Страница:
Воскресные улицы лежали холодные и безмолвные, припорошенные снегом, который падал все утро; снежинки летели мелкие и сухие, точно пепел. Вор стоял рядом с Дэнни в участке на Салютейшн-стрит, показывая ему свои скованные руки и жизнерадостно замечая, что несколько ночей в каталажке – самое то в такую холодрыгу. И тут в подвале рвануло. Семнадцать динамитных шашек.
Окрестные жители потом не одну неделю спорили, обсуждая детали взрыва. Что ему предшествовало – два глухих удара или три? Когда содрогнулось здание – до того, как двери слетели с петель, или уже после? На другой стороне улицы в домах во всем квартале выбило стекла от первого этажа до шестого, и их треск и звон слился с громыханием самого взрыва. Но те, кто находился внутри полицейского участка, никак не могли спутать грохот семнадцати динамитных шашек с последовавшим за ним треском стен и вздыбившихся полов.
В ушах Дэнни этот грохот отдался раскатом грома. Может, не самым оглушительным из тех, что ему доводилось слышать в жизни, но явно самым утробным. Похожим на мрачный зевок исполинского божества. Он бы и не усомнился, что это всего лишь гром, если бы тут же не осознал: звук идет снизу. Звук сотряс стены и приподнял пол. Все это длилось какую-то секунду, в течение которой вор успел глянуть на Дэнни, а Дэнни успел глянуть на дежурного сержанта, а дежурный сержант – на двух патрульных, споривших в углу о войне в Бельгии. Потом рокот усилился и здание заходило ходуном. Со стены за спиной дежурного посыпалась штукатурка, она была точно порошковое молоко. Дэнни хотел указать на нее сержанту, но тот рухнул вниз, как повешенный под доски эшафота. Выбило окна. Дэнни увидел сквозь них серую пелену неба. А потом под ним провалился пол.
От грома до полного разрушения прошло всего секунд десять. Спустя минуту-другую Дэнни открыл глаза, услышав завывание пожарных машин. В левом ухе у него звенело, звук был высокий, выше, чем пожарные сирены, но не такой громкий. Словно свист неумолкающего чайника. Невдалеке лежал дежурный сержант: глаза закрыты, нос сломан, выбито несколько зубов. Что-то острое впивалось Дэнни в спину. Все руки в ссадинах. По шее текла кровь, и он вытащил из кармана платок и приложил его к ране. Шинель кое-где порвалась, как и форма под ней. Круглый шлем куда-то делся. Среди обломков лежали полицейские в белье, только что мирно спавшие на своих койках в перерыве между сменами. У одного глаза были открыты, и он смотрел на Дэнни, словно тот мог объяснить ему его странное пробуждение.
Снаружи – сирены. Тяжелое шлепанье пожарных шлангов. Свистки.
У парня в белье – кровь на лице. Он поднял бледную руку, стер, но не всю. Произнес:
– Проклятые анархисты.
Дэнни тоже первым делом так подумал. Вильсона только что избрали президентом, и он обещал их вытащить из всех этих бельгийских, французских и германских дел. Но где-то в коридорах власти кто-то, видимо, передумал. Вдруг оказалось, что Соединенным Штатам необходимо тоже вступить в войну. Так сказал Рокфеллер. И Дж. П. Морган. В последнее время так говорила и пресса. С бельгийскими ребятишками плохо обращаются. Они голодают. Всем известно, что гансы жестокие: бомбят французские больницы, оставляют голодными все новых и новых бельгийских детей.
Всегда приплетают детей, отметил Дэнни. Многие в стране почуяли неладное, но первыми гвалт подняли анархисты. Две недели назад прошла демонстрация – анархисты, социалисты и ИРМ [17]. Полиция – городская вместе с портовой – пресекла выступление, кого-то арестовали, кому-то разбили головы. Анархисты рассылали в газеты письма, грозя отомстить.
– Проклятые анархисты, – повторил коп в нижнем белье. – Проклятые итальяшки-террористы.
Дэнни ощупал левую ногу, потом правую. Убедившись, что они в порядке, встал. Посмотрел на дыры в потолке. Каждая – диаметром с пивной бочонок. Отсюда, из самого подвала, он видел небо.
Слева кто-то застонал, и он разглядел рыжую макушку своего вора, торчащую из-под известки, обломков дерева. Он скинул с его спины обгорелый брус, потом опустился рядом с воришкой на колени. Парень поблагодарил его слабой улыбкой.
– Как тебя зовут? – спросил Дэнни.
Ему вдруг показалось, что это важно. Но жизнь ушла из зрачков вора, словно бы канула куда-то в пучину. Дэнни подумал было, что она вернется. Выплывет на поверхность. Но нет, она ускользнула внутрь, как мышь в норку, мелькнула – и нету. Перед ним уже лежал не человек; просто какое-то чуждое холодеющее тело. Он посильнее прижал к шее платок, закрыл вору глаза и ощутил необъяснимое беспокойство из-за того, что так и не узнал его имени.
В Массачусетской больнице врачу пришлось пинцетом извлекать из шеи Дэнни осколки металла. Это его задел пролетающий кусок кроватной рамы, прежде чем впечататься в стену. По словам доктора, железяка едва не перерезала сонную артерию. Эскулап с минуту рассматривал рану и потом сообщил Дэнни, что один осколок разминулся с артерией на какую-то тысячную долю миллиметра и что вероятность такого события сравнима с вероятностью лобового столкновения с летящей коровой. Затем он предостерег его от посещения тех мест, которые предпочитают взрывать анархисты.
Через несколько месяцев после выписки Дэнни закрутил безнадежный роман с Норой О’Ши. Однажды она поцеловала шрам у него на шее и сказала, что его спас Господь.
– Если меня Господь спас, – отозвался Дэнни, – то почему Он не спас вора?
– Он же не ты.
Это было в номере гостиницы «Тайдуотер», откуда открывался вид на пляж Нантакет-Бич, в городке Халл. Они приехали сюда на пароходе и провели весь день в Парагон-парке, катаясь на карусели. Они ели тэффи [18] и поджаренных моллюсков, таких горячих, что сначала приходилось остужать их на морском ветру, а потом уж глотать.
В тире Норе повезло больше, чем Дэнни. Она попала в цель только однажды, зато в самое яблочко, так что ухмыляющийся хозяин именно Дэнни вручил потертого игрушечного медвежонка, из расползавшихся швов которого лезла бежевая вата и сыпались опилки. Потом, уже в номере, она защищалась игрушкой во время подушечного боя, тут-то медведю и пришел конец. Они руками собрали опилки и вату. Стоя на коленях, Дэнни обнаружил под кроватью пуговичный глаз покойного мишки и спрятал его в карман. Тогда он не собирался хранить его дольше одного дня, но получилось так, что даже теперь, больше года спустя, он редко выходил без него на улицу.
