Бутылку водки он объявил личной бутылкой. И выпил ее всю сам, немилосердно обжигая бедный свой рот. Ворошилов и фельдшер выпили, разбавив ее водой, бутылочку спирта. Пришел поэт Алейников и еще один тип – Володька Воронцов, и вся компания решила отправиться на Всесоюзную Сельскохозяйственную Выставку пить пиво. Большая, на сотни посетителей рассчитанная пивная на открытом воздухе (голубая, деревянный шатер-помост, похожая на эшафот), привлекала молодежь открытым воздухом и еще тем, что грубо нарезанные куски костистой воблы очень часто бывали в наличии. «Ты Эд, оставайся. Поспи…» – Андрюша с жалостью оглядел поэта, провалившегося в кухонный стул.
   «Не, я с вами», – поэт встал, покачиваясь. Длинные и не очень чистые волосы поэта были распарены и мокры, свитер, рубашки и потный пиджак липли друг к другу и глупейший шарфик сбился, прилипнув к горлу. Растрепанный больной поэт напоминал может быть другого поэта, но французского, мсье Исидора Дюкаса в ночь загадочной смерти его. Ребята взяли пару бутылочек спирта, Ворошилов и Алейников подхватили поэта под руки, и вся компания вывалилась в знойный тропический день.
   Возле скульптуры «Чучелов» они сошли с трамвая. По необъятным асфальтовым полям, накаленным и размягченным за лето, они дошли до входа в «мечту пьяного кондитера», в советский Диснейленд, на территорию Сельскохозяйственной выставки. Каждая советская республика имеет там свою пагоду, и республики вот уже десятилетиями соревнуются в изобретательности и оригинальности во внешнем и внутреннем убранстве пагод. Помимо пятнадцати республиканских пагод, храмы животноводства, зерновых культур, храмы культур фруктовых и огородных, возвышаются на территории. Подобно ацтекам приходят советские граждане на ВДНХ поклоняться пшеничному колосу и кукурузному початку. Статуи быков, оленей и лошадей украшают территорию. Но красивее и милее всех сооружений для маленького отряда, продвигающегося между пагод и тенистых больших деревьев ВДНХ, был шатер, – пивной голубой храм.
   Они провели на территории советского Диснейленда несколько часов до самого закрытия. Они выстояли вначале в длинной и широкой муравьиной очереди вместе с сотнями таких же как и они энтузиастов и приобрели каждый по восемь (!) кружек пива и по паре порций костистой воблы на вэдээнховских тарелках. Затем они с боем добыли места у края эшафота. Таким образом они могли спрыгивать с эшафота, когда было желание и в несколько прыжков достигать ближайших колючих зарослей. Юноши наши предпочитали удовольствие писать на открытом вольном сельскохозяйственном воздухе неудовольствию писания в пивном туалете. Поэт Алейников утверждал, что туалет воняет гнилыми креветками.
   Поэт настоял на том, чтобы и ему налили спирта в кружку с пивом. Он вознамерился или умереть или выгнать из себя болезнь. Посему он жевал обильно костистую вяленую рыбу, анестезированный алкоголем, не чувствуя боли, но зная, что крупные и мелкие кости вонзаются в его исстрадавшийся рот.
   Приятели смотрели на него без чувства сострадания, ибо этой молодежи чувство сострадания было неведомо. Самому старшему, Ворошилову было 28 лет, Алейникову – 23, Воронцову и Андрюшке по двадцать. В таком возрасте юноши жестоки, они преспокойно умирают, если хотят. Дорожить жизнью люди начинают в среднем возрасте, ибо чтобы дорожить ею, нужно к ней привыкнуть. Компания шумно дискутировала достоинства спонтанной, пост-экспрессионистской живописи Володьки Яковлева. Они примирились на том, что хотя школа или направление или манера, в какой работает Яковлев, не относится к самому авангардному (идиот в Москве знал, что авангарден поп-арт и гипперреализм), – Володька Яковлев – бесспорно гений. «У Володьки расстояние от сердца до холста вот такое» – Ворошилов поставил кружку и изобразил, какое небольшое расстояние отделяет Володькино сердце от стола, заваленного отходами пиршества, – клочками рыбьей шкуры, папиросными окурками, кусками мятой газеты. Две сизых ладони Ворошилова и расстояние между ними, просвет, в котором помещалась пивная кружка и кусок ворошиловской рубахи неопределенного цвета и были последним микропейзажем, увиденным поэтом прежде, чем уйти в бессознание.
