Афродиты, удушливая и легкая

   Отец Вениамин дразнил сына странной частушкой-песенкой, сочиненной, наверное, им самим, кем же еще?
 
Эдя-бредя
Съел медведя,
Поймал чушку
За пичужку…
 
   Что имел в виду отец под «пичужкой»? Исследования позволяют предположить, что под пичужкой скрывается свинкина «писька», говоря на языке малышни, а по-взрослому — член чушки, свиной член. Автор не станет углублять терминологию, грубость была свойственна его первым, юношеским книгам, зрелому писателю грубость не к лицу. Так вот, отец, значит, связывал разбушевавшегося Эдю с такими странными вещами, прямо-таки бесчинствами, как хватание чушки за пичужку. Ударившись в доморощенный психоанализ, автор подумал, а не предвидел ли двадцативосьмилетний офицер, сидя в мундире, наброшенном на нижнюю рубашку, и перебирая струны гитары (автор любовно ласкает взглядом своего отца), а не предвидел ли он будущие приключения своего сына в Нью-Йорке, пустырь и пичужку негра? Ох, кто знает! Множество дельфийских невнятностей произносили близкие автору люди, и многие из этих невнятностей впоследствии расшифровались самым неожиданным образом. Что же касается непристойностей, то они всегда происходили и будут происходить. Малышня была по горло в непристойностях. Его «пичужка» пострадала еще до того, как ему исполнилось пять лет. Развалины начали приводить в порядок, во всяком случае, во дворе каждый день стали возиться красноармейцы, вгрызаясь в них кирками и лопатами, штаб решил отвоевать у развалин хотя бы часть территории. Новый, временный забор было легче преодолевать, чем прежний — высокий, и малышня стала углубляться в развалины, встречаясь там с представителями соседних племен малышни. Во время одной из этих встреч, закончившейся межплеменным бросанием камней, камень угодил Эдику в пах, и ребенок свалился от боли. Приведенный из похода, раненый схватился руками за самую драгоценную часть тела мужчины и заплакал. Мать поглядела на состояние пичужки и ужаснулась. Пришедший в конце дня домой отец ужаснулся тоже. Через много лет после эпизода родители признались, что очень боялись тогда, «что мальчик останется на всю жизнь импотентом». Пичужка через несколько дней стала черной, а еще через несколько — желтой. Мальчик импотентом не стал.
   Первой женщиной (разумеется, кроме мамы, мама мазала его черную пичужку выписанным доктором кремом), коснувшейся его пичужки, была дочь начфина Фрязина, Ида. Она появляется на сцене под звуки тамбуринов и восточных дудок, эдакой чернявой, босоногой, в шароварах (или, как в XIX веке говорили, «шальварах»), танцуя с подносом (из офицерской столовой, красный, с тиснеными «НКВД» буквами). Кстати говоря, не был ли начфин дивизии, несмотря на имя-отчество «Иван Федорович», евреем? Откуда «Ида», почему такое имя дано девочке? Поглядев в словарь Вебстера, обнаруживаем, что происходит оно от имени богини юности «Идунн». Национальность богини юности не указана, вместо нее в словаре помещен вопросительный знак. На месте национальности Иды Фрязиной тоже останется вопросительный знак, ибо в те времена народ еще не разложился для Эдика на национальности. Сколько было лет богине юности? Такое впечатление, что она была в возрасте вдруг заменструировавшей Любки. Если так и было, то возможно объяснить развращение малолетних вспышкой уже не детского интереса к проблеме «дочки-матери», но скорее уже вполне взрослого интереса к противоположному сексу, вспышкой страстей, еще полуподавленных и ищущих пока что безобидный объект. Обидным объектом впоследствии послужили «богине юности» несколько молодых солдат, всегда блуждавших поблизости, возле штаба и возле офицерской столовой, но «скандал на всю дивизию» находится уже за пределами Красноармейской улицы и книги.