Их роман начался в апреле 1917-го, в тот самый месяц, когда США ввязались в войну с Германией. Месяц выдался на диво теплый. Цветы распускались раньше срока; к концу апреля их аромат уже доносился до окон верхних этажей. Уже тогда, лежа рядом с Норой в ореоле цветочных благоуханий, в то время как военные корабли отплывали в Европу, и патриоты маршировали по мостовым, и новый мир внизу, казалось, расцветал быстрее, чем цветы, Дэнни понимал, что их связь обречена. Он знал это еще до того, как открыл Норины тайны. Он не мог избавиться от чувства беспомощности с той минуты, как очнулся в подвале на Салютейшн-стрит. Дело было не в Салютейшн-стрит (хотя воспоминания об этом случае не оставят его до конца жизни), дело было в окружавшем его мире. С каждым днем этот мир несся вперед со все возрастающей скоростью. И, судя по всему, несся без руля и без ветрил. Никак не считаясь с ним.
Дэнни ушел от заколоченных развалин на Салютейшн и пересек город, не расставаясь с фляжкой. Перед самым рассветом он поднялся на мост Дувр-стрит и встал там, глядя на кромку горизонта, на этот город, застигнутый между ночной тьмой и сиянием дня, под низкими облаками, стремительно несущимися над головой. Город из кирпича, известняка и стекла. Мешанина банков и кабаков, ресторанов и книжных лавчонок, ювелирных магазинов, складов, универмагов и доходных домов, казалось притаившаяся между мраком и светом, которые остались равнодушны к ее чарам. Она просыпается без украшений, без косметики, без духов. На полу опилки, опрокинутый бокал, туфля с разорванной тесемкой.
– Я пьян, – сообщил он воде; его размытое лицо смотрело на него снизу, оттуда, где отражался одинокий фонарь. – Дико пьян. – Он плюнул в свое отражение, но не попал.
Справа донеслись голоса, он повернулся и увидел людей – первую стайку переселенцев из Южного Бостона в верхние районы: на мост поднимались женщины и дети.
Он спустился с моста и укрылся в дверном проеме разорившегося оптового магазина, некогда торговавшего фруктами. Он смотрел, как они идут, сначала кучками, потом целыми потоками. Всегда первыми женщины и дети: смена у них начинается на час-два раньше, чем у мужчин, чтобы они смогли раньше закончить, вовремя вернуться домой и приготовить обед. Одни громко и весело переговаривались, другие молчали. Старухи брели, поглаживая ладонями спину, или бедра, или другие больные места. Многие были одеты в грубые заводские или фабричные робы, кое-кто – в перекрахмаленную черно-белую форму прислуги или гостиничных уборщиц.
Он сосал из фляжки и надеялся, что она окажется среди них, и надеялся, что ее среди них не будет.
Две старухи вели стайку детей по Дувр-стрит, распекая их за то, что они плачут, что еле волочат ноги, и Дэнни задумался: может быть, эти малыши – старшие мужчины в своих семьях и продолжают дело отцов, или же они – младшие, но все деньги, предназначавшиеся для школы, уже потрачены на другое.
И тут он увидел Нору. Волосы у нее были убраны под платок, завязанный узлом на затылке, но он-то знал, что они вьются и приручить их невозможно, поэтому она стрижется коротко. По ее припухшим векам он заключил, что спала она мало. Он знал, что на спине, внизу, у нее родимое пятно – ярко-алое на бледной коже. Он знал, что она сама отлично слышит свой донеголский акцент [19] и пытается избавиться от него еще с тех пор, как пять лет назад отец Дэнни принес ее в дом Коглинов в канун Рождества, найдя у доков возле Нортерн-авеню, замерзшую, умирающую от голода.
Вместе с другой девушкой она сошла с тротуара, чтобы обогнать медленно плетущихся детей, и Дэнни улыбнулся, когда спутница украдкой сунула Норе папиросу, а та спрятала ее в ладони и быстро затянулась.
Он подумывал выйти из дверного проема и заговорить с ней. Он попытался взглянуть на себя ее глазами, представил собственные глаза, мутные от выпивки и неуверенности. Там, где другие увидят силу, она увидит трусость.
И будет права.
Там, где другие увидят высокого крепкого мужчину, она увидит слабого ребенка.
И будет права.
Поэтому он продолжал стоять в проеме, поглаживая медвежий пуговичный глаз в кармане брюк, пока она не затерялась в толпе, идущей по Дувр-стрит. Он ненавидел себя, и ее он ненавидел тоже. За взаимоуничтожение.
Глава вторая
Окрестные жители потом не одну неделю спорили, обсуждая детали взрыва. Что ему предшествовало – два глухих удара или три? Когда содрогнулось здание – до того, как двери слетели с петель, или уже после? На другой стороне улицы в домах во всем квартале выбило стекла от первого этажа до шестого, и их треск и звон слился с громыханием самого взрыва. Но те, кто находился внутри полицейского участка, никак не могли спутать грохот семнадцати динамитных шашек с последовавшим за ним треском стен и вздыбившихся полов.
В ушах Дэнни этот грохот отдался раскатом грома. Может, не самым оглушительным из тех, что ему доводилось слышать в жизни, но явно самым утробным. Похожим на мрачный зевок исполинского божества. Он бы и не усомнился, что это всего лишь гром, если бы тут же не осознал: звук идет снизу. Звук сотряс стены и приподнял пол. Все это длилось какую-то секунду, в течение которой вор успел глянуть на Дэнни, а Дэнни успел глянуть на дежурного сержанта, а дежурный сержант – на двух патрульных, споривших в углу о войне в Бельгии. Потом рокот усилился и здание заходило ходуном. Со стены за спиной дежурного посыпалась штукатурка, она была точно порошковое молоко. Дэнни хотел указать на нее сержанту, но тот рухнул вниз, как повешенный под доски эшафота. Выбило окна. Дэнни увидел сквозь них серую пелену неба. А потом под ним провалился пол.
От грома до полного разрушения прошло всего секунд десять. Спустя минуту-другую Дэнни открыл глаза, услышав завывание пожарных машин. В левом ухе у него звенело, звук был высокий, выше, чем пожарные сирены, но не такой громкий. Словно свист неумолкающего чайника. Невдалеке лежал дежурный сержант: глаза закрыты, нос сломан, выбито несколько зубов. Что-то острое впивалось Дэнни в спину. Все руки в ссадинах. По шее текла кровь, и он вытащил из кармана платок и приложил его к ране. Шинель кое-где порвалась, как и форма под ней. Круглый шлем куда-то делся. Среди обломков лежали полицейские в белье, только что мирно спавшие на своих койках в перерыве между сменами. У одного глаза были открыты, и он смотрел на Дэнни, словно тот мог объяснить ему его странное пробуждение.
