку. Надо же, какие слова выбрала, ясное дело, почему ответов не бывает, тифозная ведь больница, не простая, а это значит, зараза передается, это значит, тиф с листочком бумаги, с обыкновенным письмом может вырваться на волю, как страшный джинн… Но тоска меня не покидала. Не отставала она от меня, и все тут.
   К Марье я подходил другим человеком. Нет, внешне, конечно, все оставалось таким же, наверное. Но в душе моей много чего произошло за какие-нибудь десять минут.
   Виду, однако, подавать не следовало. Не имел я таких прав киснуть, расплываться киселем, пугаться и дрожать.
   – Порядок! – сказал я ей бодрейшим из голосов и пошел вперед, не оборачиваясь, чтобы все-таки постепенно прийти в себя.
   Машка топала на полшага позади и, слава богу, не видела моего лица, давала мне отсрочку, чтобы я пришел в норму. Она ничего не спрашивала, похоже, знала, что никаких новостей из черной проходнушки не поступает. Отдали письмо, и все. Ждите.
   А в моих глазах все еще сидели черные тетки. Опасная работа – служить в такой больнице!
   Теперь я думал о черном цвете. Она что, не пристает к черному, эта страшная зараза? Но черный – это цвет смерти.
   Опять новая и странная мысль, точно глубокая яма, открылась подо мной. Я подумал, что черный цвет, цвет смерти, люди выбрали в этой больнице из суеверия, из страха, из невозможности победить страшную болезнь. Они знают, что цвет тут ни при чем, он не поможет, но на всякий случай все же обрядились в черное, надеясь, что к нему не должна пристать зараза – смысла ей такого нет!
   Тяжелые мысли не исчезают разом. Я уже знал: их разрушает только время и другие события. Будто время – это маленький стальной ломик, который сам по себе ломает черную глыбу – или только глыбку, – если мысли хоть и тяжелые, но не такие большие.
   Неожиданно – впрочем, жизнь всегда продолжается неожиданно: случается что-то новое, вот она и идет дальше, наша жизнь, – так вот, неожиданно Машка проговорила:
   – Мне Вадика жалко!
   Медленно, даже, кажется, осторожно, точно по веревочной лестнице с высокой крыши, я опустился из горьких своих дум обратно на землю. Заставил себя переспросить Марью, чтобы не ошибиться, чтобы не казалось мне, будто я ослышался. Ведь она всегда маму жалела. А про брата я слышал первый раз.
   – Жалко Вадьку? – переспросил я.
   – Ну конечно, – сказала Марья.
   «А! – вспомнил я. – Должно быть, она про пальто».
   – Сказано же, – опять принялся успокаивать я, – бабушка зашьет.
   – Да я не про то! – ответила Марья. – Я вообще!
   Все-таки я был зеленым сопляком по сравнению даже с Машкой. Как ни старался быть понимающим, а если надо, и абсолютно взрослым человеком, все же старание не всегда помогало мне, потому что Вадим и даже маленькая Машка знали горького гораздо больше, чем я.
   Я в этом не был виноват. Я знал, что мои дорогие бабушка и мама изо всех сил защищают меня, ограждают от окружающей жизни, очень даже нелегкой, хотят, чтобы я поменьше знал о ней, подольше был обыкновенным ребенком – без всяких горестей, с одними радостями, какие, конечно, можно придумать военной порой. Я понимал, как мама и бабушка страдают от того, что им это не всегда удается, а иногда не удается вовсе, и видел, как они хмурятся и нервничают, если вдруг догадываются, что я знаю больше положенного мне, по их мнению, если вдруг они сознают с огорчением, что, как ни укутывай меня в вату, точно елочную игрушку, когда ее прячут в коробку после новогодней елки, я все равно вижу настоящую правду. Или имею представление о ней по осколкам, которые долетают, добираются до меня.