   Подполковник надел шинель, жена его — одну из лис, и пара ушла, оставив четверых детей в комнатах Фрязиных. Туда же, куда и Фрязины (кажется, это был офицерский вечер всего гарнизона? Или день Советской Армии?), ушли и лейтенант Савенко с женой, и родители другого мальчика. Случайно познакомившиеся на оргии, Эдик и мальчик тот, они потом никогда не встретились опять. Подружку «богини юности» — блондиночку ее же возраста размыло временем до неузнаваемости, от нее остались увеличенные попка и подростковые ляжки и увеличенный же, детский секс. Что ожидать от Эдика, если даже многих подружек автора размыло уже до подобной степени время. Мы больше помним тех женщин, с которыми мы встретились по крайней мере на нескольких оргиях. То же самое и с детьми…
   Где был брат Иды, лет через тридцать ставший известным актером? Может, это он и был вторым мальчиком, товарищем по оргии? Может быть. Это лишь усугубляет вину молодой развратной богини… Очень пахло столярным клеем, так как к Фрязиным каждый день приходил красноармеец — реставрировал «начфину» рояль. Столярным клеем подклеивались клавиши. Так что сцена оргии была обставлена с помощью романтических атрибутов декадентского любовного романа, написанного в конце девятнадцатого века. Как там у Пастернака: «Рояль был весь раскрыт, и струны в нем дрожали…» Он таки был раскрыт, дабы подсыхали клавиши.
   Подлые девки разделись, оставшись лишь в чулках, и улеглись задками на край семейной кровати, выпятив все, что у них имелось между ног. Волосы имелись только на письке богини юности. Лобок блондиночки был гол, как бок треснувшего фарфорового чайника. (В каком возрасте появляются у них волосы, автор, не имея детей, не знает.) Оба малышонка принуждены были стать в прорез ног, у края кровати, и каждому был вручен карандаш, каковым малышонок был обязан тыкать в разрезы девчонок, как в приоткрытую консервную банку. Доставшийся Эдику карандашик был шестигранным, с красным облезлым на гранях покрытием и красным же, чуть высунувшимся из деревянной обшивки тупым грифелем. На обшивке видны были следы зубов самой богини юности или ее младшего брата. Подлые развратницы тяжело дышали, откинувшись на спины, и подполковничья дочка, он помнит, разводила свою письку широко в стороны руками. В этом воспоминании автор уверен, если с человеком случается что-либо экстраординарное, не то, что случается каждый день, он помнит, не правда ли? Карандашик входил в «богиню юности» весь, и, подумав над феноменом, автор придерживается мнения, что «богиня юности» дефлорировала себя, может быть, этим же карандашиком, сама, движимая любопытством, задолго до эпизода…
   Удовлетворившись, может быть, с одной стороны, девчонки перевернулись и, опустив ноги вниз, выпятили голые зады. Уже тогда автор впервые понял, что женщина — существо исключительно бесстыдное и поистине «сосуд греховный». Сотоварищ его заплакал вдруг, когда подружка «богини юности» схватила его за руку с карандашиком и грубо потянула к своей попке. Грубость ее объяснялась неловкой позой, лежа ничком, она пыталась, обернувшись, довести карандашик маленького мужчины до отверстия в попке. Маленький мужчина испугался содомизма, не испугавшись нормального секса. Мальчик послушный, Эдик, следуя указаниям своей партнерши, сунул карандашик, куда нужно, и извлек его оттуда, и сунул опять, и извлек вновь, — грани карандашика были выпачканы немного «кака» богини юности. Его никто не научил еще грубым словам, экскременты назывались благородно, как во Франции, «кака», очевидно унаследованное из плохого французского языка русских дворян, слово было взято в русский язык именно за его приличие. (За это же качество, за приличность, было взято в русский язык множество французских слов. Маму Раю называли в очередях «дама», поскольку она была сдержанной, прилично одетой молодой женщиной в шляпках. Нормальных женщин называли «гражданка», женщин простонародных и наглых запросто называли на «ты». «Даму» следовало заслужить. Упомянем кроме дамы еще «шифоньер» и «кашнэ» и вернемся к нашим «кака».) Процесс выделения «кака» еще не сделался для него неприличным. Он назывался «какать». Если на горшок и вовремя, какать было нормально.
   От карандашика, он поднес его к носу, пахло «кака» богини юности. Запах не был ему неприятен, но синеватое отверстие меж ягодиц малолетней развратницы, вытолкнувшее само по себе (!) несколько раз карандашик, испугало его, хотя он и не расплакался, как его товарищ. Человеческое тело показалось ему вдруг мистической и неприличной сумкой. Что же выходит, в него можно положить и засунуть все что хочешь? Размышления эти над ягодицами Иды Фрязиной привели его к смутной догадке (неоформленной, упаси боже, дети не мыслят как сорокалетние писатели)… о возможности каннибализма… Может быть, подобные же чувствования заставили расплакаться его сотоварища?
