Теперь у них там пишут, что шестидесятые — начало семидесятых были годами застоя. Если стулья и кресла большой власти придавливали в те годы все те же старые задницы (а не задницы помоложе, как сейчас), если не продвигались по служебной лестнице и в званиях нетерпеливые и энергичные бюрократы, это еще не значит, что в народной жизни был застой. Застой административный, может быть, и был, но в культуре был взрыв. Мы придумали себе культуру. Существовало движение или, вернее, сразу несколько движений. Тысячи индивидуумов кипели вместе в одном бульоне, одержимые искусством. Другое дело, что да, немногие выжили спустя десятилетия, немногие развились и остались живы в другой культурной эпохе — нынешней. Поповский — тип, прилетевший ко мне в машине времени оттуда, «из застоя». Случайный гость.
   По крыше застучал дождь и вернул меня из шумной Москвы конца 60-х годов в Париж. Начиналась осень, и должна были выйти в издательстве «Рамзэй» моя книга рассказов. И должны были появиться или не появиться статьи о ней. И местные, парижские «плохие мальчики» желали иметь меня в своей группе…
   . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
   Он пришел еще раз. То есть он пришел бы и множество раз после этого, желание у него, кажется, было, но случилось так, что во второй раз, разделив со мной обед и вино, он уснул в кресле. Он всегда обладал этой, на мой взгляд, весьма счастливой способностью отключаться и засыпать вдруг посреди самой шумной группы. Откинув набок голову — сквозь редкие седины просвечивал череп в залысинах, — он спал, подхрапывая, и ниточка слюны катилась вниз по подбородку и капала на грудь его новой, купленной в Париже джинсовой куртки… Ну уснул и уснул, мало ли видел я неопрятных и неприятных спящих, я, однако, ждал нескольких визитеров. Фотограф Джи Джи должен был принести мне контрольные листы с моими фото, я обязан был выбрать две фотографии. И симпатичный профессор-пэдэ из Голландии должен был явиться с дистанцией в тридцать минут меня интервьюировать. Я не знал, что мне с Поповским делать. Растолкать? Разбудить?
   Джи Джи, хромая, веселый, шумно прозвонил. Явился на двадцать минут раньше по праву близкого друга. Поповский спал себе в кресле, несмотря на то, что трезвон и резкая манера передвижения фотографа, навьюченного тремя сумками с аппаратурой, способны были бы разбудить и слона, во всяком случае, проснулось бы и очень толстокожее животное.
   — Это кто? — воскликнул Джи Джи бесцеремонно. — Этот старикан — твой отец?
   Я поглядел на «старикана-отца». Он выглядел таковым. Однако, если бы не Джи Джи, я не решился бы увидеть Поповского «стариканом», опознать его как такового.
   Скрипя бамбуковым креслом, Поповский заворочался и открыл глаза.
   — Бонжур, мсье! — закричал ему наглый Джи Джи.
   Поповский поспешно заулыбался и пригладил череп.
   — Бон жюр! — сказал он старательно и пожал руку Джи Джи.
   — Я где-то видел этого старикана! — воскликнул Джи Джи и наморщил лоб.
   — Перестань называть его «стариканом», конар… — прошипел я по-французски.
   — Что? Что он говорит? — Поповский задвигался.
   — Что где-то уже видел тебя.
   — В каталоге Бохума? — Поповский оживился. — Там есть мое фото. Я давал.
   — Даже я не знаю о «каталоге Бохума»… Откуда ему знать? Что такое Бохум, или кто такой Бохум, в первую очередь?
   — Бохум известный немецкий город. С большой галереей. Центр искусства. — Голос у Поповского сделался обиженным.
   — Я видел его на фотографиях, которые ты отдавал в CIPA переснимать! — возгласил Джи Джи.
   Верно. У Джи Джи фотографическая память. Среди тех фото была групповая, в стиле, знаете, когда класс лицея или факультет университета запечатлевает себя для вечности. Рядами, повышаясь к заднему ряду, впереди преподаватели в мундирах. Вот в этом стиле двадцать лет назад мы — группа московских художников и писателей — расположились в манерных китчевых позах. Это я отыскал старомодный фотосалон на Арбате и притащил всех остальных. Сколько же лет Поповскому сегодня, если тогда он был моего возраста? Ему должно быть… шестьдесят один год! Ни хуя себе! Меня потрясла моя арифметика…
   — Ты прав, Джи Джи, «отцу» шестьдесят один, — шепнул я, когда, разложив на кровати контрольные листы, мы стали вглядываться в них. — Он на поколение старше меня.
   — Твой «пэр» и, может быть, даже «гранд-пэр», — равнодушно подтвердил свой приговор Джи Джи.
   Я изругал его за то, что он забыл попросить меня закрыть рот, на почти всех фотографиях у меня был виден язык, я выбрал две фотографии, и Джи Джи, собрав свои сумки с полу, ушел, пыхтя от тяжести. Начал я в свое время сближаться с Джи Джи именно потому, что был удивлен крепостью духа этого типа. Он потащил меня снимать на крышу Нотр-Дам и не позволил, чтобы я помог ему поднять аппаратуру. Несмотря на врожденный дефект — деформированную ногу, он, сцепив зубы, прет по миру как танк.