   Очнулся он от вибраций. Тело его вздрагивало от непонятного происхождения тупых толчков. Открыв глаза, он различил несколько ног, пара босых и пара – обутых. Босые ступни были большие и уродливые. Ворошиловские, – догадался он. У Андрюшки руки и ноги были некрупные. До него дошло, что он лежит на полу. Голос Андрюшки спросил участливо: «Ты жив, Лимонов?»
   «Жив».
   «А как твой рот?»
   Он с ужасом вспомнил, что у него есть язвенный и кровоточащий рот и судорожно обвел языком внутренности рта. Ничего не почувствовал. Ошеломленный он молчал. Опять провел языком во рту, нажимая уже сильнее. Ничего. «Ни хуя не чувствую», – выдавил он испуганно.
   «Ты вчера нахуй отключился. Как мертвенький», – произнес ворошиловский голос и одна уродливая ступня потерлась о другую.
   «Он конечно ни хуя не помнит», – сказал Андрюшка.
   «Я жрать хочу», – сказал поэт. Неожиданно для самого себя.
   «Давай я сварю тебе манную кашу. Кашу легко глотать и жевать не нужно», – Андрюшка был сторонник каш и молочных продуктов.
   «Лимоныч вчера воблу жрал», – сказал Ворошилов.
   «То вчера. Вчера он и салат из колючей проволоки мог сожрать.»
   «Кашу хорошо, – согласился поэт. – С маслом.» – И поднявшись, он пошел туалет. В зеркало он однако побоялся взглянуть, и отлив, вернулся в угол, где он, оказывается лежал на Андрюшкином матрасике. Андрюшка не любил спать на постели и предпочитал коротенький матрасик, который он по желанию перемещал из комнаты в комнату и спал иногда даже в кухне. Рядом с матрасиком стояли загрунтованные холсты. Черный пиджак поэта валялся на груде тюбиков с краской. В отсутствие матери Андрюшка превратил большую комнату в ателье. Поэт хотел было поднять пиджак и повесить на спинку стула или на Андрюшкин мольберт, но обнаружил, что поход в туалет отнял у него все силы. Посему он повалился на матрасик и мгновенно уснул.
   Андрюшка разбудил его, поставив ему под нос тарелку с кашей. «Как собаке», – сказал поэт. Он с большим аппетитом однако съел две тарелки, и согрев желудок, опять уснул. Никакой боли во время поглощения каши он не почувствовал.
   Проснулся он еще через сутки. Было раннее утро. Андрюшки не было, в соседней комнате на кровати Андрюшкиной мамы, выставив из-под простыни длинный средневековый нос, храпел Ворошилов. Вокруг кровати, на полу, лежало с десяток раскрытых книг. Ворошилов имел странную манеру читать сразу несколько книг. На босых и очень грязных ступнях Игоря, проникнув из-за отдуваемой ветром занавески, прыгало солнце.