Снаружи – сирены. Тяжелое шлепанье пожарных шлангов. Свистки.
У парня в белье – кровь на лице. Он поднял бледную руку, стер, но не всю. Произнес:
– Проклятые анархисты.
Дэнни тоже первым делом так подумал. Вильсона только что избрали президентом, и он обещал их вытащить из всех этих бельгийских, французских и германских дел. Но где-то в коридорах власти кто-то, видимо, передумал. Вдруг оказалось, что Соединенным Штатам необходимо тоже вступить в войну. Так сказал Рокфеллер. И Дж. П. Морган. В последнее время так говорила и пресса. С бельгийскими ребятишками плохо обращаются. Они голодают. Всем известно, что гансы жестокие: бомбят французские больницы, оставляют голодными все новых и новых бельгийских детей.
Всегда приплетают детей, отметил Дэнни. Многие в стране почуяли неладное, но первыми гвалт подняли анархисты. Две недели назад прошла демонстрация – анархисты, социалисты и ИРМ [17]. Полиция – городская вместе с портовой – пресекла выступление, кого-то арестовали, кому-то разбили головы. Анархисты рассылали в газеты письма, грозя отомстить.
– Проклятые анархисты, – повторил коп в нижнем белье. – Проклятые итальяшки-террористы.
Дэнни ощупал левую ногу, потом правую. Убедившись, что они в порядке, встал. Посмотрел на дыры в потолке. Каждая – диаметром с пивной бочонок. Отсюда, из самого подвала, он видел небо.
Слева кто-то застонал, и он разглядел рыжую макушку своего вора, торчащую из-под известки, обломков дерева. Он скинул с его спины обгорелый брус, потом опустился рядом с воришкой на колени. Парень поблагодарил его слабой улыбкой.
– Как тебя зовут? – спросил Дэнни.
Ему вдруг показалось, что это важно. Но жизнь ушла из зрачков вора, словно бы канула куда-то в пучину. Дэнни подумал было, что она вернется. Выплывет на поверхность. Но нет, она ускользнула внутрь, как мышь в норку, мелькнула – и нету. Перед ним уже лежал не человек; просто какое-то чуждое холодеющее тело. Он посильнее прижал к шее платок, закрыл вору глаза и ощутил необъяснимое беспокойство из-за того, что так и не узнал его имени.
В Массачусетской больнице врачу пришлось пинцетом извлекать из шеи Дэнни осколки металла. Это его задел пролетающий кусок кроватной рамы, прежде чем впечататься в стену. По словам доктора, железяка едва не перерезала сонную артерию. Эскулап с минуту рассматривал рану и потом сообщил Дэнни, что один осколок разминулся с артерией на какую-то тысячную долю миллиметра и что вероятность такого события сравнима с вероятностью лобового столкновения с летящей коровой. Затем он предостерег его от посещения тех мест, которые предпочитают взрывать анархисты.
Через несколько месяцев после выписки Дэнни закрутил безнадежный роман с Норой О’Ши. Однажды она поцеловала шрам у него на шее и сказала, что его спас Господь.
– Если меня Господь спас, – отозвался Дэнни, – то почему Он не спас вора?
– Он же не ты.
Это было в номере гостиницы «Тайдуотер», откуда открывался вид на пляж Нантакет-Бич, в городке Халл. Они приехали сюда на пароходе и провели весь день в Парагон-парке, катаясь на карусели. Они ели тэффи [18] и поджаренных моллюсков, таких горячих, что сначала приходилось остужать их на морском ветру, а потом уж глотать.
В тире Норе повезло больше, чем Дэнни. Она попала в цель только однажды, зато в самое яблочко, так что ухмыляющийся хозяин именно Дэнни вручил потертого игрушечного медвежонка, из расползавшихся швов которого лезла бежевая вата и сыпались опилки. Потом, уже в номере, она защищалась игрушкой во время подушечного боя, тут-то медведю и пришел конец. Они руками собрали опилки и вату. Стоя на коленях, Дэнни обнаружил под кроватью пуговичный глаз покойного мишки и спрятал его в карман. Тогда он не собирался хранить его дольше одного дня, но получилось так, что даже теперь, больше года спустя, он редко выходил без него на улицу.
Их роман начался в апреле 1917-го, в тот самый месяц, когда США ввязались в войну с Германией. Месяц выдался на диво теплый. Цветы распускались раньше срока; к концу апреля их аромат уже доносился до окон верхних этажей. Уже тогда, лежа рядом с Норой в ореоле цветочных благоуханий, в то время как военные корабли отплывали в Европу, и патриоты маршировали по мостовым, и новый мир внизу, казалось, расцветал быстрее, чем цветы, Дэнни понимал, что их связь обречена. Он знал это еще до того, как открыл Норины тайны. Он не мог избавиться от чувства беспомощности с той минуты, как очнулся в подвале на Салютейшн-стрит. Дело было не в Салютейшн-стрит (хотя воспоминания об этом случае не оставят его до конца жизни), дело было в окружавшем его мире. С каждым днем этот мир несся вперед со все возрастающей скоростью. И, судя по всему, несся без руля и без ветрил. Никак не считаясь с ним.
Дэнни ушел от заколоченных развалин на Салютейшн и пересек город, не расставаясь с фляжкой. Перед самым рассветом он поднялся на мост Дувр-стрит и встал там, глядя на кромку горизонта, на этот город, застигнутый между ночной тьмой и сиянием дня, под низкими облаками, стремительно несущимися над головой. Город из кирпича, известняка и стекла. Мешанина банков и кабаков, ресторанов и книжных лавчонок, ювелирных магазинов, складов, универмагов и доходных домов, казалось притаившаяся между мраком и светом, которые остались равнодушны к ее чарам. Она просыпается без украшений, без косметики, без духов. На полу опилки, опрокинутый бокал, туфля с разорванной тесемкой.
– Я пьян, – сообщил он воде; его размытое лицо смотрело на него снизу, оттуда, где отражался одинокий фонарь. – Дико пьян. – Он плюнул в свое отражение, но не попал.
Справа донеслись голоса, он повернулся и увидел людей – первую стайку переселенцев из Южного Бостона в верхние районы: на мост поднимались женщины и дети.
