«Мы хотим что-нибудь уйти», — сложилась у меня абсурдная фраза, но я выбрал сказать другую. Лживую, как полагается в приличном обществе:
— К сожалению, я должен откланяться. У меня завтра раннее рандеву.
— Нам тоже пора. — Вежливая дюшесса подняла голову Рыжего.
— Ох-ох-ох-ой! — Искренне или притворно зевая, Рыжий потянулся, потянув брюки, желтый пиджак и даже какао-башмаки с пряжками. Родившись в северной деревне близ Ленинграда, Рыжий обладает вкусом латиноамериканца, бразильца, может быть. Он встал.
— Спасибо за чудесный вечер и чудесный обед. — Стоя в дверях, я пожал руку итальянки.
Она чуть наклонила голову и улыбнулась. Но высвободила свою руку на долю секунды ранее чем следовало. Только в этом выразилось недовольство хорошо воспитанной женщины. Если б она воскликнула: «А постель? Что ж ты, поел и убегаешь, мужик!» и загородила бы мне выход рукой, я бы, клянусь, остался. Я ценю и уважаю искренние порывы.
— Что ж ты, старичок? — отреагировал наконец Рыжий, только когда вывел «Вольву» на Шампс Элизэ.
— Смотрины не удались. Пардон… но женщины этого возраста…
— Хороший охотник, — Рыжий не обернулся ко мне и не посмотрел на меня в зеркало, — должен уметь взять любую дичь, а не оправдываться потом, что дичь показалась ему недостаточно крупна. Так-то, старичок…
И все. Более мы на тему итальянки не разговаривали. Мы побеседовали некоторое время о его «картинках», как неуважительно называет Рыжий свои табло, и я стал опять пугать дюшессу, но на сей раз уже не садизмом, но связями с Компартией. Я рассказал ей о своем визите в «бункер» ФКП, на пляс колонель Фабьен. Результатом моего хулиганства явилось то, что дюшесса попросилась выйти из «Вольвы» на Шампс Элизэ. Я сказал, что выйду я. Я сказал, что меня не нужно отвозить, как собирался сделать Рыжий, что я возьму такси. Но Рыжий заупрямился, проявил свою независимость, и мы отвезли молчаливую дюшессу.
— Гэ-гэ-гэ-гэ… — рассмеялся Рыжий, когда дюшесса удалилась, топая каблучками по авеню Фош. — Ты напугал ее коммунистами, старичок! Она боится, что у нее отберут квартиры и деньги. — Лицо у Рыжего было такое, как будто он радовался подобной возможности.
Я обманул Рыжего. Я поднялся лишь на первый этаж «моего» дома на рю де Тюренн, и, когда он не спеша отъехал, я спустился. И пошагал по рю де Бретань в направлении бульвара Севастополь. Мне пришлось около часа просидеть на лестнице номера 3 по рю Святого Спасителя. Наташка явилась из кабаре только в четыре утра. Слава Святому Спасителю, одна.
— Ебаться захотел? — спросила Наташка презрительно.
Однако вторичные признаки ее поведения указывали на то, что она была рада обнаружить меня поджидающим ее на лестнице.
Щеки у Наташки были горячие, как положено певице кабаре 28 лет, исполнительнице русских народных песен и горячих цыганских романсов. И была она умеренно выпимши, потому не злая, но веселая. И были мы счастливы в ту ноябрьскую ночь в Париже. Вставая ночью, можно было бродить сколько угодно по студии, не включая света, без риска разбить стеклянные вазы. Ваз у Наташки в студии не было. В этой студии вообще было мало предметов. Матрас, на котором мы лежали, был основной ее мебелью.
До совершеннолетия
— К сожалению, я должен откланяться. У меня завтра раннее рандеву.
— Нам тоже пора. — Вежливая дюшесса подняла голову Рыжего.
— Ох-ох-ох-ой! — Искренне или притворно зевая, Рыжий потянулся, потянув брюки, желтый пиджак и даже какао-башмаки с пряжками. Родившись в северной деревне близ Ленинграда, Рыжий обладает вкусом латиноамериканца, бразильца, может быть. Он встал.
— Спасибо за чудесный вечер и чудесный обед. — Стоя в дверях, я пожал руку итальянки.
Она чуть наклонила голову и улыбнулась. Но высвободила свою руку на долю секунды ранее чем следовало. Только в этом выразилось недовольство хорошо воспитанной женщины. Если б она воскликнула: «А постель? Что ж ты, поел и убегаешь, мужик!» и загородила бы мне выход рукой, я бы, клянусь, остался. Я ценю и уважаю искренние порывы.
— Что ж ты, старичок? — отреагировал наконец Рыжий, только когда вывел «Вольву» на Шампс Элизэ.
— Смотрины не удались. Пардон… но женщины этого возраста…
— Хороший охотник, — Рыжий не обернулся ко мне и не посмотрел на меня в зеркало, — должен уметь взять любую дичь, а не оправдываться потом, что дичь показалась ему недостаточно крупна. Так-то, старичок…
И все. Более мы на тему итальянки не разговаривали. Мы побеседовали некоторое время о его «картинках», как неуважительно называет Рыжий свои табло, и я стал опять пугать дюшессу, но на сей раз уже не садизмом, но связями с Компартией. Я рассказал ей о своем визите в «бункер» ФКП, на пляс колонель Фабьен. Результатом моего хулиганства явилось то, что дюшесса попросилась выйти из «Вольвы» на Шампс Элизэ. Я сказал, что выйду я. Я сказал, что меня не нужно отвозить, как собирался сделать Рыжий, что я возьму такси. Но Рыжий заупрямился, проявил свою независимость, и мы отвезли молчаливую дюшессу.
— Гэ-гэ-гэ-гэ… — рассмеялся Рыжий, когда дюшесса удалилась, топая каблучками по авеню Фош. — Ты напугал ее коммунистами, старичок! Она боится, что у нее отберут квартиры и деньги. — Лицо у Рыжего было такое, как будто он радовался подобной возможности.
Я обманул Рыжего. Я поднялся лишь на первый этаж «моего» дома на рю де Тюренн, и, когда он не спеша отъехал, я спустился. И пошагал по рю де Бретань в направлении бульвара Севастополь. Мне пришлось около часа просидеть на лестнице номера 3 по рю Святого Спасителя. Наташка явилась из кабаре только в четыре утра. Слава Святому Спасителю, одна.
— Ебаться захотел? — спросила Наташка презрительно.
Однако вторичные признаки ее поведения указывали на то, что она была рада обнаружить меня поджидающим ее на лестнице.