   Нет, человек, даже маленький, не елочная игрушка, его нельзя вынуть только на праздник, дать ему порадоваться огням и смеху, а потом упрятать на целую войну в мягкую, оберегающую от ушибов вату. Человек не игрушка, и – хочешь не хочешь – он будет биться об углы, которые придумывает жизнь, и это битье в конце концов приучает его к мысли, что жизнь не заменишь враньем или – скажем мягче – обманом, даже если этот обман совершенно не грубый, а деликатный и у него нет слов, а есть только молчание: люди молчат и, значит, скрывают правду.
   Машка сказала, что ей жалко Вадима, не пальто даже его жалко новенькое – ведь она плакала из-за пальто, – вообще жалко, и мне перед ней неловко стало.
   Мне стало неловко оттого, что Вадьку и в самом деле есть за что пожалеть, а вот я благополучней его. Мне не надо шакалить, я живу с талонами на дополнительное питание, у меня есть мама и бабушка, и отец сражается на фронте, жив, жив, слава богу, и я не эвакуированный, а шляюсь тут по своему собственному городу без всяких там печалей. А вот Вадька!
   – Знаешь, как ему тяжко? – сказала Марья. И вздохнула. – Да он по ночам стонет, понимаешь? Как больной. Я сперва пугалась, будила его, но потом перестала.
   В весеннем снегу таились глубокие синие тени, похожие издалека на лужицы, и вообще погода стояла райская. Ни с чем она не желала считаться. Ни с войной, ни со смертью, которая настигала чьего-то отца в этот самый миг, ни с маленькой Машкой, которая вот идет по солнечному свету, а вовсе и не видит его, будто ослепла.
   – Вечером я долго уснуть не могу, от голода в животе сосет, ну а утром от голода же проснуться не могу. И Вадька беспокоится, потому что боится, я на первый урок просплю.
   Машка заглянула в мое лицо, будто опрашивала, понимаю ли я, о чем она со мной толкует, могу ли я это все осознать.
   – И вот он так волю собирает, что от всякого звука просыпается. Боится, чтобы первый гудок не пропустить. И потом трясет меня. – Машка улыбнулась: – Когда он трясет, мне снится, будто я на коне скачу.
   На коне! Я усмехнулся. Такие сны мальчишкам могут сниться. А маленькую Машку на коне даже вообразить себе невозможно.
   – А в столовке! – воскликнула Машка. – Знаешь, какая стыдоба поначалу! Я вообще к столам ходить не хотела. Раза два в обморок падала. Прямо там. И Вадька мне каждую крошку тащит. Как воробей.
   Я припомнил столовских воробьев. Они сидели на железных перекладинах под потолком, но, странное дело, не чирикали. Тогда к гладкорожим мальчишкам слетел воробей ведь молча, схватил хлеб и был такое.
   И мне вдруг пришла в голову мысль, что воробьи хоть и залетели к еде поближе, но толку для них от этого мало. Ведь все до крошки зализывают маленькие ребята. Уж извините, воробьи! Ваше молчание так понятно…
   – А потом? – спросил я Машку.
   – Потом уже не стыдно, – ответила она, опять совсем по-старушечьи вздохнув. И сказанула такое, что мне снова стало не по себе: – Голод убивает всякий стыд.
   Этого я не знал. Сам, собственным животом. Такое узнать можно только животом, никак иначе.
   Выходило, маленькая Марья учила меня. Как и брат ее Вадька. Добавляла знаний к моему без года и полутора месяцев начальному образованию. Знания эти были из неписаных учебников. Из тех, правилам которых учила нас и наша Анна Николаевна.
* * *
   Это потом, во взрослой жизни, дни проносятся без всяких событий. Точнее, людям, привыкшим к разным разностям, просто кажется, что ничего заметного с ними не происходит. Вроде как едят пищу, и она бессолая. Хотя соли достаточно. Вообще есть у еды вкус. Но глотают ее, не замечая. Забылись, как во сне.