   Поэт отправился в ванную и, встав перед зеркалом, раскрыл рот. Он не побоялся сделать это, так как чтобы он не увидел в своем рту, боль исчезла. Он уже подавил на десна через щеки, проснувшись, и ему не было больно. Пальцами он растянул углы рта…
   Идиллическая картина открылась ему в зеркале. Зловеще желто-зеленые еще 21-го августа, утром 23-го десны его стали розовато-белыми. Появились зубы! Маленькими скалистыми пиками они выступали из десен. Воспаленные ранее поверхности осели и даже маленький язычок в глубине гортани был красно-веселым и спокойным. Самая крупная опухоль, – спереди, оставлявшая 21-го от двух передних зубов лишь пару миллиметров, не успела разумеется исчезнуть совсем, но подтянулась вверх. Поэт с удовольствием закрыл рот, принял душ, одел с неудовольствием, но с чувством осмысленной необходимости, одну рубашку, свалил потные тряпки и испачканный краской пиджак в Андрюшкину аэрофлотскую сумку, и не разбудив Ворошилова, пускавшего заливистые носовые трели, вышел в оказавшееся удивительно свежим утро. Может быть пришла осень.
   Еще через три дня опухоли во рту совершенно исчезли и глупая болезнь, должно быть по ошибке попавшая в Москву, удалилась в родные арктические просторы и накинулась на обычных жертв, оленеводов, вероятно…

… Hit We With A Flower[46]

   Вторая по значению девушка в Иностранном Сервисе Альбан Мишель позвонила мне: «Мсье, испанский издатель интересуется вашей книгой „Journal d'un rate“. Однако до принятия решения, они хотели бы посмотреть русский текст. У вас сохранилась рукопись?»
   Я был зол в тот день. В моем жилище под крышей сделалось очень холодно и светло. Можно было видеть пар изо рта. Мой домашний климат послушно следует климату парижских улиц, точнее третьего аррондисманта. И я был зол на Альбан Мишель, – издав в феврале мою книгу, они и пальцем не пошевельнули, чтобы ее продать. И в феврале же они отвергли мою отличную рукопись (тотчас купленную Фламмарионом и за большие деньги.) У меня сложилось впечатление, что по какой-то, только мне известной причине, они решили избавиться от автора Лимонова. «Я же вам давал уже в свое время экземпляр русской книги…» – сказал я, может быть слегка раздраженно. Думаю за прочным прикрытием моего акцента, вторая по значению девушка иностранного сервиса однако не заметила моего раздражения.
   «Увы, – сказала вторая, – мы отправили книгу вашему немецкому издателю и не догадались сделать копию.»
   «У меня остался лишь один мой экземпляр. И я не собираюсь с ним расставаться.»
   «Мы можем прислать курьера, – предложила она, – мы сделаем копию в издательстве».
   Ну уж нет, подумал я, отдавать вам последнюю копию я не стану. Рисковать, наученный горьким опытом общения с издательствами, не буду. Потеряете… уже теряли, где я найду текст? Книга издана черт знает когда эмигрантским издательством в Нью-Йорке… «Я должен посмотреть в моих бумагах, – сказал я, – может быть у меня осталась копия. Я посмотрю и позвоню вам, ОК?»
   Рукописи я не нашел. По-моему, дабы избавиться от полукилограмма бумаги, я ее выбросил. Раз в год на меня находят припадки антиархивной враждебности, – остаток привычек годов номадничества и тогда я чищу свои архивы как Сталин чистил партию, безжалостно и сразу.
   Так как издательский бизнес – старый и медленный бизнес, я стараюсь быть быстрым. В любом случае всегда найдется полсотни жоп, которые умудрятся сделать свою работу медленно и плохо, – затормозят мое движение к книге, – потому имеет смысл делать хотя бы мою часть работы молниеносно. Она позвонила мне в пять вечера, до шести я копался в бумагах…
   Уже в десять утра следующего дня я был на улице, – русская книга в конверте, – и шел в копи-центр. Пусть это удовольствие и будет стоить мне сотню франков, однако душа моя будет спокойна… Было светло и холодно. 23 ноября всего лишь, но очень холодно. На мне были одеты две тишорт, свитер, пиджак и бушлат Ганса-Дитриха Ратмана, – немецкого моряка. Очки. Я сам окрасил оправу в черный цвет. Каждые пару месяцев мне приходится их подкрашивать, ибо, неопытный краситель, я выбрал не ту краску и она облупливается как нос, обожженный на весеннем солнце. Почему я останавливаюсь на деталях? Вот на окрашенной оправе? Для меня каждая одежда не случайна, и все они что-то значат. К примеру узконосые черные сапоги, я ношу одну и ту же модель, – покупая их всегда в одном магазине, – у центра Помпиду (владелец улыбается, он уже оставил надежду соблазнить меня другой обувью), почему я их выбрал? Отчасти потому что отец мой был офицером и первые пятнадцать лет моей жизни все мужчины вокруг меня носили исключительно сапоги до колен… не узконосые однако. Узконосость же я выбрал в память о том времени, когда я стал юношей. Тогда были модны узкие ботинки.