Щеки у Наташки были горячие, как положено певице кабаре 28 лет, исполнительнице русских народных песен и горячих цыганских романсов. И была она умеренно выпимши, потому не злая, но веселая. И были мы счастливы в ту ноябрьскую ночь в Париже. Вставая ночью, можно было бродить сколько угодно по студии, не включая света, без риска разбить стеклянные вазы. Ваз у Наташки в студии не было. В этой студии вообще было мало предметов. Матрас, на котором мы лежали, был основной ее мебелью.
До совершеннолетия
— Распроебанный ты в рот! Распронаебит твою бога мать! Да чтоб тебе пизды никогда не видать… Изувечу, если упадешь!
Бригадирский голос заставил меня очнуться. Я висел на руках над бездной, беспомощно болтая ногами, пытаясь нащупать лестницу. Я оставил лестницу под балкой, но ее не было.
— Гробанешься — кости твои подбирать не буду! — проорал зычный, оттаявший и замерзший, растрескавшийся бригадирский голос. — Подтягивайся, сука лохматая, на руках!
То, что он изувечит меня, если я упаду, меня не испугало. Но то, что он не будет подбирать мои кости, меня до слез обидело и возмутило. Я напрягся и, ненавидя бригадира, подтянулся. Подтянувшись, я забросил колено и потом грубый солдатский сапог на бетонное ребро перекрытия. Вскарабкался, дрожа от напряжения, на ребро. Сел верхом, продолжая дрожать. Вокруг меня было серое мерзлое небо. Утром еще шел дождь, но к полудню не успевшие высохнуть плоскости сковало вдруг неожиданным морозом.
— Видишь теперь, где лестница, пидар гнойный? — Бригадир загоготал далеко внизу и, сняв шапку, я видел, вытер ладонью лоб. — Ветром ее аж на пару метров отдуло. Потому что ты, пиздюк, ее неправильно застропил. Ползи вниз, что расселся!
Кроме того, что я неправильно застропил лестницу, я еще и не пристегнулся поясом к перекрытию. В такую погоду! Все еще перепуганный, я медленно спустился по качающейся слабой лестнице и стал на оледенелую грязь рядом с бригадиром. Лоб Евлампия был опять мокр от пота, пусть он и только что вытер, я видел, свой лоб.
— Пиздюк… — Евлампий глубоко вздохнул, как учили делать в паузах гимнастики по радио. И ничего больше не добавил.
Я закашлялся длинно, погано и глубоко. Уже неделю меня не отпускал противный этот кашель — может быть, следствие работы на открытом воздухе. Далеко за Харьковом строили мы новый цех военного завода. Строили во вчерашнем поле уже целую осень и половину зимы. Температуры у меня, кажется, не было, но я кашлял как раненый зверь.
— Тебе не остопиздело хрипеть, пацан… Идем в барак, я тебя вылечу. И сам вылечусь. — Евлампий нервно гоготнул. — Блядь, до сих пор внутри трясет из-за тебя, пиздюка. Гробанулся бы, меня бы точно в тюрягу посадили. Зачем взял малолетку меньше восемнадцати на монтажные работы…
Мы пошагали к бараку — временному сооружению из грубых досок: там мы переодевались и содержали наши инструменты. Евлампий впереди, бригадирским шагом, я сзади, виновато понурив голову. Бригада смотрела нам вслед, а крановщик Костя присвистнул с крана.
Евлампий (просвещенному читателю это обстоятельство уже сделалось ясным даже только по его имени) был рожден до революции и в деревне. После революции подобные старорежимные имена детям уже не давали. Нашему бригадиру было лет 50. Костистый, упрямый, тонкогубый мужичище, похожий на топорище породистого топора. Розовые рожа и шея тонкокожего блондина. Светло-серые злые очи под ниточками белых бровей. Мы все бригадира нашего побаивались. Известно нам было о нем, что посадили его перед войной на большой срок за убийство. В войну сочли власти нужным послать его на фронт, разумно предположив, что убийца-плотник будет хорошим солдатом. Серые гляделки нашего бригадира в моменты злости наливались свинцом, темнели, и я вполне представлял его с такими глазами прущим на танк, поджав тонкие губы. После войны плотник переквалифицировался в строителя, потом повысился до новой специальности — монтажника-высотника. Он был хороший работяга — Евлампий Прохоров, и умелый работяга. Рабочих своих материл, но перед начальством всегда защищал и «занимать» нас старшему инженеру или даже начальнику треста не занимал. Отказывался. «Я за своего рабочего отвечаю перед его семьей». И точка. Хочешь взять рабочих — снимай бригадира. Мы поднялись в барак. Пройдя к ржавому железному ящику, подобию сейфа, он присел. Отпер замок.
— Я ожидал, вы мне по морде врежете, Евлампий Степаныч.
Он сунул руки в ящик. Пошарил.
— Надо было по морде. Чтоб с завтрашнего дня носил очки. Чтоб пришел в очках.
— Это вам Володька настучал про близорукость?
— Володька или не Володька, важно, чтоб ты видел, куда ногу ставить.
Бригадир выпрямился. В руке у него была бутыль с ядовито-синей этикеткой. И ядовито-синяя жидкость плескалась в бутыли. Я знал, что это технический спирт — денатурат. В нем моют, кому нужно, детали или употребляют его как топливо. Мама моя давно сообщила мне, что от денатурата слепнут, предупреждая, чтоб я никогда «не вздумал пить» денатурат. Чтобы «вздумать пить» такую гадость (я уже нюхал денатурат не однажды), нужно было быть очень специальным человеком — совсем отпетым алкашом, а не просто любителем надраться в воскресенье.
— Воды! — Бригадир ловко метнул стакан ко мне по столу. И, взяв с полки еще стакан, налил его щедро, до краев, синей жидкостью.
— Не нюхай. Пей одним разом. И выпив, воздуху не вдыхай, глотай сразу воду, а то сдохнешь. Понял? Всю требуху сожжет, если воздуху вдохнешь. — Он крепко пристукнул предо мною стаканом.
Мне было семнадцать. Я представил себя с палочкой, слепого, пробирающегося к трамваю на Салтовском поселке. Но я не мог отказаться от синего яда. Ведь сам бригадир, убийца и солдат, тип бешеной ненависти, настоящий мужчина, налил мне стакан. Я только что опозорился, не найдя лестницы под ногами. Я не мог опозориться еще раз — Евлампий Прохоров меня бы запрезирал навсегда. Я поднял стакан и влил в себя синюю жидкость. Как горячий свинец, как соляная кислота полилась она в меня. Интересно, рассчитан ли пищевод на подобную ядовитость? Дыхание мое остановилось. Если бы я даже захотел, я не смог бы вдохнуть воздуха.
— Воду! — приказал Евлампий. — Пей! Чего ждешь…
Я залил ядовитую кислоту водой и застыл над нашим грубым столом в оцепенении. Как если бы меня только что окунули мгновенно в кипяток и вынули.
— Назавтра будешь как новый. Гарантирую. Забудешь даже, как харкают.
