Ребенок сжимал мячик из очень плохой, вязкой и тяжелой резины (он плохо подскакивал) и думал с тоской о том, как удручающе много у взрослых понятий и слов. Если ясно было, что сейф — это тяжелый металлический куб с ручкой, то что такое грыжа, которую его отец может заработать или заработал, передвигая сейф, он не понял и после пространного объяснения матери.
   Если на гору шел один номер трамвая (в Харькове их вопреки здравому смыслу звали «марками»), то к развалинам вокзала, на Красноармейскую, поворачивал другой. Когда он «сходил с рельс» на повороте, а случалось это довольно часто, кондуктор истошно злоупотреблял трамвайным звонком, громким и звонким, как куранты на Спасской башне (их звук ребенок знал по каждому Новому году, главные куранты страны исправно звучали из приемника). Он никогда не бывал на станциях, откуда отправлялись трамваи, ему был знаком лишь кусок Красноармейской, отрезок Свердлова с цирком и кинотеатром «Спорт». Это была его вселенная. Подсобное хозяйство уже находилось на другой планете, и туда нужно было мчаться, держась за солдатские ноги, среди прикладов автоматов и черенков лопат и кирок. В театры с матерью они ездили вечером, когда было уже темно и из трамвая видны были только плохо освещенные заборы. Или в трамвае было так много пассажиров, что всю дорогу приходилось видеть чью-нибудь ногу в грубой штанине… а то и с неудовольствием ударяться носом в чей-нибудь пах.
   Однажды вселенная чуть расширилась. На улице Свердлова сняли забор, и за забором оказался юный новый сквер. С совсем молоденькими деревьями и скамейками. Этот сквер, в отличие от дикого «утюга» меж трамвайными линиями, был предназначен для публики и выходил сразу на две улицы, Свердлова и параллельную ей, о существовании ее Эдик не подозревал, улицу. Туда он стал ходить с мамой. Неохотно, следует сказать. Он предпочитал дворовую компанию ребят и девочек, в новом сквере же его знакомили с какими-то детьми-ломаками, те дети подавали тебе руку, невнимательно смотря в сторону или неуважительно подгибая в это время ногу. То есть это были дети-воображалы, о которых малышня в родном дворе пела, дразнясь:
 
Вображуля первый сорт,
Куда едешь? На курорт!
Шапочка с бубончиком,
Едешь под вагончиком!
 
   В новом сквере он, однако, познакомился впервые с садовыми цветами. Он быстро запомнил пахнущие густо медом, бархатные на ощупь «майоры» (военный ребенок принял первыми, конечно, «майоры»), большие, жирные, с ладошку размером, георгины (название тоже было армейским. Георгиевский крест был военной наградой в царской армии. Многие выдающиеся русские люди могли похвалиться «Георгием»). Георгины пахли мокрым. И совсем, казалось бы, незначительные, мелкие сине-серые цветочки, они сотнями сидели на своем кусте, как брызги на полу после побелки, — маттиолы — удивили его. Маленькие, да удаленькие, маттиолы пахли крепко и удушающе, особенно к вечеру, перед самым закрытием сквера…
   На благородные цветы собирались и благородные насекомые. Не вульгарные крестьянские синие мухи развалин, грубые здоровяки на тяжелых крыльях, но пчелы и изящные в талии осы, пестрые «божьи коровки» и даже одутловатые трутни в волосатых модных халатах. Небо над цветами было оживленным, как небо над большим аэродромом.