Он спустился с моста и укрылся в дверном проеме разорившегося оптового магазина, некогда торговавшего фруктами. Он смотрел, как они идут, сначала кучками, потом целыми потоками. Всегда первыми женщины и дети: смена у них начинается на час-два раньше, чем у мужчин, чтобы они смогли раньше закончить, вовремя вернуться домой и приготовить обед. Одни громко и весело переговаривались, другие молчали. Старухи брели, поглаживая ладонями спину, или бедра, или другие больные места. Многие были одеты в грубые заводские или фабричные робы, кое-кто – в перекрахмаленную черно-белую форму прислуги или гостиничных уборщиц.
Он сосал из фляжки и надеялся, что она окажется среди них, и надеялся, что ее среди них не будет.
Две старухи вели стайку детей по Дувр-стрит, распекая их за то, что они плачут, что еле волочат ноги, и Дэнни задумался: может быть, эти малыши – старшие мужчины в своих семьях и продолжают дело отцов, или же они – младшие, но все деньги, предназначавшиеся для школы, уже потрачены на другое.
И тут он увидел Нору. Волосы у нее были убраны под платок, завязанный узлом на затылке, но он-то знал, что они вьются и приручить их невозможно, поэтому она стрижется коротко. По ее припухшим векам он заключил, что спала она мало. Он знал, что на спине, внизу, у нее родимое пятно – ярко-алое на бледной коже. Он знал, что она сама отлично слышит свой донеголский акцент [19] и пытается избавиться от него еще с тех пор, как пять лет назад отец Дэнни принес ее в дом Коглинов в канун Рождества, найдя у доков возле Нортерн-авеню, замерзшую, умирающую от голода.
Вместе с другой девушкой она сошла с тротуара, чтобы обогнать медленно плетущихся детей, и Дэнни улыбнулся, когда спутница украдкой сунула Норе папиросу, а та спрятала ее в ладони и быстро затянулась.
Он подумывал выйти из дверного проема и заговорить с ней. Он попытался взглянуть на себя ее глазами, представил собственные глаза, мутные от выпивки и неуверенности. Там, где другие увидят силу, она увидит трусость.
И будет права.
Там, где другие увидят высокого крепкого мужчину, она увидит слабого ребенка.
И будет права.
Поэтому он продолжал стоять в проеме, поглаживая медвежий пуговичный глаз в кармане брюк, пока она не затерялась в толпе, идущей по Дувр-стрит. Он ненавидел себя, и ее он ненавидел тоже. За взаимоуничтожение.
Глава вторая
Лютер лишился работы на военном заводе в сентябре. Утром, как ни в чем не бывало, пришел в цех и обнаружил желтый листок бумаги, прилепленный к его верстаку. Была среда, и накануне он, как обычно, оставил сумку с инструментами под верстаком, завернув каждый в промасленную тряпку. Они были его собственностью, ему их подарил дядюшка Корнелиус. Старик ослеп еще до его рождения. Когда Лютер был мальчишкой, Корнелиус частенько сидел на террасе и, достав из кармана спецовки бутылочку машинного масла, которую всегда носил при себе, протирал весь набор. Он знал каждый предмет на ощупь и разъяснял Лютеру: вот это – разводной ключ, так-то, парень, запомни накрепко, а ежели кто не может сразу пальцами определить размер гайки или болта, завсегда действует разводным, что твоя обезьяна, потому ключ этот и прозвали «обезьяньим».
Он учил Лютера обращаться со всеми этими штуковинами, чтобы тот в конце концов изучил их так же, как он сам. Он завязывал мальчику глаза – тот знай себе хихикал на прогретой солнцем террасе, – а потом давал ему болт и просил подогнать по нему губки ключа, снова и снова, пока повязка не переставала забавлять Лютера, пока пот не начинал разъедать ему глаза. И со временем руки Лютера научились «видеть» предметы, чувствовать их запах и вкус, иногда он даже подозревал, что его пальцы различают цвета прежде, чем глаза. Наверно, потому-то он ни разу в жизни и не упустил бейсбольного мяча. И за работой ни разу в жизни не порезался. Ни разу не размозжил большой палец, стоя за сверлильным станком, ни разу не раскровянил руку, ухватившись не за тот конец лопасти воздушного винта, когда эту лопасть подымал. И это притом что глаза его все время смотрели куда-то вдаль, сквозь жестяные стены цеха, и он вдыхал запах внешнего мира, зная, что когда-нибудь окажется там, снаружи, далеко-далеко отсюда, и уж там-то будет просторно.
На желтой полоске бумаги стояло: «Зайди к Биллу». Вот и все. Но Лютер почуял в этих словах что-то такое, что заставило его нагнуться, извлечь из-под верстака потрепанную кожаную сумку с инструментами и захватить ее с собой, в кабинет начальника смены. Он держал ее в руке, когда Билл Хекмен, вечно вздыхавший, с вечно грустными глазами, не такой уж плохой парень, хоть и белый, сказал:
– Лютер, нам придется тебя уволить.
Лютер почувствовал, что будто бы исчезает, проваливается внутрь себя, делается малюсеньким, словно кончик иголки. Он сжался до почти неразличимой точечки в глубине своего же черепа и глядел на собственное тело, стоящее перед Билловым столом, ожидая, когда эта внутренняя точечка велит ему снова пошевелиться.
Да так и надо себя вести с белыми, когда они тебе смотрят в глаза. Потому что они говорят таким тоном, только когда просят о чем-то, что уже решили отобрать, или когда сообщают дурные вести, вот как сейчас.
– Ясно, – произнес Лютер.
– Не мое решение, прямо тебе скажу, – объяснил Билл. – Парни скоро вернутся с войны, и им понадобится работа.
– Война-то все идет, – заметил Лютер.
Билл грустно улыбнулся ему, как улыбаешься псу, которого очень любишь, но никак не можешь обучить садиться или кувыркаться по земле.
– Война все равно что кончилась. Мы знаем, поверь.
Лютер смекнул, что под этим «мы» он разумеет компанию, и рассудил, что уж ежели кто знает, так это ихняя компания, ведь они ему регулярно платят жалованье за то, что он помогает им делать оружие аж с пятнадцатого года, то есть еще с тех пор, когда Америка, судя по всему, и думать не думала встревать в эту бойню.
– Ясно, – повторил Лютер.
– Ты здесь отлично потрудился, и мы тебе, конечно, пытались подыскать местечко, чтобы ты с нами остался, но скоро вернется масса наших парней, они дрались как черти, и дядя Сэм захочет их отблагодарить.
– Ясно.