Евлампий налил в освободившийся стакан денатурат. Я заметил, что на синей этикетке изображены белые линялые кости и череп. Чтоб алкоголики, значит, не смели пить. Мне? Наливает опять? Не стану пить, откажусь… Сожжет меня. Не выдержу.
Нет, не мне. Себе. Он понес стакан ко рту.
— Евлампий Степаныч… — Мишка-болгарин, наш комсорг, рожа черная, букли запущенных волос ореолом вокруг, возник в двери. — Там Седельников приехал. Сюда идут. — Седельников был наш старший инженер.
— Хуй его принес, засранца.
Бригадир опорожнил стакан. Прошел к рукомойнику, старому и ржавому, его носик следовало поднимать рукой, только тогда из рукомойника тонкой струйкой текла вода, такая была конструкция, и прикусил носик.
— Ты, пацан, не обижайся на ругань… — сказал мне Евлампий, подняв от рукомойника мокрую физиономию. — Это я, чтоб тебе храбрость придать, из испуга тебя вывести. Чтоб не гробанулся. На фронте капитан мой так матерился в чрезвычайных обстоятельствах… — И Евлампий улыбнулся. Может быть, ему было приятно вспомнить капитана и чрезвычайные обстоятельства.
Назавтра кашель мой исчез. Без следа. Отмытые страшной жидкостью гортань и пищевод и какие там еще внутренние органы избавились от налипших на них бактерий? Однако взамен кашля добрую неделю после посещали меня приступы икоты. Денатуратные газы подступали к горлу, и пары денатурата извергались изо рта очередями. Мой друг Володька смеялся надо мной: — Ну что, пацан, вылечил тебя куркуль-бригадир народным средством. Теперь всю жизнь будешь икать и вонять, как примус… Га-га-га…
В Володькиной тираде отразилось соперничанье семьи Золотаренко с бригадиром. Отец Захар и мать Володьки — Мария, подчиняясь Евлампию, вступали с ним ежедневно в плодотворные здоровые конфликты. Как сварщики самого высокого разряда, они умели покачать права и показать бригадиру, что от них многое зависит. В сущности, конфликт был между двумя мужчинами: Захаром, бывшим уркой-налетчиком, «перековавшимся» на Беломорканале в сварщики-работяги, и хитрым мужиком, убийцей и солдатом Евлампием. Сильные мужики, оба стоили друг друга. Захар бригадирства не желал, не однажды от бригадирства отказывался, но если сильный с сильным в чистом поле возводит цех, то борьба неизбежна. Пусть и психологическая лишь. Захар Золотаренко гордо именовал свою семью «рабочей голотой», то есть голытьбой, а бригадира называл «куркулем». Евлампий, это верно, несмотря на то, что покинул деревню давным-давно, во всех своих повадках намеренно оставался мужиком-крестьянином и в свою очередь неприязненно величал Захара «анархиствующим пролетарием». Не в деревне, но в поселке под Харьковом жил Евлампий в собственном домике, каждый день добираясь на работу долгие часы на электричке. Так что наш коллектив сотрясал еще и конфликт между пролетариатом и рабочим крестьянством.
Это Володька Золотаренко, парень с зачесанными назад прямыми волосами, хмурый с виду, но чрезвычайно интересный на самом деле, был причиной моего появления в холодном поле, в украинской грязи. Когда-то мы учились с ним некоторое время в одном классе, и, так как жили на Салтовском поселке недалеко друг от друга, в какой-нибудь сотне метров, сошлись через некоторое время опять. Он охмурил меня, и я поддался его влиянию. Я часто поддавался в те годы влияниям. Я искал интересную жизнь, не зная, с кем живет интересная жизнь, я пробовал. У нас с Володькой было по меньшей мере несколько общих страстей. Страсть к чтению, страсть к истории и… страстью назвать «это» я бы тогда не решился, но мы оба настойчиво пытались писать. Я был более развязен, я даже читал свои стихи на городском пляже, в сопровождении хулиганских гитаристов-аккомпаниаторов. «На поселке» меня начали называть «поэт». Стихи мои — подражания народному поэту Есенину — Володьке нравились, хотя он и указывал мне на их несамостоятельность. Сам Володька стеснялся своих произведений и лишь однажды показал мне два рассказа. Он тоже подражал, но куда более солидному первоисточнику: стилю раннего Гоголя, стилю повести «Тарас Бульба». И, это я понял позже, он подражал пристрастиям своего отца. Угрюмость Володьки, мне кажется, объяснялась несчастной конституцией его кожи: он был обильно прыщав. И серьезно прыщав. Некоторые его прыщи потребовали хирургического вмешательства, и лицо моего друга навсегда осталось бугристым. Так как я был близорук (в седьмом классе я списывал алгебраические формулы не с доски, но из его тетради — мы сидели на задней парте), то получалось, что у каждого из нас было по маленькому несчастью, по небольшому дефекту. Может быть, наши дефекты сблизили нас сильнее, чем наши страсти?