   Он не любил ходить в этот сквер еще и потому, что его всякий раз наряжали и чистили перед походом. Он не был грязным ребенком, но выход на парад несколько раз в неделю его раздражал. Кажется, мать считала, что выходить в этот сквер прилично. Не обладая полными сведениями о структуре общества сквера, в обществе этом мать хотела, а он не хотел, общаться: он помнит, что рядом с мамой часто сидела жена командира дивизии. Командир и его семья жили неизвестно где, и жену его Эдик видел только в сквере. Она являлась с двумя совсем крошечными младенцами, но казались они скорее внуками ее, а не детьми. Из прошлого к Эдику вдруг приседает растянутое кожаное лицо со шляпкой над ним. «У-у, какой сердитый маленький мальчик…» Он помнит, что почувствовал несправедливость этого заявления, но так как не мог сформулировать свои чувства во фразу: «Я не сердитый, а просто вы мне не нравитесь. Сердитым мое лицо делается, когда вы ко мне так вот наклоняетесь, ибо у вас очень пахнет тухлым изо рта…» — он повернулся и убежал к забору. Вот тут он увидел первую в его жизни кошку.
   Дрожа, серая, длинношерстная, она обнюхивала цветы на клумбе. Мокрый серый нос кошки подрагивал, и подрагивали белые, редкие, как примусные иголки, усы. На шее шерсть кошки примял ошейник, и от него туго натянутый поводок, теряясь в цветах, заканчивался в руках старухи…
   Кошка его потрясла. Она показалась ему ослепительно красивой. Она вовсе не была похожа, как это принято считать, на тигра. Тигры в цирке были большие и опасные, страшные, как трамвай, когда он не подскакивает на порохе, но неожиданно выскакивает на тебя из-за поворота. Кошка же была сногсшибательно, женственно привлекательна, и размеры ее позволяли почувствовать к ней нежность. Он рванулся к кошке, и кошка его оцарапала, шипя. Он заплакал беззвучно, но все же пошел за ней. Она не перестала ему нравиться. Старуха, подтянув поводок, убрала кошку из клумбы и положила ее к себе на колени. Открыла рот и произнесла протестующую речь.
   Мама Рая уже тогда проявляла свою натуру во всей ее полноте. Во всех ранениях и царапинах сына, считала мама, виноват он сам. Кошка ли, шипя, смазала когтями по его дружески протянутой руке, государство ли дало ему в нос, походя, просто так, для острастки, потому что подвернулся, виноват Эдик. «Извините его, пожалуйста, он никогда не видел кошки». Старуха продолжала открывать рот, а рядом сидящий дядька что-то сказал о детях, судя по выражению лица, отрицательное. Он не одобрял, что такое количество детей суетится, бегает и кричит в сквере и в Харькове. Прожужжали и просвистели слова «рожать», «следить»…
   Ребенок не умел еще ругаться. Ленька приносил ему ругательные слова, но он еще не выучил их употребления. Посему он повернулся и отошел от «старухи» и «дядьки». Вообще-то говоря, только мужчина в сапогах и военной форме достоин был внимания. Солдат, офицер (тогда обобщали, настаивая на равенстве, разумеется, несуществующем, и слава Богу, говорили «военнослужащий»). Мнение гражданских лиц не имело никакого значения. «Дядьки», «тетки», «старухи» (они же «бабушки» и «дедушки») были людьми третьего сорта. Почему третьего, а не второго? Потому что после солдат вторым сортом шли дети, населяющие двор штаба дивизии, дети военнослужащих, а уж потом вся эта невоенная шушера.
   И сегодня, о, как глубоко и сильно влияние среды первых лет младенчества, выросший дядя Эдик подсознательно считает «гражданских» людьми второго сорта. (Дети как категория временная исчезли, растворившись.) «Гражданские», считает он, суетливы, визгливы, недисциплинированны и чрезвычайно бестолковы. Что можно от них требовать, если они даже ходить по улицам не умеют, внезапно, без всякой причины, останавливаются, так что на них налетаешь, или еле плетутся, вцепившись друг в друга кусками колючей проволоки, загораживают, сомнамбулы, бодро и ровно (шесть километров в час!) идущему сыну солдата путь.