– Слушай, – произнес Билл немного раздосадованно, точно Лютер напрашивался на ссору, – ты ведь сам понимаешь, верно? Ты же не хочешь, чтобы мы выставили этих ребят, этих патриотов на улицу. Куда это годится, Лютер? Никуда не годится, прямо тебе скажу. Да ты и сам не сможешь смотреть им в глаза, когда пойдешь по улице и встретишь кого-нибудь из этих парней. Только представь: он бегает, ищет работу, а у тебя в кармане жирненькая зарплата.
Лютер ничего не ответил. Не стал ему говорить, что среди этих ребят-патриотов, которые рискуют жизнью ради страны, полно цветных, но он голову даст на отсечение – не получат они эту работу. Елки-палки, да он что угодно готов поставить – приди он через год на этот самый завод, чернокожие попадутся ему разве что среди уборщиков, среди тех, кто опорожняет мусорные корзины в кабинетах да подметает металлическую стружку в цехах. И он не стал спрашивать, сколько из этих белых ребят, которые заменят цветных, на самом деле сражались за океаном – или же они получили свои нашивки и ордена в Джорджии или где-нибудь в Канзасе, за печатанье на машинке и прочие геройские подвиги в том же роде. Лютер держал рот на замке, пока Билл не устал спорить сам с собой и не сказал ему, куда зайти за жалованьем.
Ну и вот, после такого дела Лютер стал разузнавать, как и что, и вскоре услыхал, что, может статься – как знать, – не исключено, кое-какая работенка сыщется в Янгстауне [20], а кто-то из его знакомых прослышал, что набирают людей на шахту поблизости от Рэвенсвуда, в Западной Виргинии, всего-то по ту сторону реки. Но все в один голос твердили: экономика теперь опять стала суровая. По-белому суровая, братец.
А потом Лайла завела речь о тетке, которая у нее в Гринвуде.
Лютер ей:
– Никогда о таком месте не слыхал.
– Это ж не в Огайо, милый. И не в Западной Виргинии, и даже не в Кентукки.
– А где?
– В Талсе.
– Это что, Оклахома?
– Угу, – ответила она тихим таким голосом, словно давно все решила и теперь хочет со всей деликатностью сделать вид, будто он сам принял решение.
– Черт побери, женщина. – Лютер потер ладонями предплечья. – Ни в какую Оклахому не поеду.
– А куда поедешь? К соседям?
– Что там такое, у соседей?
– Работы там для тебя нету, вот что. Ничего больше про соседей не знаю.
Лютер малость поразмыслил: она его словно бы загоняла в ловушку, как будто видела все дальше, чем он.
– Милый, – произнесла она, – мы в Огайо ничего хорошего не видали, как были бедные, так и остались.
– Не обеднели.
– И не разбогатеем.
Они сидели на качелях, тех самых, что он повесил на той террасе, где когда-то Корнелиус учил его всяким штукам, которые после стали его, Лютера, ремеслом. Две трети террасы смыло наводнением тринадцатого года, и Лютер все хотел ее отстроить заново, но в эти несколько лет у него в жизни было чересчур много бейсбола и чересчур много работы, так что руки никак не доходили.
Вдруг его осенило: да он же сущий богач. У него впервые в жизни отложены кое-какие денежки про запас. Какие-никакие, а на переезд уж точно хватит.
Лайла ему нравилась, чего уж там. Ну, не так сильно, чтоб захотелось с ней к алтарю и все такое. В конце концов, ему всего двадцать три. Но ему нравилось вдыхать ее запах, нравилось с ней разговаривать и уж точно нравилось, как она уютно прижимается к нему на качелях.
– И чего там, в этом Гринвуде, кроме твоей тетушки?
– Работа. У них там полно всякой работы. Большой растущий город, живут в нем одни цветные. И неплохо живут, милый. У них врачи, адвокаты, у мужиков шикарные авто, девчонки чудесно одеваются по воскресеньям. И у каждого свой собственный дом.
Он поцеловал ее в макушку; он ей не поверил, но его ужасно умиляла ее способность принимать страстно желаемое за реальное.
– Вот, значит, как? – Он фыркнул. – И землю для них, надо понимать, белые пашут?
Она потянулась и шлепнула его по лбу, а потом куснула в запястье.
– Черт побери, женщина, я этой рукой мяч бросаю. Полегче.
Она взяла его запястье, поцеловала, притянула его ладонь к своей груди и попросила:
– Пощупай мне животик, милый.
– Не дотянусь.
Она приподнялась, и его рука оказалась у нее на животе. Он потянулся ниже, но она схватила его за кисть:
– Почувствуй-ка.
– Я и так чувствую.
– Вот что нас будет ждать в Гринвуде, кроме всего прочего.
– Твой живот?
Она чмокнула его в подбородок:
– Нет, дуралей. Твой ребенок.
Они выехали на поезде из Колумбуса первого октября и катили восемьсот миль по сельской местности. Поля уже ночами покрывались инеем. Небо отливало синевой металла, только-только вышедшего из-под пресса. Стога громоздились на серовато-коричневых полях, а в Миссури он увидел табун лошадей, растянувшийся на целую милю, – лошадки серой масти. Поезд пыхтел, сотрясая землю, оглашая воплями небеса, а Лютер дышал на стекло и рисовал на нем бейсбольные мячи, биты, большеголового младенца.
Лайла посмотрела и рассмеялась:
– Вот, значит, какой у нас будет мальчик? Большая-пребольшая голова, как у папы? И длинное тощее тельце?
– Не-а, – возразил Лютер. – Он будет как ты.
И он пририсовал ребеночку груди размером с воздушные шары, и Лайла захихикала, и шлепнула его по руке, и стерла картинку с окна.
Поездка заняла два дня. В первый же вечер Лютер спустил малость деньжат, сразившись в картишки с какими-то грузчиками, и Лайла злилась до середины следующего утра, но, если не считать этого, Лютер с трудом мог припомнить в своей жизни более славное время. Он на своем веку успел понаслаждаться бейсбольными триумфами, а в семнадцать они с кузеном, Сластеной Джорджем, прокатились в Мемфис и отлично повеселились на Били-стрит – незабываемые были деньки, но теперь, когда он ехал в этом вагоне вместе с Лайлой, зная, что у нее внутри ребенок – его ребенок, что в ее теле теперь не одна, а словно бы полторы жизни и что они с ней, как ему часто мечталось, наконец-то выбрались в большой мир, мчатся по нему с прямо-таки опьяняющей скоростью, – теперь он чувствовал, как в груди у него перестает пульсировать тревога, преследовавшая его с детства. Он не знал, откуда взялась эта тревога, знал лишь, что она все время обитала где-то внутри, какими бы средствами он ни пытался ее прогнать – работой, игрой, выпивкой, траханьем, сном. Но сейчас, умостившись на сиденье, ощущая ногами подрагивание пола, закрепленного на стальном подбрюшье вагона, под которым стучали по рельсам колеса, несшиеся сквозь время и пространство, будто время и пространство – сущий пустяк, – да, сейчас он любил свою жизнь, любил Лайлу, любил их будущего ребенка, и он знал, всегда знал, что он любит скорость, ведь то, что стремительно движется, нельзя связать путами, а значит, невозможно продать.