   Во втором акте развратницы раздели партнеров. Исследование нетерпеливыми руками самой заветной и самой личной части его тела повергло его в удовольствие, смешанное с крайним смущением. Горела свеча (не из любви к романтизму, исчезновение электроэнергии было частым явлением в те годы), колыхались на всех стенах тени, и никто не смеялся в этой странной кучке пыхтящих и молча тискающихся детей. Взрослый секс, может быть, и лучше, но детский секс, может быть, оттого, что он ближе к рождению, пронзительнее и мистичнее взрослого… В довершение всех сладких унижений его свергли, стащили с невысокого пьедестала его возраста и опустили на уровень только что родившегося младенца, — завернули в содранное с кровати кружевное покрывало. Твердые, накрахмаленные кружева впивались в тело, царапали кожу, опущенный на лицо угол покрывала (может быть, девчонки считали, что так полагается — закрывать лица младенцев кружевами) попахивал чуть пылью и «кака». Он расслабился в беспомощности (выпутаться не было возможности, они повязали покрывало лентой) до самозабвения, до нирваны. (Он, разумеется, не знал тогда, что такое нирвана.) Никогда он не расслаблялся подобным образом в руках родителей. Чтобы почувствовать такую беспомощность, нужны были чужие, чуточку враждебные, руки.
   Явившаяся в разгар экспериментов мать Фрязина сняла с шеи палевую лису, прошла в спальню и, обнаружив бесчинствующую компанию (у них не было времени принять нормальный вид), накричала на дочь. Дочь, кривляясь, накричала на мать, за что получила полдюжины шлепков по грешным ягодицам. Перепуганных малышат одели и вывели гулять в широкий коридор. С того самого не отмеченного в календаре дня запах столярного клея вызывает у автора смутное брожение чувств, действует на него афродизиаком.
   «Богиня юности» в шальварах (аллегорических, на самом деле в школьном платье) не принадлежала к миру малышей, а лишь пересекала его время от времени. Если Любка отказывалась быть взрослой, то Ида отказывалась быть ребенком. В то время как случайные авантюры связывали Эдика на моменты с Афродитой Удушливой, он был постоянным поклонником Афродиты Легчайшей. Сказать — платонической — будет неточностью. Именно легчайшей, то есть Светлой. Пожалуй, он был влюблен в Любку, в крутимые ею колеса, в загорелые ноги, трусики и гривку выгоревших волос. И в Любкину популярность, так как в мире малышни она была «стар». Выходить с ней «аут» к киоску мороженого на Красноармейской улице он не мог, был мал. Однако никто не мог помешать ему фантазировать об их совместных посещениях киоска с мороженым. (Разница в возрасте его не смущала.) Если бы возможным стало воспроизвести его фантазии на целлулоид, вышло бы нечто среднее между свадьбою Аль Капоне (цветы, все «опели» и «харлеи» Харьковского гарнизона, бравая малышня в офицерских мундирах…) и военными похоронами. На красных подушечках подносили ему и Любке мороженое (на таких за почившим в бозе военным несли заработанные им ордена, каждый отдельно…).
   Любовей всегда бывает по меньшей мере две одновременно. Одна к недостижимому идеалу, другая — к доступному объекту. Доступным была Настя Кузякина, существо, еще меньше его самого, унаследовавшее от деревенской красавицы мамы феноменально зеленые, тигриные глаза. Если Любку, трус, он обожал издали, даже не пытаясь завоевать, Насте Кузякиной он напевал, соблазнитель, о своем скрытом могуществе, о подземелье в развалинах, вход в него знает только он один (как полагается, существовало кольцо, вделанное в плиту, за которое следовало потянуть, ступени…). В подземелье у него спрятаны красноармейцы с автоматами и даже танки. На танках он обычно останавливался. «А авиация?» — спросила Настя, еще не сознававшая силы тигриных зрачков своих, покрыла их веками и обнажила. «И авиация, ястребки… Ж-ж-жжжжж!» — зажужжал он, звукоизображая свои самолеты.
   Он не лгал. Реальное и воображаемое в нем еще не успели договориться о прохождении границы. Он был уверен в существовании входа в такое подземелье, где его ждут его солдаты и его танки. Следовало лишь отыскать этот вход. Здоровая фантазия существа маленького и хрупкого о могуществе, желание доминировать малоизвестный ему мир и понимание того, что он один, в штанишках с бретельками, достигающий взрослому человеку чуть выше сапога, не может возобладать над миром, что ему нужна подмога. Нужны солдаты, армия. Он употреблял нагло армию с суетной целью — похвалялся вооруженными силами перед красавицей. Так диктатор, какой-нибудь новый Маркое, соблазняет новую Имельду своими армиями. Менее честные, чем дети, диктаторы не объявляют, что у них 75 тыс. солдат и 800 танков, но лишь подразумевают, и армия вырисовывается, грозная, за плечами диктатора, обедающего с девушкой в ресторане.