   Детство прекрасно тем, что в нем множество событий. Не только замечательных, нет. Всякие бывают события в детстве – горестные и прекрасные. Но они бывают, вот что замечательно. Жизнь никогда не кажется безвкусной в детстве. Она и прекрасно сладка, и печально горька, и солона, конечно же, не всегда в меру.
   За день может произойти не то что одно, а множество событий.
   В тот день, и так уже до отказа полный разнообразными событиями, мне предстояло пережить еще три.
   Целых три!
* * *
   Ну, то, что бабушка ждала нас с Марьей, радушно улыбаясь, была оживленна и говорлива, – это, ясное дело, не событие.
   Потом мы выучили уроки.
   Машка что-то калякала в своих газетных тетрадках. Время от времени она тоненько пищала, но, когда я глядел на нее, мужественно улыбалась. Это газета расплывалась под чернилами. Газеты тогда очень неровные выходили, я по себе знал, у меня ведь тоже такие тетрадки бывали. Но потом папка прислал с оказией трофейных тетрадок. Ну и бумажка в них! На солнце блестит, глазам больно. Лакированная. Я дал одну тетрадь Марье, но она ее в портфель тут же спрятала. Ясное дело: чтобы записки маме писать. Вот. Ну, а неровная газета – это такая, по которой пишешь-пишешь чернилами, и все вроде бы хорошо, а потом – бух! – словно в какую-то невидимую яму попал: чернила расплываются по каким-то тонким сосудикам. Немного задержишь перо – и тут же клякса.
   Но учителя знали это дело и отметок не снижали, хотя, например, наша Анна Николаевна советовала делать тетрадки из довоенных газет, если у кого сохранились. Но кто до войны знал, что газеты потребуются для тетрадей? Из всех моих знакомых у одного Вовки Крошкина были такие газеты. Да и то потому, что его мама газеты в сарае складывала. Готовилась к большому ремонту и, получилось, много тетрадок накопила для военных дней. Так Вовка рассказывал. Он даже мне старые газеты давал.
   В общем, Марья попискивала, отдергивала перо, учила уроки. Но в этом тоже не было ничего особенного.
   Оба мы прислушивались, как за печкой шуршит молодчага моя бабуля. Старается кастрюлями не бренчать, воду ковшом громко не лить, нам, прилежным ученикам, не мешать. Только с запахами она ничего поделать не может. Вкусно пахнет вареной картошкой, и у меня начинает сосать под ложечкой, а Марья – так та, чудачка, закрывает уши ладошками, чтобы не слышать этот запах. Ну что ж, понять ее можно: нос ведь не закроешь, дышать одним ртом неудобно, а сосредоточиться и что-то закрыть, чтобы не слышать вкусных запахов еды, все-таки надо.
   Если считать ужин событием, то оно еще только назревало, готовилось под мудрым бабушкиным руководством.
   События развернулись гораздо раньше.
   Почти одновременно пришли мама и Вадим.
   Первой вернулась с работы мама. Она быстро разделась, умылась – она учила меня и жила сама по этому правилу: вернулся с улицы, сразу умойся, обязательно с мылом, при этом надо намылить не только руки, но и обязательно лицо, потому что на улице бродят всевозможные бациллы, – так вот, она умылась за печкой, громко звякая соском умывальника, потом вошла в комнату и сделала следующее: ласково поздоровалась с Марьей и строго посмотрела на меня.
   Мое сердце дрогнуло. Кошка ведь сразу чует, чью сметану съела. Есть такая поговорка. Я разом вспомнил, как провел сегодняшний день. Но мама не могла ничего узнать – я в этом был абсолютно уверен.
   На всякий случай я изъявил мудрую гибкость. Раз мама не здоровается с тобой, а только окатывает подозрительно холодным взглядом, нет ничего зазорного, чтобы первым поздороваться с родной мамой.
   Я это и сделал лисьим голосом.
   Она кивнула и, кажется, что-то хотела ответить мне. Но именно в это мгновение пришел Вадька.
   Он стоял на пороге с совершенно растерянной физиономией. И подтягивал штаны.