В девять утра они прибыли в Талсу, где их встречали Марта, тетя Лайлы, и ее муж Джеймс, настолько же огромный, насколько Марта была маленькая, и оба – черные-пречерные, с очень туго натянутой кожей – Лютер даже удивился, как им удается дышать. Но хотя Джеймс и был ростом с всадника на лошади, в семье явно заправляла Марта.
Не прошло и нескольких секунд, как Марта потребовала:
– Джеймс, родной, забери-ка у нее вещи, или ты хочешь, чтобы бедняжка упала в обморок от тяжести?
– Ничего, тетушка, я… – начала было Лайла.
– Джеймс!
Тот кинулся исполнять распоряжение. Потом Марта улыбнулась, как улыбаются маленькие хорошенькие женщины, и заметила:
– Детка, ты, как всегда, настоящая красавица, храни тебя Господь.
Лайла сдала чемоданы дяде Джеймсу и проговорила:
– Тетушка, это Лютер Лоуренс, тот молодой человек, я тебе писала.
Хотя о письме-то Лютер и без того мог бы догадаться, его все-таки поразила сама мысль, что его имя занесли на бумагу и переправили через три штата, чтоб оно в конце концов оказалось в руках у тетушки Марты, и она, должно быть, прикасалась к этим буквам своим пальцем, крошечным, как она сама.
Тетя Марта улыбнулась ему – совсем не так дружелюбно, как улыбалась племяннице. Взяла его руку в свои. Подняла на него взгляд, посмотрела в глаза:
– Приятно познакомиться, Лютер Лоуренс. Мы здесь, в Гринвуде, ходим в церковь. А вы ходите?
– Конечно, мэм.
– Ну что ж, – она сжала его кисть влажными ладонями и плавно встряхнула, – тогда, думаю, мы с вами отлично поладим.
– Да, мэм.
Лютер приготовился долго топать пешком, но Джеймс подвел их к «олдсмобилю-рео», красному и сияющему, словно яблоко, только что извлеченное из ведра с водой, на колесах с деревянными спицами, с черным верхом, который Джеймс опустил и пристегнул сзади. Чемоданы положили на заднее сиденье, там же разместились Марта с Лайлой, уже тараторившие без умолку, а Лютер забрался на переднее, рядом с Джеймсом, и они выкатили со стоянки. Лютеру подумалось, что в Колумбусе негр за рулем такой машины рисковал бы мигом схлопотать пулю за угон, но здесь, на вокзале Талсы, на них, похоже, не обращали внимания даже белые.
Джеймс, расплывшись в улыбке, объяснил, что у его «олдса» восьмицилиндровый двигатель в шестьдесят лошадиных сил.
– А вы чем занимаетесь? – поинтересовался Лютер.
– У меня два гаража, – ответил Джеймс. – И работают у меня четверо. Я бы рад тебя туда пристроить, сынок, но мне сейчас хватает помощников, насилу с ними управляюсь. Да ты не переживай, в Талсе полно всякой работы, что слева от железной дороги, что справа. У нас тут нефтяные края, сынок. Все пошло в рост из-за этой черной жижи, оглянуться не успели. Двадцать пять лет назад тут ничего этого не было. Торчала одна-единственная фактория. Представляешь?
Лютер смотрел в окно на проплывающий мимо деловой центр города, на домищи повыше, чем в Мемфисе, – такие он видал разве что на фотоснимках Чикаго или Нью-Йорка; на улицах оказалось полно машин и полно людей, и он подумал: да ведь трудно вообразить, чтоб такой город можно было отгрохать меньше чем за сто лет, но этой стране некогда ждать, да и незачем.
Он посмотрел вперед: они въехали в Гринвуд, и Джеймс помахал каким-то мужикам, строившим дом, и они помахали ему в ответ, и он погудел, и Марта объяснила, что здесь будет продолжение Гринвуд-авеню, называется Блэкуолл-стрит, вот поглядите сюда…
И Лютер поглядел. Увидал негритянский банк, и кафе-мороженое, полное негритянских подростков, и парикмахерскую, и бильярдную, и большую старую бакалею, и универмаг, еще больше, и нотариальную контору, и частную клинику, и здание газеты, и везде кишмя кишели цветные. А потом они покатили мимо кино, гигантского белого шатра, окаймленного огромными фонарями, и Лютер поднял глаза, чтобы прочесть название этого места: «Дримленд» – «Земля мечты», и он подумал: «Так вот куда мы прибыли, братец. Тогда понятно».
Он учил Лютера обращаться со всеми этими штуковинами, чтобы тот в конце концов изучил их так же, как он сам. Он завязывал мальчику глаза – тот знай себе хихикал на прогретой солнцем террасе, – а потом давал ему болт и просил подогнать по нему губки ключа, снова и снова, пока повязка не переставала забавлять Лютера, пока пот не начинал разъедать ему глаза. И со временем руки Лютера научились «видеть» предметы, чувствовать их запах и вкус, иногда он даже подозревал, что его пальцы различают цвета прежде, чем глаза. Наверно, потому-то он ни разу в жизни и не упустил бейсбольного мяча. И за работой ни разу в жизни не порезался. Ни разу не размозжил большой палец, стоя за сверлильным станком, ни разу не раскровянил руку, ухватившись не за тот конец лопасти воздушного винта, когда эту лопасть подымал. И это притом что глаза его все время смотрели куда-то вдаль, сквозь жестяные стены цеха, и он вдыхал запах внешнего мира, зная, что когда-нибудь окажется там, снаружи, далеко-далеко отсюда, и уж там-то будет просторно.
На желтой полоске бумаги стояло: «Зайди к Биллу». Вот и все. Но Лютер почуял в этих словах что-то такое, что заставило его нагнуться, извлечь из-под верстака потрепанную кожаную сумку с инструментами и захватить ее с собой, в кабинет начальника смены. Он держал ее в руке, когда Билл Хекмен, вечно вздыхавший, с вечно грустными глазами, не такой уж плохой парень, хоть и белый, сказал:
– Лютер, нам придется тебя уволить.