   Я отправился по моему обычному маршруту: рю Вьей дю Тампль – рю понт Луи-Филипп – через два моста, – через сквер у Нотрдам, на левый берег и добравшись до Копи-центра на углу рю Сан-Жак и бульвара Сан-Жэрмэн стал подниматься по винтовой лестнице на первый этаж. Недоподнялся. Хвост очереди выливался на лестницу. Я вздохнул и стал спускаться. Блядские студенты копировали глупейшие учебные чертежи и вопросники по экономике. «Merde!» – воскликнул я, выражая свое недовольство студентами. Выйдя на рю Сан-Жак, я сказал себе, что пойду по направлению к издательству и если не найду копи-центра по пути, заставлю вторую по значению или ее секретаршу, сделать копию при мне, или же сделаю копию сам на зирокс-машине издательства. Почему столько студентов? Учебный год начинается в октябре. Разгар учебного года, пик активности?
   В кафе на углу рю Суфло и рю Сан-Жак за стеклом сидел южноафриканский писатель Брэйтэн Брэйтэнбах и читал южноафриканскую газету. Перед ним стоял бокал пива. Мы с ним хорошо знакомы. Было бы время, я бы вошел в кафэ и сел рядом… Дойдя до пляс Эдмон Ростан я перешел рю Суффло. За столом Макдональда на углу Сан-Мишель сидел большелицый и грубоносый тип с конским хвостом волос, стянутых резинкой и жевал супер-хамбургер, с пузырящимся желтым сыром и серым рубленым мясом. Тип был грустен… Лишь пройдя по бульвару Сан-Мишель до самого магазина «Отрэмаи», и вспомнил, что типа зовут Джинго Эдварде. Предполагается, что он комик, потому что он грубо, как в Бруклине орет, раздевается, хватает женщин за задницы… и тому подобные трюки из бруклинского репертуара. В Бруклине таких тысячи. Но оставшимся на родине вульгарным грубиянам за их номера не платят. Во Франции Джинго – «артист»… ' Вне сомнения, французское подсознание тихо радуется лицезрея вульгарного (в чем они тайно уверены, даже самые восторженные американофилы среди них), каким ему и положено быть, американца… Что же касается книжного магазина «Отрэман», никогда в своих многочисленных витринах среди фотографий поэтов и писателей они не поместили мою фотографию, или мои книги. То ли у них особенный вкус и то, что я делаю их не прельщает, то ли они патриоты и пропагандируют своих мелких французских пескарей в ущерб главной советской акуле. («Главную советскую акулу», я, признаюсь в плагиате, украл у параноика татарина Булата, вместе с ним мы были заперты в 1962 г. в психбольнице. Разодрав в клочья подушку, голый пух прилип к мокрому носу, Булат обожал орать «Я главный советский кит! Я главная советская акула!»)