В их квартире всегда пахло многоразразогретым борщом. Так как их было вначале восемь (бабка вскоре умерла), а затем семеро, то они постоянно варили борщ в кастрюле размером с ведро. И постоянно лопали свой борщ, каждый когда мог, в разное время, всякий раз его разогревая. В конце концов мясо и овощи в борще разваривались до степени кисельной. Старший, Володька, вырастил вместе с родителями младших детей: Дашку 14 лет, Миньку (он же Мишка) — 12 лет, Надьку — 5 лет, но наотрез отказался выращивать Настьку, уже начавшую ходить. Настьку стала выращивать Дашка. Кажется, родители не собирались останавливаться делать детей. Многодетность сближала Золотаренко со множеством таких же бедных многодетных семей нашего рабочего Салтовского поселка. Однако в остальном они были очень специальной семьей. Яростные и крикливые (за исключением немногословного Захара и подражающего ему Володьки), они гордились собой, со всеми своими достоинствами и недостатками, с клопами и тараканами, с плохо закрывающимися окнами старого рабочего дома. Мне даже казалось иногда, что они специально выставляли свою бедность напоказ. Володька гордился криминальным прошлым своего бати, хотя у самого Володьки никаких криминальных склонностей не было. («В законе» кличка Захара была Зорька Золотой. Володька показывал мне книгу, в которой Зорька упоминался как перековавшийся в рабочий класс опасный налетчик. К сожалению, я запамятовал, что это была за книга. Изданная в конце 30-х годов официальная история Беломорканала? Помню, что в ней была фотография Сталина и Молотова в белых кителях, плывущих по каналу на пароходе.) Моя семья скрывала бы посадку кого-либо из членов семьи, покрыла бы все глубокой тайною…
Раз в пару месяцев Захар напивался до окоченения. Семья оправдывала отца, вменяя ему в заслугу, что путем нечеловеческих усилий Захар сумел сделаться из ежедневно пьющего алкоголика — запойным, то есть пил три дня подряд, а после не пил совсем два-три месяца. «Батя до сих пор может выдуть литр водки без того, чтобы окосеть. Кожа только потом с рожи слезает», — хвалился Володька. В бедной их, о двух комнатах квартире, в коллективе ползающих, прыгающих, кричащих детей (Минька-бандит вытачивал «финку» — финский нож — на кухне, мама Мария, некрасивая, преждевременно состарившаяся маленькая женщина с всегда синими губами, давала затрещину Дашке, явившейся под утро: «Блядь! Гулена!»), в этом бедламе пчелиного улья было тепло и как-то по-братски хорошо. У меня, единственного отпрыска тихой «хорошей» семьи из трех человек, они вызывали чаще зависть, чем раздражение. По воскресеньям сидел на койке босиком спокойный Захар в майке и чистых штанах и, отставив от себя далеко книгу, читал о своей любимой Запорожской Сечи. Отец гордился, что происходит от благородных кровей вольных казаков, и сообщил гордость семье. Специально для меня Володькин отец долго искал в книгах и нашел полковника Савенко в списке полковников Запорожской Сечи и радостно сообщил мне об этом. Еще Захар объяснил мне, что фамилия моя происходит от библейского имени Савва, что значит на древнееврейском — мудрый. Захар сказал, что я должен гордиться такой фамилией. Я стал гордиться. До Захаровых исследований моя фамилия казалась мне обыкновенной серой украинской фамилией. Вместе с Золотаренками я стал дружно ненавидеть немку Екатерину Вторую, уничтожившую Запорожскую Сечь…
Чубатый Захар, голова оболванена по-казацки, на лоб свисает оселедец седого чуба, читал свои исторические книги всегда на избранном месте, сидя на супружеской кровати, под копией картины Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Картина его воодушевляла.
До того, как я стал ходить к ним в семью, я презирал рабочих и мечтал стать уркой. Я уже два года воровал потихоньку. Но Захар был в прошлом прославленным налетчиком, потому получалось, что, не отказазшись от одного пристрастия полностью, я мог заразиться еще несколькими. Золотаренки во главе с Захаром презирали и высмеивали «тухлых интеллигентов». Так они называли, однако, не интеллектуалов, которых на Салтовском поселке вообще не было, но класс советского общества, соответствующий приблизительно понятию «буржуазия». Семья гордилась знаниями Захара, добытыми в ограниченное, скудное свободное время рабочего. (Тогда еще все вкалывали шесть дней в неделю.)
— Отец опять откопал… — радостно объявлял мне Володька. — Представляешь, оказывается… — Следовал возбужденный рассказ о том, что куренной атаман…
Сам Володька, я выяснил это спустя десятилетие, тоже откапывал раньше советского общества интереснейшие вещи. Например, оказалось, что он читал мне стихи «обэриутов», и в частности, стихи Николая Олейникова («Я пришел вчера в больницу с поврежденною рукой…», «Я родственник Левки Толстого», «Любочке Шварц»…) еще в 1958–1960 годах. Каким образом неопубликованные произведения рафинированной школы ленинградских формалистов двадцатых-тридцатых годов попали в семью харьковских сварщиков? Они меня достали, это семейство, окрестили в их веру. Они меня так охмурили, что я решил, что я должен сделаться рабочим, я должен работать с такими людьми. Захар привел меня в отдел кадров, и поручился за меня, и уговорил соперника Евлампия взять несовершеннолетнего… Мне выдали брезентовую робу, рукавицы и поручили обивать концы арматур зубилом — приготавливать их для сварки. Обивать — то есть зачищать их, сбивая корку. Арматурные пруты сваривали в длину Захар и Мария. Третьему медведю (в брезентовых толстых робах Золотаренки были похожи на семью медведей) — Володьке — столь сложную работу еще не поручали. Дело в том, что сваренные арматурины должны были (числом три), подобно шампурам, быть воткнуты, пронизать собой бетонные (обыкновенно три, а то и четыре) секции, составляющие вместе перекладину, на которой будет держаться потолок цеха. Арматурины должны были костями скелета держать секции на себе. Если рука у сварщика неопытная и нетвердая, дрогнет, в сварочном шве образуется язва, нагрузка на перекладину расширит язву, и рано или поздно случится катастрофа. Упадет перекладина, а с нею и часть крыши цеха на головы бедных работяг. Будут погибшие и раненые, и пойдут под суд: старший инженер, бригадир и сварщик.
Я приезжал на далекую окраину (на нескольких трамваях) уже в сапогах и фуфайке и лишь напяливал в бараке поверх брезентовую робу. Братья Топоровы, Димка и Егор, недавно демобилизовавшиеся из армии, те переодевались полностью, фыркая мылись у рукомойника и после одеколонились. Помыть руки, лицо, шею в бараке было возможно, но вспотевшее и много раз высохшее соленое тело помыть было негде, никаких тебе душей, потому переодевание казалось мне бессмысленным. Братья, когда у них было желание, раздевались до «плавок» (все уважающие себя мужчины носили тогда плавательные трусики, а не бесформенные трусы — на случай, если встретится женщина) и обтирались снегом. «Жеребцы!» — фыркал, глядя на них, Евлампий, но, судя по бригадирской физиономии, крестьянское здоровье братьев ему нравилось. У меня же при взгляде на мускулы братьев завистливо сжималось сердце. У Володьки тоже. Братья были мужики, а мы с Володькой пусть и рабочие уже, но еще мальчишки… Напялив робу, я хватал зубило и шел под временное прикрытие (сверху лишь, с неба), где лежали на стойках арматурные прутья. Захар обыкновенно был уже на месте, он выезжал на работу раньше жены и сына. В робе, колом стоящей на его засушенном теле, цигарка в зубах, подходил бывший налетчик, торопил: «Проснулся, гаврик! Давай шевелись, это тебе не у клуба хуем груши околачивать!» Обиды мне от его цветастых выражений не было. Захар, я знал это от Володьки, да и чувствовал сам, мне симпатизировал. Он сказал мне как-то, смущаясь:
— Ты того, знаешь, воровской жизнью не соблазняйся, подавляй в себе… — Он замешкался, видимо не умея сформулировать, что же мне следует подавлять, сплюнул. — Блатная романтика в тебе играет… вот что. Вот ее и подавляй.