Лютер почувствовал, что будто бы исчезает, проваливается внутрь себя, делается малюсеньким, словно кончик иголки. Он сжался до почти неразличимой точечки в глубине своего же черепа и глядел на собственное тело, стоящее перед Билловым столом, ожидая, когда эта внутренняя точечка велит ему снова пошевелиться.
Да так и надо себя вести с белыми, когда они тебе смотрят в глаза. Потому что они говорят таким тоном, только когда просят о чем-то, что уже решили отобрать, или когда сообщают дурные вести, вот как сейчас.
– Ясно, – произнес Лютер.
– Не мое решение, прямо тебе скажу, – объяснил Билл. – Парни скоро вернутся с войны, и им понадобится работа.
– Война-то все идет, – заметил Лютер.
Билл грустно улыбнулся ему, как улыбаешься псу, которого очень любишь, но никак не можешь обучить садиться или кувыркаться по земле.
– Война все равно что кончилась. Мы знаем, поверь.
Лютер смекнул, что под этим «мы» он разумеет компанию, и рассудил, что уж ежели кто знает, так это ихняя компания, ведь они ему регулярно платят жалованье за то, что он помогает им делать оружие аж с пятнадцатого года, то есть еще с тех пор, когда Америка, судя по всему, и думать не думала встревать в эту бойню.
– Ясно, – повторил Лютер.
– Ты здесь отлично потрудился, и мы тебе, конечно, пытались подыскать местечко, чтобы ты с нами остался, но скоро вернется масса наших парней, они дрались как черти, и дядя Сэм захочет их отблагодарить.
– Ясно.
– Слушай, – произнес Билл немного раздосадованно, точно Лютер напрашивался на ссору, – ты ведь сам понимаешь, верно? Ты же не хочешь, чтобы мы выставили этих ребят, этих патриотов на улицу. Куда это годится, Лютер? Никуда не годится, прямо тебе скажу. Да ты и сам не сможешь смотреть им в глаза, когда пойдешь по улице и встретишь кого-нибудь из этих парней. Только представь: он бегает, ищет работу, а у тебя в кармане жирненькая зарплата.
Лютер ничего не ответил. Не стал ему говорить, что среди этих ребят-патриотов, которые рискуют жизнью ради страны, полно цветных, но он голову даст на отсечение – не получат они эту работу. Елки-палки, да он что угодно готов поставить – приди он через год на этот самый завод, чернокожие попадутся ему разве что среди уборщиков, среди тех, кто опорожняет мусорные корзины в кабинетах да подметает металлическую стружку в цехах. И он не стал спрашивать, сколько из этих белых ребят, которые заменят цветных, на самом деле сражались за океаном – или же они получили свои нашивки и ордена в Джорджии или где-нибудь в Канзасе, за печатанье на машинке и прочие геройские подвиги в том же роде. Лютер держал рот на замке, пока Билл не устал спорить сам с собой и не сказал ему, куда зайти за жалованьем.
Ну и вот, после такого дела Лютер стал разузнавать, как и что, и вскоре услыхал, что, может статься – как знать, – не исключено, кое-какая работенка сыщется в Янгстауне [20], а кто-то из его знакомых прослышал, что набирают людей на шахту поблизости от Рэвенсвуда, в Западной Виргинии, всего-то по ту сторону реки. Но все в один голос твердили: экономика теперь опять стала суровая. По-белому суровая, братец.
А потом Лайла завела речь о тетке, которая у нее в Гринвуде.
Лютер ей:
– Никогда о таком месте не слыхал.
– Это ж не в Огайо, милый. И не в Западной Виргинии, и даже не в Кентукки.
– А где?
– В Талсе.
– Это что, Оклахома?
– Угу, – ответила она тихим таким голосом, словно давно все решила и теперь хочет со всей деликатностью сделать вид, будто он сам принял решение.
– Черт побери, женщина. – Лютер потер ладонями предплечья. – Ни в какую Оклахому не поеду.
– А куда поедешь? К соседям?
– Что там такое, у соседей?
– Работы там для тебя нету, вот что. Ничего больше про соседей не знаю.
Лютер малость поразмыслил: она его словно бы загоняла в ловушку, как будто видела все дальше, чем он.
– Милый, – произнесла она, – мы в Огайо ничего хорошего не видали, как были бедные, так и остались.
– Не обеднели.
– И не разбогатеем.
Они сидели на качелях, тех самых, что он повесил на той террасе, где когда-то Корнелиус учил его всяким штукам, которые после стали его, Лютера, ремеслом. Две трети террасы смыло наводнением тринадцатого года, и Лютер все хотел ее отстроить заново, но в эти несколько лет у него в жизни было чересчур много бейсбола и чересчур много работы, так что руки никак не доходили.
Вдруг его осенило: да он же сущий богач. У него впервые в жизни отложены кое-какие денежки про запас. Какие-никакие, а на переезд уж точно хватит.
Лайла ему нравилась, чего уж там. Ну, не так сильно, чтоб захотелось с ней к алтарю и все такое. В конце концов, ему всего двадцать три. Но ему нравилось вдыхать ее запах, нравилось с ней разговаривать и уж точно нравилось, как она уютно прижимается к нему на качелях.
– И чего там, в этом Гринвуде, кроме твоей тетушки?
– Работа. У них там полно всякой работы. Большой растущий город, живут в нем одни цветные. И неплохо живут, милый. У них врачи, адвокаты, у мужиков шикарные авто, девчонки чудесно одеваются по воскресеньям. И у каждого свой собственный дом.
Он поцеловал ее в макушку; он ей не поверил, но его ужасно умиляла ее способность принимать страстно желаемое за реальное.
– Вот, значит, как? – Он фыркнул. – И землю для них, надо понимать, белые пашут?
Она потянулась и шлепнула его по лбу, а потом куснула в запястье.
– Черт побери, женщина, я этой рукой мяч бросаю. Полегче.
Она взяла его запястье, поцеловала, притянула его ладонь к своей груди и попросила:
– Пощупай мне животик, милый.
– Не дотянусь.
Она приподнялась, и его рука оказалась у нее на животе. Он потянулся ниже, но она схватила его за кисть:
– Почувствуй-ка.
– Я и так чувствую.
– Вот что нас будет ждать в Гринвуде, кроме всего прочего.
– Твой живот?
Она чмокнула его в подбородок:
– Нет, дуралей. Твой ребенок.
Они выехали на поезде из Колумбуса первого октября и катили восемьсот миль по сельской местности. Поля уже ночами покрывались инеем. Небо отливало синевой металла, только-только вышедшего из-под пресса. Стога громоздились на серовато-коричневых полях, а в Миссури он увидел табун лошадей, растянувшийся на целую милю, – лошадки серой масти. Поезд пыхтел, сотрясая землю, оглашая воплями небеса, а Лютер дышал на стекло и рисовал на нем бейсбольные мячи, биты, большеголового младенца.