Труды и дни

   Коридоры в доме были неуместно широкими. Именно в них протекала общественная жизнь «иждивенцев». В коридорах прыгали зимой и в плохую погоду дети. Собирались и расходились в группы офицерские жены, абсурдно наименовавшиеся в графе «профессия» «домашними хозяйками», как мыло мыльное. «Домашние хозяйки» были в большинстве своем женщины очень молодые. Даже жене командира дивизии не могло быть больше 35 лет. Мальчику Эдику она казалась, окутанная лисой (лисы были шиком того времени, у мамы лисы не было) и в фетровой, завитой раковиной шляпке… старухой. Но когда вам четыре или пять лет, все окружающие кажутся вам старыми великанами. Молодые женщины передавали друг другу (или скрывали от) выкройки платьев, затрепанные сентиментальные книги, предметы обихода, делились на кланы, дружили, сплетничали и враждовали. Мужья вскакивали по побудке в шесть пятнадцать, когда Шаповал дергал несколько раз бронзовый колокол неизвестного происхождения, подвешенный у входа во флигель на миниатюрной виселице, и в ответ на колокол выскакивал из каптерки дежурного горнист и трубил побудку. Трубил недолго, поскольку трубил не для солдат и будил не казарму, но всего лишь временное офицерское гнездо. Офицерье вскакивало, натягивало галифе, накручивало портянки, разводило в мыльницах (хорошая жена вставала на четверть часа раньше и успевала вскипятить воду на плитке) из куска мыла пену. Пеною намазывались щеки и скреблись после этого опасной бритвой. Вениамин Савенко правил свою бритву время от времени на ремне. Душился он после бритья одеколоном «Шипр» или «Кармен» (этикетка «Шипра» была благородно-зеленая, на «Кармен» была изображена фольклорная цыганка-грузинка посреди сидящих по-арабски татар), чтоб краснела и стягивалась кожа.
   После бритья отец влезал в китель. К воротнику аккуратный офицер подшивал каждый день полоску холстины, сложенную вдвое, складкой вверх. Она должна была выступать над воротником на несколько миллиметров. Отец доверял операцию жене Рае. Мать родилась 16 сентября и, возможно, подчиняясь влиянию созвездия Девы, была практична и аккуратна, как немка. Шесть белых холстин сушились всякий день на веревке у окна… Для кителя были предусмотрены твердые пластмассовые воротнички, но большинство офицеров не пользовались ими, ибо пластик до крови раздирал шею. Туго, барабаном натянутая фуражка водружалась на голову. Портупея просовывалась под погон через плечо, «ТТ» был всегда на месте и надевался вместе с поясом. Ремешок портупеи отец застегивал уже на лестнице, по дороге в столовую. Офицер исчезал на весь день. Работал. «Иждивенцы» оставались предоставлены сами себе.
   Где работал отец, в те времена не интересовало Эдика. Так же, как и остальная малышня оставляла без внимания эти девять или десять часов, во время которых их папки отсутствовали, за исключением чьего-нибудь дежурного папки, сидящего в каптерке в окружении посыльных и караульного сержанта… Но… о, позор! автор почти забыл, что в нескольких комнатах штаба шевелились офицеры и тарахтела пишущая машинка! Забыл только потому, что вход в штаб находился на Красноармейской, а дети проводили большую часть времени во дворе и видели порой лишь фигуры офицеров, подходящих к окнам. Почти забыл он и водонапорную колонку, вылезавшую из стены флигеля, где обитало семейство Шаповалов. К апрелю уровень почвы у колонки повышался на добрых полметра за счет слоя льда, так что едва возможно было подставить под струю ведро, дабы напоить лошадей. В конце всей этой истории, к 1950 году, лошадей навечно выселили из двора штаба, к крайнему огорчению малышни. Некоторое время старшина держал на месте конюшни свой слепленный из кусков, постоянно ломающийся «опель», пока командир дивизии не запретил старшине использовать территорию штаба в личных целях.