   Я знаю эту часть бульвара Сан-Жэрмэн. Здесь есть несколько «копи-иммедиат» по франку за страницу, а то и по франку двадцать сантимов, но никаких копи-центров… Немало простоял я на этом куске бульвара у стендов со старыми книгами, выискивая издания по торговле оружием или документальные книги о «наемниках». Так как я родился в конце войны, в городе имени первого чекиста, в день Советской Армии, и папочка мой был офицером, и военные меня окружали, – у меня немирные вкусы… Я шел себе, глядя невнимательно, узнавая, а не разглядывая витрины и двери. Уже приближаясь к концу бульвара, между двумя магазинами книг я не узнал алюминиевую свеже-новую дверь, и такое же окно. Над дверью располагалась темная таблица со сложной, не объясняющей а скорее затрудняющей определение назначения двери надписью: «Центр по продаже и пропагандированию экспериментальных машин». Каких машин, сказано не было. Шестое чувство подсказало мне, что следует остановиться. Поискав глазами, среди мелких надписей, украшающих стекла окна, я нашел «фотокопии». В отличии от всех других заведений подобного рода надпись была неброской и даже нарочито незаметной. Создавалось впечатление, что владельцы старались скорее спрятать надпись, как бы вовсе не желая, чтобы к ним являлись с бульвара Сан-Мишель делать копии.
   Я вошел. За двумя дверьми было тепло и звучала музыка. Стены были окрашены в желто-шафрановый цвет, музыка была восточная. Несколько недораспакованных или же недоупакованных машин помещались у двери. Направо, амбразура без двери открывала соседнее помещение. Прямо, еще одна амбразура была прикрыта свисающими с потолка несколькими плоскостями мягкой резины. Я заглянул в ближнюю амбразуру. Помещение было меблировано двумя небольшими зирокс-машинами. И не души. А музыка, ангельски-безразличная, радостная и фатальная – один голос непонятного пола тонко завывал об удовольствиях нирваны. На непонятном языке. Ибо это не был японский, и не был бенгали… Я прошел к плоскостям, и отведя их, сделал шаг вперед. Вдалеке, в глубине большого, более темного зала сидел перед голубым экраном человек. Один-единственный. На высоком стуле. Завидев меня, он не спеша встал, и пошел ко мне. Улыбаясь радостно.
   Приблизившись, он оказался худым очкастым восточным человеком – пакистанцем или индийцем: лицо и руки цвета бобов, еще нежареного кофе, шафрановая рубашка с рукавами до локтей, черные брюки. «Бонжур…» сказал он приветливо.
   «Сколько берете вы за страницу фотокопии?» – Я не спросил осуществима ли вообще операция копи-производства на его восточной территории.
   «Трант сантим», – ответил он, влюбленно глядя на меня. «Прекрасно, – сказал я. – Где машина?»
   Мы вернулись в помещение, куда я уже заглядывал. Неспеша, спокойно он продемонстрировал мне машину. Для начала он огладил ее ближнее к нам ребро. Это была не старой, но и не очень новой модели зирокс-машина. Следовало приподымать всякий раз резиновую крышку-коврик, и распластав книгу на стекле, покрывать ее ковриком. Дождавшись моей первой копии, он вгляделся в еще горячий лист. Не спросил ни какой это язык, ни что за книга, несмотря на то, что на книге, он видел, была во всю заднюю обложку моя фотография. Ненавязчивый довольный тем, что я доволен копией, он ушел.
   Я стал легко и с удовольствием работать. Я настаиваю на обеих эпитетах. Потому что там было легко. Помещение скопило в себе лишь положительные приятные частицы материи и беспокойные демоны с бульвара Сан-Мишель не умели проникнуть внутрь сквозь заслон положительных частиц. Может быть такой же спокойный воздух стоял под знаменитой смоковницей Бодаижу, в тени которой на соломенной циновке Мунжа сидел Будда. Я не хотел иного труда или отдыха, я переворачивал страницы книги, поднимая и опуская крышку – резиновый коврик, довольный собой и своим делом, не жалея о прошлом, не спеша в будущее… «Почему мне хорошо? – спросил я себя. – Музыка? Желто-шафрановые стены? Гипнотизирующая улыбка пакистанца-индийца?» Едва взглянув на вывеску центра по продаже и пропагандированию экспериментальных машин, я помню начал забывать испанского издателя, Альбан Мишель, Джинго Эдвардса с выжавшейся пеной майонеза в углу рта, спящую подругу (она явилась под утро, нетрезвая)… а минуя обе двери, совсем забыл. И к моменту, когда он оставил меня наедине с зирокс-машиной, я лишился прошлого и будущего.