Лайла посмотрела и рассмеялась:
– Вот, значит, какой у нас будет мальчик? Большая-пребольшая голова, как у папы? И длинное тощее тельце?
– Не-а, – возразил Лютер. – Он будет как ты.
И он пририсовал ребеночку груди размером с воздушные шары, и Лайла захихикала, и шлепнула его по руке, и стерла картинку с окна.
Поездка заняла два дня. В первый же вечер Лютер спустил малость деньжат, сразившись в картишки с какими-то грузчиками, и Лайла злилась до середины следующего утра, но, если не считать этого, Лютер с трудом мог припомнить в своей жизни более славное время. Он на своем веку успел понаслаждаться бейсбольными триумфами, а в семнадцать они с кузеном, Сластеной Джорджем, прокатились в Мемфис и отлично повеселились на Били-стрит – незабываемые были деньки, но теперь, когда он ехал в этом вагоне вместе с Лайлой, зная, что у нее внутри ребенок – его ребенок, что в ее теле теперь не одна, а словно бы полторы жизни и что они с ней, как ему часто мечталось, наконец-то выбрались в большой мир, мчатся по нему с прямо-таки опьяняющей скоростью, – теперь он чувствовал, как в груди у него перестает пульсировать тревога, преследовавшая его с детства. Он не знал, откуда взялась эта тревога, знал лишь, что она все время обитала где-то внутри, какими бы средствами он ни пытался ее прогнать – работой, игрой, выпивкой, траханьем, сном. Но сейчас, умостившись на сиденье, ощущая ногами подрагивание пола, закрепленного на стальном подбрюшье вагона, под которым стучали по рельсам колеса, несшиеся сквозь время и пространство, будто время и пространство – сущий пустяк, – да, сейчас он любил свою жизнь, любил Лайлу, любил их будущего ребенка, и он знал, всегда знал, что он любит скорость, ведь то, что стремительно движется, нельзя связать путами, а значит, невозможно продать.
В девять утра они прибыли в Талсу, где их встречали Марта, тетя Лайлы, и ее муж Джеймс, настолько же огромный, насколько Марта была маленькая, и оба – черные-пречерные, с очень туго натянутой кожей – Лютер даже удивился, как им удается дышать. Но хотя Джеймс и был ростом с всадника на лошади, в семье явно заправляла Марта.
Не прошло и нескольких секунд, как Марта потребовала:
– Джеймс, родной, забери-ка у нее вещи, или ты хочешь, чтобы бедняжка упала в обморок от тяжести?
– Ничего, тетушка, я… – начала было Лайла.
– Джеймс!
Тот кинулся исполнять распоряжение. Потом Марта улыбнулась, как улыбаются маленькие хорошенькие женщины, и заметила:
– Детка, ты, как всегда, настоящая красавица, храни тебя Господь.
Лайла сдала чемоданы дяде Джеймсу и проговорила:
– Тетушка, это Лютер Лоуренс, тот молодой человек, я тебе писала.
Хотя о письме-то Лютер и без того мог бы догадаться, его все-таки поразила сама мысль, что его имя занесли на бумагу и переправили через три штата, чтоб оно в конце концов оказалось в руках у тетушки Марты, и она, должно быть, прикасалась к этим буквам своим пальцем, крошечным, как она сама.
Тетя Марта улыбнулась ему – совсем не так дружелюбно, как улыбалась племяннице. Взяла его руку в свои. Подняла на него взгляд, посмотрела в глаза:
– Приятно познакомиться, Лютер Лоуренс. Мы здесь, в Гринвуде, ходим в церковь. А вы ходите?
– Конечно, мэм.
– Ну что ж, – она сжала его кисть влажными ладонями и плавно встряхнула, – тогда, думаю, мы с вами отлично поладим.
– Да, мэм.
Лютер приготовился долго топать пешком, но Джеймс подвел их к «олдсмобилю-рео», красному и сияющему, словно яблоко, только что извлеченное из ведра с водой, на колесах с деревянными спицами, с черным верхом, который Джеймс опустил и пристегнул сзади. Чемоданы положили на заднее сиденье, там же разместились Марта с Лайлой, уже тараторившие без умолку, а Лютер забрался на переднее, рядом с Джеймсом, и они выкатили со стоянки. Лютеру подумалось, что в Колумбусе негр за рулем такой машины рисковал бы мигом схлопотать пулю за угон, но здесь, на вокзале Талсы, на них, похоже, не обращали внимания даже белые.
Джеймс, расплывшись в улыбке, объяснил, что у его «олдса» восьмицилиндровый двигатель в шестьдесят лошадиных сил.
– А вы чем занимаетесь? – поинтересовался Лютер.
– У меня два гаража, – ответил Джеймс. – И работают у меня четверо. Я бы рад тебя туда пристроить, сынок, но мне сейчас хватает помощников, насилу с ними управляюсь. Да ты не переживай, в Талсе полно всякой работы, что слева от железной дороги, что справа. У нас тут нефтяные края, сынок. Все пошло в рост из-за этой черной жижи, оглянуться не успели. Двадцать пять лет назад тут ничего этого не было. Торчала одна-единственная фактория. Представляешь?
Лютер смотрел в окно на проплывающий мимо деловой центр города, на домищи повыше, чем в Мемфисе, – такие он видал разве что на фотоснимках Чикаго или Нью-Йорка; на улицах оказалось полно машин и полно людей, и он подумал: да ведь трудно вообразить, чтоб такой город можно было отгрохать меньше чем за сто лет, но этой стране некогда ждать, да и незачем.
Он посмотрел вперед: они въехали в Гринвуд, и Джеймс помахал каким-то мужикам, строившим дом, и они помахали ему в ответ, и он погудел, и Марта объяснила, что здесь будет продолжение Гринвуд-авеню, называется Блэкуолл-стрит, вот поглядите сюда…
И Лютер поглядел. Увидал негритянский банк, и кафе-мороженое, полное негритянских подростков, и парикмахерскую, и бильярдную, и большую старую бакалею, и универмаг, еще больше, и нотариальную контору, и частную клинику, и здание газеты, и везде кишмя кишели цветные. А потом они покатили мимо кино, гигантского белого шатра, окаймленного огромными фонарями, и Лютер поднял глаза, чтобы прочесть название этого места: «Дримленд» – «Земля мечты», и он подумал: «Так вот куда мы прибыли, братец. Тогда понятно».