Я подавлял. В плохих, следует сказать, условиях. В теплом помещении, среди красивых предметов, я думаю, процесс пошел бы быстрее. В холодном поле я не переставал думать о красивой воровской жизни. Я, правда, ни разу не спросил Захара, почему он променял жизнь бандюги-налетчика на жизнь сварщика. Мои семнадцать лет мне не позволили спросить… Если температура бывала уж очень низкой и даже работа не согревала нас, мы жгли в железных бочках бревна и ящики, облив их соляркой, чтоб лучше горели, топтались у синего и алого пламени. Вверху орали вороны, нестерпимые и истеричные. Во время перерыва можно было пройти по мосткам через чудовищную грязь в столовую механического цеха старого завода. (Строя новый цех, мы не строили новый завод, но лишь расширяли старый.) Как на фронте, механический цех назывался «соседи» или «заводские». Соседи не любили нашу вольную братию. Рабочий рабочему рознь. Наши монтажники клялись, что никогда не согласились бы «ишачить» на конвейере или у станка. Монтажник зарабатывал больше, жил вольнее — полукочевником, был в рабочем мире как бы бедуином среди арабов. Презирая рабов конвейера (мне привелось, заглянув в цех, увидеть, как они мухами облепляют каждый танковый мотор, чтобы, отлепившись, срочно прилепиться к следующему), мы называли их между собой «туберкулезниками». Наглые, румяные от мороза, словно ковбои, обвитые тяжелыми монтажными поясами округ бедер (на поясе топорик, нож…), мы вваливались из-под светлого неба под их темные своды. Обыкновенно один из наших, посланный раньше других, уже стоял в очереди. И когда мы являлись, расталкивая «туберкулезников», занять «наши» места, они были недовольны. Они кричали, что это несправедливо, когда один «занимает», а вся бригада «припирается потом». Что несправедливо, что вся бригада. Мы продолжали припираться, игнорируя их жалобы. Мне, как самому младшему, приходилось чаще других быть солдатом, посланным вперед занять позицию для отряда. После двух-трех тяжелых опытов я очень не полюбил эту роль. Дело в том, что приходилось выдерживать, стоя в запахе промасленных спецовок и потных тел, сильнейшее психологическое давление.
— Монтажник, куртку бы снял, что ли, народу кожу пообдираешь! — неприязненно начинал какой-нибудь задохлый работяга.
— Пожарник, что ли? — подключалась баба с бледным плоским лицом-блином.
— Какой там! Монтажник… Сейчас вся бригада явится. Наглые как танки…
Такие разговорчики они вели за моей спиной. Закономерно, что я стал отлынивать от посылки в авангард и все чаще предпочитал брать с собой еду из дому. Яичница с запеченной в ней колбасой, сало и хлеб насыщали, но не согревали, зато я имел полное право отказаться от посылки в столовую.
До или после Нового года случился скандал с Мишкой-комсоргом. Мишка называл себя болгарином, но, так как его страсть к привиранию была в бригаде всем хорошо известна, мы не сомневались в том, что он кто угодно, но не болгарин. Мы подозревали, что Мишка — цыган. У Димитрова и Живкова — болгарских вождей — рожи были белые, у Мишки рожа была темная, как у индийца. Какой, на хуй, болгарин… «Комсоргство» Мишки заключалось в том, что он ежемесячно собирал с комсомольцев бригады членские взносы и отвозил их комсоргу строительно-монтажного нашего треста. Очевидно, выполнение социальных функций доставляло ему удовольствие, а все другие комсомольцы от комсоргства отказались. Я лично давно знал, что Мишка приспособился пиздить в столовой шницеля, котлеты и сардельки, снимая их с уже поставленных поварами на прилавок самообслуживания тарелок (мимо прилавков двигалась с подносами очередь), извлекая их из гарниров одним точным движением. Может быть, потому что я комсомольцем не был, Мишка, хвастаясь, продемонстрировал мне свои карманы: они были обшиты изнутри пластиком! В них Мишка складывал добычу.
Бригадирский голос заставил меня очнуться. Я висел на руках над бездной, беспомощно болтая ногами, пытаясь нащупать лестницу. Я оставил лестницу под балкой, но ее не было.
— Гробанешься — кости твои подбирать не буду! — проорал зычный, оттаявший и замерзший, растрескавшийся бригадирский голос. — Подтягивайся, сука лохматая, на руках!
То, что он изувечит меня, если я упаду, меня не испугало. Но то, что он не будет подбирать мои кости, меня до слез обидело и возмутило. Я напрягся и, ненавидя бригадира, подтянулся. Подтянувшись, я забросил колено и потом грубый солдатский сапог на бетонное ребро перекрытия. Вскарабкался, дрожа от напряжения, на ребро. Сел верхом, продолжая дрожать. Вокруг меня было серое мерзлое небо. Утром еще шел дождь, но к полудню не успевшие высохнуть плоскости сковало вдруг неожиданным морозом.
— Видишь теперь, где лестница, пидар гнойный? — Бригадир загоготал далеко внизу и, сняв шапку, я видел, вытер ладонью лоб. — Ветром ее аж на пару метров отдуло. Потому что ты, пиздюк, ее неправильно застропил. Ползи вниз, что расселся!
Кроме того, что я неправильно застропил лестницу, я еще и не пристегнулся поясом к перекрытию. В такую погоду! Все еще перепуганный, я медленно спустился по качающейся слабой лестнице и стал на оледенелую грязь рядом с бригадиром. Лоб Евлампия был опять мокр от пота, пусть он и только что вытер, я видел, свой лоб.
— Пиздюк… — Евлампий глубоко вздохнул, как учили делать в паузах гимнастики по радио. И ничего больше не добавил.
Я закашлялся длинно, погано и глубоко. Уже неделю меня не отпускал противный этот кашель — может быть, следствие работы на открытом воздухе. Далеко за Харьковом строили мы новый цех военного завода. Строили во вчерашнем поле уже целую осень и половину зимы. Температуры у меня, кажется, не было, но я кашлял как раненый зверь.
— Тебе не остопиздело хрипеть, пацан… Идем в барак, я тебя вылечу. И сам вылечусь. — Евлампий нервно гоготнул. — Блядь, до сих пор внутри трясет из-за тебя, пиздюка. Гробанулся бы, меня бы точно в тюрягу посадили. Зачем взял малолетку меньше восемнадцати на монтажные работы…
Мы пошагали к бараку — временному сооружению из грубых досок: там мы переодевались и содержали наши инструменты. Евлампий впереди, бригадирским шагом, я сзади, виновато понурив голову. Бригада смотрела нам вслед, а крановщик Костя присвистнул с крана.