   Поверх новорожденных копий вывалился большой лист. Я не желал большого листа. Потому я вышел к резиновым плоскостям. Вдалеке на высоком стуле перед голубым экраном экспериментальной машины или простого ординатора сидел мой восточный человек. «Мсье, – начал я издали, – образовалась проблема». Спустившись со стула, он направился ко мне радостный. Неторопливо. С улыбкой обнажил ребра зирокс-машины. Ее мышцы и внутренности, и пошатав что-то, закрыл машину ее металлической кожей. Нажал кнопку. Вывалился нормального размера лист. Восточный человек неслышно ушел, улыбаясь.
   Около сотой страницы книги с бульвара Сан-Мишель явился восточный человек в черном пальто и с черным портфелем и ласково спросил меня, долго ли я еще собираюсь пользоваться машиной. Я сказал, что собираюсь долго. Мне не хотелось торопиться, я желал продолжать работать. Так как восточный человек номер два не уходил, а расположившись за моей спиной кажется собирался ожидать, когда я закончу работу, я спросил его, почему он не воспользуется машиной номер два. Незлобиво и ласково, пухлощекий, он сказал, что любит именно эту мою машину, а не свободную от трудов. Может быть французский словарь его был недостаточно обширен, но он воспользовался именно словом «j'aime» а не «предпочитаю», или скажем «привык». В применении к машине «Амур» звучало странно, но я не попытался проникнуть глубже в отношения этого восточного человека с машиной. Оставив портфель стоять у стены, он ушел на Сан-Мишель. Я подумал было о бомбах в портфелях и пакетах, но никогда не оборвавшаяся музыка продолжала звучать столь убедительно нирванно, что я застеснялся моих европейских белых мыслей. Разве людям, имеющим любовные отношения с зирокс-машинами, пристали бомбы – грубые средства разрушения. Такой человек уничтожит вас цветком лотоса вернее и убедительнее. «Vicious, you hit me with a flower…»[47] – вспомнил я строчку Лу Рида. «Vicious, you hit me every hour…»[48].
   Вспыхивали зеленым огнем джунгли внутренностей машины, озаряя каждые две ситуации «Дневника неудачника», шуршала как сандалии прохожих бумага, скрипели коленчатые рычаги, продвигая лист к выходу, каминный жар исходил всякий раз от машины при вспышках. Мягкий охладитель внутренних органов машины выносил жар мне в лицо. Словно под жертвенным камнем посвященным богине Кали жгли бенгальские огни и практично совмещали религиозную церемонию с выпеканием на камне хлебных листов. По Центру пропагандирования экспериментальных машин распространился жар намагнетизированной пустыни. Я переворачивал страницы моей книги… из-под машины выходили копии, горячие как листы лаваша из печи… и музыка из невидимого аппарата восхваляла удовольствие нирваны, – сухой и сладкой жары…
   Увы, все удовольствия когда-то обрываются. Я поднял горячую папку слипшихся листов, магнитное поле их укололо мне ладони, я извлек из-под резинового коврика мою книгу и сложил ее в томик. Я пошел к восточному человеку и сказал, что хочу заплатить. Он не спеша, как бы стараясь продлить мое удовольствие, пошел на меня из полумрака зала, увеличиваясь постепенно и увеличивая улыбку, – кофейный, шафранный, слегка заплеснутые волной какао стекла очков…
   «Combien de pages.» – спросил он, не спрашивая. В тоне его не было вопроса, ибо вопрос не принадлежит шафранной ментальности Индийского субконтинента, вопрос – изобретение Запада.