   Куда девались офицеры на протяжении дня? Много позднее они как-то шли с отцом, оба взрослые, по скверу, спускающемуся террасами от улицы Свободной Академии (ну и названьице!) к речушке Харьков, на другом берегу высился Благовещенский собор, отец сказал ему: «Ты знаешь, что твой батя строил этот сквер? То есть не я лично, но мои солдатики. Да и мне пришлось глыбы поворочать. Не будешь же стоять, сложив руки, когда с солдата три пота сходит… Между прочим, настоящие граниты…» — добавил он, показав на мавзолейные поверхности заборов, разделяющих террасы. Из-под заборов падали на следующий уровень маленькие водопады. Сын подумал, что, наверное, вся эта роскошь была неразумным вложением труда в разбомбленном городе, но, поглядев на гордое лицо отца, ничего не сказал… Получается, что офицеры руководили в те годы солдатами, занимающимися восстановлением народного хозяйства в свободное от собственно военной службы время. Служба же сама состояла в учениях, в тренировочных стрельбах. Стрельбы проводились ежедневно, ибо захваченный немцами врасплох советский народ боялся быть захваченным врасплох еще каким-нибудь народом и потому упражнялся. Эдику пришлось много раз поучаствовать в солдатской службе, когда у отца в роте появился сержант Махитарьян. А может быть, сержант Махитарьян и был у отца в роте давным-давно и всегда, но сын лейтенанта, вдруг придя в сознание, увидел сержанта Махитарьяна позже, чем старшину Шаповала, и потому ему показалось, что Махитарьян вдруг появился…
   Автору иногда кажется, что где-то все это до сих пор существует. Сидит на крыльце усатый Шаповал, накручивая на солдатскую ногу портянку, стоит в окошке штаба, скрестив руки на груди, полковник Сладков… балансирует на руках, платье вниз, латинским V Любка в сиреневых трусиках, длинную жердь, лейтенанта Агибенина, ведут голого по самой середине Красноармейской, по трамвайным рельсам, с поднятыми руками, конвоиры…
   Но возвратимся к солдатской службе и сержанту Махитарьяну. Он был настолько надежен и положителен, этот чернявый парень из армянской деревни, что в эпоху слухов о пирожках из малышатского мяса и куда более распространенных, реальных фанатах и бомбах, взрывающихся у любопытных малышат в руках, сержанту позволяли брать мальчишку с собой, куда бы вы думали… на стрельбище, в место, где мальчишкам всего интереснее и опаснее. Мешки с песком, лежащие среди них солдаты, мишени в виде фрицев в касках плохо помнятся автору, лишь в желтом, пыльном тумане, как бы во время экскурсии во внутренности мельницы, различаются лица под пилотками, но без деталей, без бровей, ртов и глаз… Однако звуки стрельбища запомнились ему навсегда. Он убедился в этом в 1982 году, в Париже, когда, живя в еврейском квартале, в августовский день вдруг услышал за окном знакомые серийные «тат-тат — тат-тат» автоматического оружия. Преодолев тридцатипятилетнее расстояние в долю секунды, память отнесла его на стрельбище. Он увидел себя — маленького типчика, сидящего на мешке с песком, в выгоревшей солдатской гимнастерке поверх легкомысленного немецкого костюмчика… В полуметре двадцатилетний парень в пилотке с удовольствием управлял рылом ручного пулемета Калашникова (калибр 7,65 мм, магазин коробчатый в 40 патронов, магазин дисковой — 75, дальность прицельной стрельбы — 800—1.000 метров: гордые цифры эти, как объем талии, груди и бедра голливудской красавицы, соблазняли собой, должны были соблазнять солдат)… «тат-та-тат-тат»… Мужественные звуки автоматического оружия, оказывается, не выветриваются из памяти младенцев, но, крепко схваченные, живут в них до могилы. Тут уместно будет вопросить с недоумением: «Почему?» Почему одни события запоминаются в виде фото или фильмов (двор, увиденный из круглого конструктивистского окна в момент вывода бандитов, без единого звука), а от других остаются звуки, в то время как фотография памяти не удалась, заплыла вся мутными пятнами, как будто подул в этот момент пыльный ветер и захлестнул объектив. (Виден лишь положенный в ложбинку меж грубой лоснящейся мешковины ствол Калашникова, пилотка да разинутый в восторге рот солдата, содрогающийся вместе со стволом ручного пулемета…) Почему? Нет ответа. Как не было Гоголю, римскому жителю, на вопрос его, куда несется Русь, так нет ответа жителю парижскому на вопрос о законах памяти.