Евлампий (просвещенному читателю это обстоятельство уже сделалось ясным даже только по его имени) был рожден до революции и в деревне. После революции подобные старорежимные имена детям уже не давали. Нашему бригадиру было лет 50. Костистый, упрямый, тонкогубый мужичище, похожий на топорище породистого топора. Розовые рожа и шея тонкокожего блондина. Светло-серые злые очи под ниточками белых бровей. Мы все бригадира нашего побаивались. Известно нам было о нем, что посадили его перед войной на большой срок за убийство. В войну сочли власти нужным послать его на фронт, разумно предположив, что убийца-плотник будет хорошим солдатом. Серые гляделки нашего бригадира в моменты злости наливались свинцом, темнели, и я вполне представлял его с такими глазами прущим на танк, поджав тонкие губы. После войны плотник переквалифицировался в строителя, потом повысился до новой специальности — монтажника-высотника. Он был хороший работяга — Евлампий Прохоров, и умелый работяга. Рабочих своих материл, но перед начальством всегда защищал и «занимать» нас старшему инженеру или даже начальнику треста не занимал. Отказывался. «Я за своего рабочего отвечаю перед его семьей». И точка. Хочешь взять рабочих — снимай бригадира. Мы поднялись в барак. Пройдя к ржавому железному ящику, подобию сейфа, он присел. Отпер замок.
— Я ожидал, вы мне по морде врежете, Евлампий Степаныч.
Он сунул руки в ящик. Пошарил.
— Надо было по морде. Чтоб с завтрашнего дня носил очки. Чтоб пришел в очках.
— Это вам Володька настучал про близорукость?
— Володька или не Володька, важно, чтоб ты видел, куда ногу ставить.
Бригадир выпрямился. В руке у него была бутыль с ядовито-синей этикеткой. И ядовито-синяя жидкость плескалась в бутыли. Я знал, что это технический спирт — денатурат. В нем моют, кому нужно, детали или употребляют его как топливо. Мама моя давно сообщила мне, что от денатурата слепнут, предупреждая, чтоб я никогда «не вздумал пить» денатурат. Чтобы «вздумать пить» такую гадость (я уже нюхал денатурат не однажды), нужно было быть очень специальным человеком — совсем отпетым алкашом, а не просто любителем надраться в воскресенье.
— Воды! — Бригадир ловко метнул стакан ко мне по столу. И, взяв с полки еще стакан, налил его щедро, до краев, синей жидкостью.
— Не нюхай. Пей одним разом. И выпив, воздуху не вдыхай, глотай сразу воду, а то сдохнешь. Понял? Всю требуху сожжет, если воздуху вдохнешь. — Он крепко пристукнул предо мною стаканом.
Мне было семнадцать. Я представил себя с палочкой, слепого, пробирающегося к трамваю на Салтовском поселке. Но я не мог отказаться от синего яда. Ведь сам бригадир, убийца и солдат, тип бешеной ненависти, настоящий мужчина, налил мне стакан. Я только что опозорился, не найдя лестницы под ногами. Я не мог опозориться еще раз — Евлампий Прохоров меня бы запрезирал навсегда. Я поднял стакан и влил в себя синюю жидкость. Как горячий свинец, как соляная кислота полилась она в меня. Интересно, рассчитан ли пищевод на подобную ядовитость? Дыхание мое остановилось. Если бы я даже захотел, я не смог бы вдохнуть воздуха.
— Воду! — приказал Евлампий. — Пей! Чего ждешь…
Я залил ядовитую кислоту водой и застыл над нашим грубым столом в оцепенении. Как если бы меня только что окунули мгновенно в кипяток и вынули.
— Назавтра будешь как новый. Гарантирую. Забудешь даже, как харкают.
Евлампий налил в освободившийся стакан денатурат. Я заметил, что на синей этикетке изображены белые линялые кости и череп. Чтоб алкоголики, значит, не смели пить. Мне? Наливает опять? Не стану пить, откажусь… Сожжет меня. Не выдержу.
Нет, не мне. Себе. Он понес стакан ко рту.
— Евлампий Степаныч… — Мишка-болгарин, наш комсорг, рожа черная, букли запущенных волос ореолом вокруг, возник в двери. — Там Седельников приехал. Сюда идут. — Седельников был наш старший инженер.
— Хуй его принес, засранца.
Бригадир опорожнил стакан. Прошел к рукомойнику, старому и ржавому, его носик следовало поднимать рукой, только тогда из рукомойника тонкой струйкой текла вода, такая была конструкция, и прикусил носик.
— Ты, пацан, не обижайся на ругань… — сказал мне Евлампий, подняв от рукомойника мокрую физиономию. — Это я, чтоб тебе храбрость придать, из испуга тебя вывести. Чтоб не гробанулся. На фронте капитан мой так матерился в чрезвычайных обстоятельствах… — И Евлампий улыбнулся. Может быть, ему было приятно вспомнить капитана и чрезвычайные обстоятельства.
Назавтра кашель мой исчез. Без следа. Отмытые страшной жидкостью гортань и пищевод и какие там еще внутренние органы избавились от налипших на них бактерий? Однако взамен кашля добрую неделю после посещали меня приступы икоты. Денатуратные газы подступали к горлу, и пары денатурата извергались изо рта очередями. Мой друг Володька смеялся надо мной: — Ну что, пацан, вылечил тебя куркуль-бригадир народным средством. Теперь всю жизнь будешь икать и вонять, как примус… Га-га-га…
В Володькиной тираде отразилось соперничанье семьи Золотаренко с бригадиром. Отец Захар и мать Володьки — Мария, подчиняясь Евлампию, вступали с ним ежедневно в плодотворные здоровые конфликты. Как сварщики самого высокого разряда, они умели покачать права и показать бригадиру, что от них многое зависит. В сущности, конфликт был между двумя мужчинами: Захаром, бывшим уркой-налетчиком, «перековавшимся» на Беломорканале в сварщики-работяги, и хитрым мужиком, убийцей и солдатом Евлампием. Сильные мужики, оба стоили друг друга. Захар бригадирства не желал, не однажды от бригадирства отказывался, но если сильный с сильным в чистом поле возводит цех, то борьба неизбежна. Пусть и психологическая лишь. Захар Золотаренко гордо именовал свою семью «рабочей голотой», то есть голытьбой, а бригадира называл «куркулем». Евлампий, это верно, несмотря на то, что покинул деревню давным-давно, во всех своих повадках намеренно оставался мужиком-крестьянином и в свою очередь неприязненно величал Захара «анархиствующим пролетарием». Не в деревне, но в поселке под Харьковом жил Евлампий в собственном домике, каждый день добираясь на работу долгие часы на электричке. Так что наш коллектив сотрясал еще и конфликт между пролетариатом и рабочим крестьянством.