   «Сто двадцать семь паж», – сказал я на его языке. Не ответом на вопрос, но группа клеток присоединилась к молекулам его невопроса. Мы сложили наши знания и соорудили нечто совместно. Он нашел карандаш и умножил на блокноте шевеля губами. Назвал мне результат. Я возложил на прилавок пятьдесят франков. Он выложил сдачу – монеты, все это выглядело достаточно безумно. И пятидесятифранковая бумажка и 13 франков монетами не имели силы и значения денег, какое они имели бы и нормальном копи-центре на углу Сан-Жэрмэн и рю Сан-Жак. Я дал ему пальмовый лист. Он дал мне несколько камней.
   В дверях я встретился с восточным человеком номер два, и предвкушение наслаждения его машиной вспыхнуло в его глазах. «C'etait bien?» – спросил он меня улыбаясь. «C'etait tres bien», – подтвердил я серьезно. И обернувшись к двум, цвета неподжаренного еще кофе физиономиям, я сказал: «Большое спасибо. Орэвуар»…
   На бульваре Сан-Мишель было холодно. На уровне взгляда он был полон злых и раздраженных бледных лиц. Толпа выглядела больной, и я с тоской оглянулся на все еще закрывающиеся двери центра по пропагандированию экспериментальных машин. Четверть часа ходьбы, понадобившиеся мне на то, чтобы добраться до издательства Альбан-Мишель, ушли у меня на то, чтобы привыкнуть к злобе, ненависти и раздражению, исходящему от прохожих.
   В издательстве девчонка ресепшионистка, – мордастенькая блонд, оглядела с презрением мой бушлат Ганса Дитриха Ратмана – немецкого моряка, и пакет с копией, прижимаемый мной к груди. «Что вы хотите, мсье?»
   Я назвал фамилию второй по значению девушки в Иностранном Сервисе. «У вас с ней рандеву?»
   «Нет… Но я принес ей пакет, и может быть, если у нее есть пару минут свободных… она захочет меня увидеть?»
   Мордастенькая, чуть заметно пожав плечами, набрала номер. «Здесь некто… Ваша фамилия?» – она подняла ко мне лицо.
   «Лимонов».
   «…некто… Лимоно…»
   Из недр Иностранного Сервиса ей около минуты сообщали нечто по моему поводу. «Сейчас к вам кто-нибудь спустится, мсье…» – сказала блонд и занялась рассматриванием своих ногтей…
   Чрезвычайно перепуганная небольшая женщина появилась в приемной. «Мсье Лимонов?» Торопясь, она объяснила что она не вторая по значению в Иностранном Сервисе, но третья по значению. Второй по значению сегодня нет. Она взяла у меня еще теплую сквозь пакет копию и такое множество раз поблагодарила меня, что я решил – третья по значению боится, как бы я не ударил ее по голове. Кланяясь, отступая с пакетом к лестнице, она продолжала быть испуганной…
   Шагая по бульвару Распай по направлению к рю дэ Рэнн я был уже столь же раздраженный, хмурый и завистливый, как и граждане, двигавшиеся по бульвару вместе со мной. «Merde!» – думал я зло… Я издал в Альбан-Мишель три книги. Последняя опубликована не полсотни лет назад, но в феврале этого года… И мордастенькая никогда не слышала моей фамилии! «Кэлькэн… кто-то… некто с пакетом…» По всей вероятности она приняла меня за курьера, развозящего пакеты на мотоцикле. Писатели разве расхаживают в бушлате с якорями на пуговицах (пуговицы пришиты зелеными нитками), в узких брюках тинэйджеров, со стриженными под корень черепами? Настоящий французский писатель моего возраста носит длинное бежевое или черное пальто, бабочку, белый фуляр или мягкий шарф на шее… Я не хочу, чтоб меня узнавали на улицах, но в «моем» – то издательстве должны бы знать мое имя? В моем бывшем издательстве…
   Я морщился, корчился, дискутировал сам с собой… И если бы меня попытались ударить цветком, я бы набросился на шутника, выламывая ему руки… впился бы ему в горло…