   Поповский налил себе еще вина. Не покидая кресла. Стал пить, причмокивая. Голландский пэдэ позвонил и сообщил, что опаздывает. Опоздает на час. Что-то случилось на Гар дю Норд. Только ли с ним — высоким и симпатичным пэдэ — случилось нечто или со всем Гар дю Норд, он не сообщил.
   Поповский тихо икнул и уснул опять. Я сделался очень злым. Я громко двинул стулом, и, когда он открыл глаз, объявил, что должен идти встречать голландского пэдэ на Гар дю Норд. Соврал. Поповский попросил, чтобы я проводил его к Центру Помпиду. Там живет в мастерской, данной ему навечно городом Парижем, его старый друг и сверстник Дерябин.
   — Дерябин ждет меня… Если у тебя есть время… — сказал Поповский и встал. Попробовал развести руки. Чуть-чуть присел. — …А то я заблужусь.
   Я мог отказаться, сославшись на недостаток времени, но я вспомнил нашу групповую старую фотографию, слаборазвитую улицу Арбат, юность свою и размягчился. Он застегнул куртку, и мы стали спускаться по грязной лестнице вниз.
   Всю длину рю де Тюренн до самой рю Франк-Буржуа мы говорили о мертвых. Он во второй раз рассказал мне, как родители Леньки нашли Леньку Губанова в той же позе за столом, в какой оставили, отправляясь на дачу, только мертвым. Я рассказал ему о более позднем «моем мертвом» — Брохине, найденном в нью-йоркском апартменте с двумя пулями в затылке. Но «мои» отдельные мертвые, очевидно, не интересовали его, потому что, выслушав меня равнодушно, он, схватив меня за руку, опять потащил меня к «нашим» мертвым, в глубь прошлого. Вынырнув из мертвых вод, я попытался было рассказать ему о живых: о французской сатирической газете, в которой я сотрудничаю, о моих издателях, о моих приключениях в бело-золотом мире французской бюрократии, но, обнаружив в нем полное отсутствие ответных реакций, заткнулся. Даже таинственное убийство издателя Жерара Лейбовиси в парижском паркинге его не заинтересовало. Это был только мой, но не его мир.
   На рю Франк-Буржуа он прилип к витрине магазина бутылок и бокалов. Он восхищенно цокал языком, жалел, что магазин закрыт, день был воскресный, и просил меня перевести ему цены в рубли. На мой взгляд, все эти сосуды были скучны и тусклы, но он сравнил их с работами Моранди. Отлипнув от витрины с сосудами, он, однако, прилип тотчас же к витрине с ножами и статуэтками. Я сказал ему, что, если он желает купить хороший нож, здесь его покупать не следует. Что все прелести рю Франк-Буржуа предназначены для туристов, приезжающих посетить знаменитый архитектурный ансамбль Пляс де Вож. В нормальном магазине можно купить дешевле.
   Всю длину рю Рамбуто до рю Бобур он посвятил Кабакову. Не зависть, но скорее недоумение выяснилось для меня из его сбивчивой (нас разъединяли прохожие) речи.
   — Мировая слава… Почему он?
   Поповский не заканчивал мысли, но можно было без труда догадаться, что если бы закончил, то мысль свелась бы к раздраженному вопросу: «Почему он, он, а не я?»
   Я сказал ему, что он преувеличивает славу Кабакова за пределами его советской родины. Что слава здесь и слава там — разные славы.
   Он не утешился. Он бубнил, ныл, нытье — я вдруг понял — было приобретенной со временем, новой для меня чертой его характера. Когда я обнимал его в Шереметьево, направляясь к самолету, он оставался там еще не нытик… С явным облегчением я остановился и остановил его на углу Рамбуто и Бобура и указал ему вверх, на голубые кишки труб Центра Помпиду.
   — Похожи на твои кишки? Нет? Отсюда дорогу знаешь?
   Он знал. Мы пожали друг другу руки. Я быстро отправился домой.
 
   Больше мы не встречались. Я увильнул от общения с ним под несколькими грубыми предлогами, воздержавшись лишь от крайней грубости, от фразы: «А зачем нам встречаться, что между нами общего, кроме двух десятков мертвых друзей позади?» Он не настаивал, и я догадался, что он увиливает тоже, как и я, хотя увиливает вежливее, чем я. Возможно, и ему наскучили наши мертвые, а живые интересы, как оказалось, у нас катастрофически разные. Меня не интересовал Кабаков, о котором ему хотелось говорить, бередить свои душевные раны; а его не интересовали хитрый Миттеран или великолепный Жак Вержэс…
   Для извлечения морали обыкновенно следует, чтобы все точки над «i» были проставлены, чтобы герой повествования умер. Поповский не умер, но, прожив в Париже три месяца, уехал в Москву. Недавно мой знакомый парижский журналист посетил его там (адрес дал я). «В Москве твой друг живет как паша, — сообщил журналист, возвратившись. — Я не представлял себе, что у советских есть мультимиллионеры».
   Последнее известие о Поповском: он купил себе за баснословную цену дефицитный участок земли на Ваганьковском кладбище. Хочет лежать поближе к великим людям.