Это Володька Золотаренко, парень с зачесанными назад прямыми волосами, хмурый с виду, но чрезвычайно интересный на самом деле, был причиной моего появления в холодном поле, в украинской грязи. Когда-то мы учились с ним некоторое время в одном классе, и, так как жили на Салтовском поселке недалеко друг от друга, в какой-нибудь сотне метров, сошлись через некоторое время опять. Он охмурил меня, и я поддался его влиянию. Я часто поддавался в те годы влияниям. Я искал интересную жизнь, не зная, с кем живет интересная жизнь, я пробовал. У нас с Володькой было по меньшей мере несколько общих страстей. Страсть к чтению, страсть к истории и… страстью назвать «это» я бы тогда не решился, но мы оба настойчиво пытались писать. Я был более развязен, я даже читал свои стихи на городском пляже, в сопровождении хулиганских гитаристов-аккомпаниаторов. «На поселке» меня начали называть «поэт». Стихи мои — подражания народному поэту Есенину — Володьке нравились, хотя он и указывал мне на их несамостоятельность. Сам Володька стеснялся своих произведений и лишь однажды показал мне два рассказа. Он тоже подражал, но куда более солидному первоисточнику: стилю раннего Гоголя, стилю повести «Тарас Бульба». И, это я понял позже, он подражал пристрастиям своего отца. Угрюмость Володьки, мне кажется, объяснялась несчастной конституцией его кожи: он был обильно прыщав. И серьезно прыщав. Некоторые его прыщи потребовали хирургического вмешательства, и лицо моего друга навсегда осталось бугристым. Так как я был близорук (в седьмом классе я списывал алгебраические формулы не с доски, но из его тетради — мы сидели на задней парте), то получалось, что у каждого из нас было по маленькому несчастью, по небольшому дефекту. Может быть, наши дефекты сблизили нас сильнее, чем наши страсти?
В их квартире всегда пахло многоразразогретым борщом. Так как их было вначале восемь (бабка вскоре умерла), а затем семеро, то они постоянно варили борщ в кастрюле размером с ведро. И постоянно лопали свой борщ, каждый когда мог, в разное время, всякий раз его разогревая. В конце концов мясо и овощи в борще разваривались до степени кисельной. Старший, Володька, вырастил вместе с родителями младших детей: Дашку 14 лет, Миньку (он же Мишка) — 12 лет, Надьку — 5 лет, но наотрез отказался выращивать Настьку, уже начавшую ходить. Настьку стала выращивать Дашка. Кажется, родители не собирались останавливаться делать детей. Многодетность сближала Золотаренко со множеством таких же бедных многодетных семей нашего рабочего Салтовского поселка. Однако в остальном они были очень специальной семьей. Яростные и крикливые (за исключением немногословного Захара и подражающего ему Володьки), они гордились собой, со всеми своими достоинствами и недостатками, с клопами и тараканами, с плохо закрывающимися окнами старого рабочего дома. Мне даже казалось иногда, что они специально выставляли свою бедность напоказ. Володька гордился криминальным прошлым своего бати, хотя у самого Володьки никаких криминальных склонностей не было. («В законе» кличка Захара была Зорька Золотой. Володька показывал мне книгу, в которой Зорька упоминался как перековавшийся в рабочий класс опасный налетчик. К сожалению, я запамятовал, что это была за книга. Изданная в конце 30-х годов официальная история Беломорканала? Помню, что в ней была фотография Сталина и Молотова в белых кителях, плывущих по каналу на пароходе.) Моя семья скрывала бы посадку кого-либо из членов семьи, покрыла бы все глубокой тайною…
Раз в пару месяцев Захар напивался до окоченения. Семья оправдывала отца, вменяя ему в заслугу, что путем нечеловеческих усилий Захар сумел сделаться из ежедневно пьющего алкоголика — запойным, то есть пил три дня подряд, а после не пил совсем два-три месяца. «Батя до сих пор может выдуть литр водки без того, чтобы окосеть. Кожа только потом с рожи слезает», — хвалился Володька. В бедной их, о двух комнатах квартире, в коллективе ползающих, прыгающих, кричащих детей (Минька-бандит вытачивал «финку» — финский нож — на кухне, мама Мария, некрасивая, преждевременно состарившаяся маленькая женщина с всегда синими губами, давала затрещину Дашке, явившейся под утро: «Блядь! Гулена!»), в этом бедламе пчелиного улья было тепло и как-то по-братски хорошо. У меня, единственного отпрыска тихой «хорошей» семьи из трех человек, они вызывали чаще зависть, чем раздражение. По воскресеньям сидел на койке босиком спокойный Захар в майке и чистых штанах и, отставив от себя далеко книгу, читал о своей любимой Запорожской Сечи. Отец гордился, что происходит от благородных кровей вольных казаков, и сообщил гордость семье. Специально для меня Володькин отец долго искал в книгах и нашел полковника Савенко в списке полковников Запорожской Сечи и радостно сообщил мне об этом. Еще Захар объяснил мне, что фамилия моя происходит от библейского имени Савва, что значит на древнееврейском — мудрый. Захар сказал, что я должен гордиться такой фамилией. Я стал гордиться. До Захаровых исследований моя фамилия казалась мне обыкновенной серой украинской фамилией. Вместе с Золотаренками я стал дружно ненавидеть немку Екатерину Вторую, уничтожившую Запорожскую Сечь…
Чубатый Захар, голова оболванена по-казацки, на лоб свисает оселедец седого чуба, читал свои исторические книги всегда на избранном месте, сидя на супружеской кровати, под копией картины Репина «Запорожцы пишут письмо турецкому султану». Картина его воодушевляла.
До того, как я стал ходить к ним в семью, я презирал рабочих и мечтал стать уркой. Я уже два года воровал потихоньку. Но Захар был в прошлом прославленным налетчиком, потому получалось, что, не отказазшись от одного пристрастия полностью, я мог заразиться еще несколькими. Золотаренки во главе с Захаром презирали и высмеивали «тухлых интеллигентов». Так они называли, однако, не интеллектуалов, которых на Салтовском поселке вообще не было, но класс советского общества, соответствующий приблизительно понятию «буржуазия». Семья гордилась знаниями Захара, добытыми в ограниченное, скудное свободное время рабочего. (Тогда еще все вкалывали шесть дней в неделю.)
— Отец опять откопал… — радостно объявлял мне Володька. — Представляешь, оказывается… — Следовал возбужденный рассказ о том, что куренной атаман…
Сам Володька, я выяснил это спустя десятилетие, тоже откапывал раньше советского общества интереснейшие вещи. Например, оказалось, что он читал мне стихи «обэриутов», и в частности, стихи Николая Олейникова («Я пришел вчера в больницу с поврежденною рукой…», «Я родственник Левки Толстого», «Любочке Шварц»…) еще в 1958–1960 годах. Каким образом неопубликованные произведения рафинированной школы ленинградских формалистов двадцатых-тридцатых годов попали в семью харьковских сварщиков? Они меня достали, это семейство, окрестили в их веру. Они меня так охмурили, что я решил, что я должен сделаться рабочим, я должен работать с такими людьми. Захар привел меня в отдел кадров, и поручился за меня, и уговорил соперника Евлампия взять несовершеннолетнего… Мне выдали брезентовую робу, рукавицы и поручили обивать концы арматур зубилом — приготавливать их для сварки. Обивать — то есть зачищать их, сбивая корку. Арматурные пруты сваривали в длину Захар и Мария. Третьему медведю (в брезентовых толстых робах Золотаренки были похожи на семью медведей) — Володьке — столь сложную работу еще не поручали. Дело в том, что сваренные арматурины должны были (числом три), подобно шампурам, быть воткнуты, пронизать собой бетонные (обыкновенно три, а то и четыре) секции, составляющие вместе перекладину, на которой будет держаться потолок цеха. Арматурины должны были костями скелета держать секции на себе. Если рука у сварщика неопытная и нетвердая, дрогнет, в сварочном шве образуется язва, нагрузка на перекладину расширит язву, и рано или поздно случится катастрофа. Упадет перекладина, а с нею и часть крыши цеха на головы бедных работяг. Будут погибшие и раненые, и пойдут под суд: старший инженер, бригадир и сварщик.