   Демобилизовавшись, Махитарьян женился и нарожал себе кучу детей, и лет через десять приезжал навестить своего лейтенанта и похвалиться фотографиями детей. В ту эпоху он таскал лейтенантского сына повсюду, даже с чрезмерным усердием. За что получил однажды строгий выговор с несколькими ругательствами (небывалое дело!) от любимого лейтенанта… Следует сказать, что сержант был не виноват, виноват был грузовик. Подобрав в штабе дивизии какой-то чрезвычайно нужный инвентарь, Махитарьян со взводом солдат сманили ребенка от матери за город в подсобное хозяйство. (Интересно, что делала Раиса Федоровна в моменты, когда сына умыкали на стрельбище и в подсобное хозяйство? Читала книги, готовила суп, стирала, беседовала у плиты с подругами или училась у начфина — отца развратной Иды — печь в «чуде» хлеб? Надеемся, что она вела себя прилично и совершала что-нибудь полезное для страны и города, а не для своего личного блага…) Поездка предполагалась короткой, отвезти инвентарь, привезти картошку, но затянулась до позднего вечера, до густой темноты из-за того, что по дороге обратно грузовик вдруг встал и не захотел ехать дальше… Во время вынужденной стоянки маленький человек имел случай наблюдать мистерию захода солнца в сельской местности. Процесс был ярко раскрашенным, глубинно-синие тени и полеты пчел и птиц в этот кульминационный момент дня поразили лейтенантского сына своей торжественностью. Природа волновалась перед приходом ночи, как зрители перед концертом в клубе. Заросли украинского бурьяна на пустыре у дороги, где, чертыхаясь, облепили грузовик солдаты, пахли так могуче, как, очевидно, некогда пахли хвощи и папоротники того пышного периода земли, который позднее будет интригующе завлекать его с цветных вкладышей в учебнике ботаники. (Увы, теперь поля, леса и дороги пахнут автору слабо. Огрубилось обоняние, вынужденно притупилось от табачного дыма и выхлопных газов города…)
   Короче говоря, когда взвод бравых солдат подкатил к воротам, у зеленых ворот бегали, встревоженные и злые, лейтенант с женой. Тут-то лейтенант, обычно старомодно вежливый, выругался. Автор не станет повторять ругательство, он достаточно грязно ругался в своих книгах. Так как Эдик был цел (по нему скользнул луч семейного заслуженного фонарика) и передан, спящий, в гимнастерке, волочащейся по полу кузова, смущенным армянином лейтенанту, сверху вниз, часть гнева и все беспокойства улетучились. Отношения, таким образом, почти тотчас же восстановились… От старта этого эпизода осталась фотография: военно-полевой ребенок стоит на краю заднего открытого борта грузовика с группой башибузуков-солдат вокруг. Он в махитарьяновской гимнастерке. Была ведь осень, и предполагалось, что через несколько минут они помчатся сквозь харьковский ветер… Автор подумал, как хорошо начиналась его жизнь, хорошо бы она точно так же и кончилась, с бравыми солдатиками, обступившими его, прикрывающими тыл и фланги…
   Что касается Махитарьяна, то сознание того, что «армянин — друг», настолько прочно въелось в его сознание, что когда в его жизни появился вдруг человек по имени Вагрич Бахчанян, то самым естественным образом он принял его в друзья. Ведь отец и мать тысячу раз все детство твердили: «Армяне — очень хорошие люди». Оказывается, то, что говорится и делается вокруг тебя в нежном возрасте, выучивается само собой. Каждый из нас обязан своему младенчеству куда более, чем он в это верит. И потому, унаследовав как заповеди «армянин — хороший человек», «поляк — плохой человек», ты уже потом и в тридцать, и в сорок лет, имея свои убеждения и наблюдения, все же подсознательно бываешь подвластен этим, родительским ли, окружающей ли среды, приговорам… Фриц — с тем дело было сложнее. Фриц выходил за пределы «хороший — плохой». Фриц был фриц, он был сильный и потому достойный враг. Русский человек радовался тому, что он победил фрица. Радовался так, как охотник радуется, победив, скажем, тигра в обстановке, близкой к рукопашной, втайне русский человек считал себя недисциплинированным, не таким умным и не таким наглым, как фриц. Обнаружив, что оказался сильнее фрица, русский человек не запрезирал его, но, напротив, оставив фрица на том же уровне, где фриц был и до этого, лишь поднял себя — русского человека — вровень с фрицем.