Я приезжал на далекую окраину (на нескольких трамваях) уже в сапогах и фуфайке и лишь напяливал в бараке поверх брезентовую робу. Братья Топоровы, Димка и Егор, недавно демобилизовавшиеся из армии, те переодевались полностью, фыркая мылись у рукомойника и после одеколонились. Помыть руки, лицо, шею в бараке было возможно, но вспотевшее и много раз высохшее соленое тело помыть было негде, никаких тебе душей, потому переодевание казалось мне бессмысленным. Братья, когда у них было желание, раздевались до «плавок» (все уважающие себя мужчины носили тогда плавательные трусики, а не бесформенные трусы — на случай, если встретится женщина) и обтирались снегом. «Жеребцы!» — фыркал, глядя на них, Евлампий, но, судя по бригадирской физиономии, крестьянское здоровье братьев ему нравилось. У меня же при взгляде на мускулы братьев завистливо сжималось сердце. У Володьки тоже. Братья были мужики, а мы с Володькой пусть и рабочие уже, но еще мальчишки… Напялив робу, я хватал зубило и шел под временное прикрытие (сверху лишь, с неба), где лежали на стойках арматурные прутья. Захар обыкновенно был уже на месте, он выезжал на работу раньше жены и сына. В робе, колом стоящей на его засушенном теле, цигарка в зубах, подходил бывший налетчик, торопил: «Проснулся, гаврик! Давай шевелись, это тебе не у клуба хуем груши околачивать!» Обиды мне от его цветастых выражений не было. Захар, я знал это от Володьки, да и чувствовал сам, мне симпатизировал. Он сказал мне как-то, смущаясь:
— Ты того, знаешь, воровской жизнью не соблазняйся, подавляй в себе… — Он замешкался, видимо не умея сформулировать, что же мне следует подавлять, сплюнул. — Блатная романтика в тебе играет… вот что. Вот ее и подавляй.
Я подавлял. В плохих, следует сказать, условиях. В теплом помещении, среди красивых предметов, я думаю, процесс пошел бы быстрее. В холодном поле я не переставал думать о красивой воровской жизни. Я, правда, ни разу не спросил Захара, почему он променял жизнь бандюги-налетчика на жизнь сварщика. Мои семнадцать лет мне не позволили спросить… Если температура бывала уж очень низкой и даже работа не согревала нас, мы жгли в железных бочках бревна и ящики, облив их соляркой, чтоб лучше горели, топтались у синего и алого пламени. Вверху орали вороны, нестерпимые и истеричные. Во время перерыва можно было пройти по мосткам через чудовищную грязь в столовую механического цеха старого завода. (Строя новый цех, мы не строили новый завод, но лишь расширяли старый.) Как на фронте, механический цех назывался «соседи» или «заводские». Соседи не любили нашу вольную братию. Рабочий рабочему рознь. Наши монтажники клялись, что никогда не согласились бы «ишачить» на конвейере или у станка. Монтажник зарабатывал больше, жил вольнее — полукочевником, был в рабочем мире как бы бедуином среди арабов. Презирая рабов конвейера (мне привелось, заглянув в цех, увидеть, как они мухами облепляют каждый танковый мотор, чтобы, отлепившись, срочно прилепиться к следующему), мы называли их между собой «туберкулезниками». Наглые, румяные от мороза, словно ковбои, обвитые тяжелыми монтажными поясами округ бедер (на поясе топорик, нож…), мы вваливались из-под светлого неба под их темные своды. Обыкновенно один из наших, посланный раньше других, уже стоял в очереди. И когда мы являлись, расталкивая «туберкулезников», занять «наши» места, они были недовольны. Они кричали, что это несправедливо, когда один «занимает», а вся бригада «припирается потом». Что несправедливо, что вся бригада. Мы продолжали припираться, игнорируя их жалобы. Мне, как самому младшему, приходилось чаще других быть солдатом, посланным вперед занять позицию для отряда. После двух-трех тяжелых опытов я очень не полюбил эту роль. Дело в том, что приходилось выдерживать, стоя в запахе промасленных спецовок и потных тел, сильнейшее психологическое давление.
— Монтажник, куртку бы снял, что ли, народу кожу пообдираешь! — неприязненно начинал какой-нибудь задохлый работяга.
— Пожарник, что ли? — подключалась баба с бледным плоским лицом-блином.
— Какой там! Монтажник… Сейчас вся бригада явится. Наглые как танки…
Такие разговорчики они вели за моей спиной. Закономерно, что я стал отлынивать от посылки в авангард и все чаще предпочитал брать с собой еду из дому. Яичница с запеченной в ней колбасой, сало и хлеб насыщали, но не согревали, зато я имел полное право отказаться от посылки в столовую.
До или после Нового года случился скандал с Мишкой-комсоргом. Мишка называл себя болгарином, но, так как его страсть к привиранию была в бригаде всем хорошо известна, мы не сомневались в том, что он кто угодно, но не болгарин. Мы подозревали, что Мишка — цыган. У Димитрова и Живкова — болгарских вождей — рожи были белые, у Мишки рожа была темная, как у индийца. Какой, на хуй, болгарин… «Комсоргство» Мишки заключалось в том, что он ежемесячно собирал с комсомольцев бригады членские взносы и отвозил их комсоргу строительно-монтажного нашего треста. Очевидно, выполнение социальных функций доставляло ему удовольствие, а все другие комсомольцы от комсоргства отказались. Я лично давно знал, что Мишка приспособился пиздить в столовой шницеля, котлеты и сардельки, снимая их с уже поставленных поварами на прилавок самообслуживания тарелок (мимо прилавков двигалась с подносами очередь), извлекая их из гарниров одним точным движением. Может быть, потому что я комсомольцем не был, Мишка, хвастаясь, продемонстрировал мне свои карманы: они были обшиты изнутри пластиком! В них Мишка складывал добычу.