   Зато бравый генерал вне зависимости, за какое дело он генерал, приятен ему. Подтянутый курсант на улице заставляет его оглянуться. Военная форма для солдатского сына — признак избранной отдельности, и не исправить его искривленного мировоззрения никогда…
   У него были эмоции, но он уже понял, что нужно их скрывать. Отец после несчастливого сейфа страдал животом, но стонал только во сне. Может быть, мужчине в деревне Масловка не полагалось болеть. Ведь дед Иван встал после трех дней болезни, побрился, должно быть, стеснялся лежать, да только вот умер… За всю его жизнь с родителями он помнит отца в постели, больного (но вдребезги, с температурой под сорок!), только дважды. И оба раза по два дня. Мать, облив руку кислотой, сжегши ее до кости, повторяла: «Ничего страшного, ничего страшного, Эдик, сынок, не волнуйся…», правда, стараясь не глядеть на руку… Когда у тебя такие железные люди в родителях, то сам ты тоже стараешься быть не бледнеющим перед опасностью самураем… Он вспомнил, чей он сын, простил мать, принявшую сторону врага, и проглотил слезы… Кошка глядела на него с колен старухи, как ему показалось, с симпатией. Может быть, они бы подружились, если бы их оставили наедине. О'кэй, в момент открытия сквера ему было всего четыре года, а кто не заплачет, если впервые увиденный тобою красивый зверь, к которому ты рванулся по велению сердца, вдруг тебя когтями по руке… Скорее от обиды выступили у него две-три слезы, а не от страха. Вот овчарки Шаповала он испугался по-настоящему. Не зная природы собак, испугавшись двух коротких «аф! аф!», зубов и красного молодого языка сучки, он совершил ошибку, побежал от нее не в дом, дурак, не к людям, но между облупившимися стенами сырого кирпича побежал к воротам, выходящим на улицу Свердлова. Кто же убегает от немецкой овчарки… Погоня у нее в крови. Молодая, рослая сучка с удовольствием пустилась за перепуганной фигуркой в шубейке. Она не куснула его, но навела на него страху, он очень кричал, и старшине пришлось бежать к воротам оттаскивать радостно рычащую и наскакивающую на младенца собаку. Мать сказала, что Эдик сам виноват, ему была, оказывается, прочитана лекция о собаках, о том, как следует себя вести с собаками, «а немецкую овчарку Шаповал завел не по прихоти, но для дела», заключила она. С мамой ему давно все стало ясно. Мама его любила (не приторно, но как следует), однако, заботясь о том, чтобы из сына получился «хороший человек», мама настаивала на объективной справедливости.

Мамины книги и болезни Эдика

   Вокруг были книги. Всегда. Доступ к пониманию книг, однако, был закрыт алфавитом. Нужно было выучить тридцать три буквы. Он знал их все тридцать три, но тогда пользовалась популярностью такая теория, что вредно учить ребенка читать до школы, ему будет, мол, неинтересно ходить в первые классы. Ему, говорили, нечего будет делать, и он от скуки станет хулиганом. Потому, зная по отдельности буквы, отличая их по виду, он ходил рядом с многочисленными родительскими книгами в шкафу, каждая скрывала по меньшей мере одну интересную историю, и завидовал взрослым. Материны книги были пухлые, желтые и старые. Каждая как взбитая подушка. Мать сидела прямо, укрепив локти на клеенке стола, и глядела некоторое время на одну страницу, затем поворачивала чуть голову и изучала пристально соседнюю. Изучив, переворачивала лист. «Что там, мам? — спрашивал он, стоя на коленях на стуле и изучая лицо матери с не меньшим интересом, чем она страницы. — А?» Мать, отметил он, выглядит так, как будто он ее разбудил. — «Ох…» Мать, может быть, хотела взмолиться или выругать его, чтоб он ее не отвлекал, но, вспомнив, что это ее единственный, все еще чуточку глухой после кори сын, начинала терпеливо объяснять: «Ну, музыкант, о котором я тебе уже рассказывала, путешествует по Германии пешком. Он остановился отдохнуть под деревом, он идет в Италию, этот музыкант. Там очень красиво, течет ручей, омывая корни могучих старых деревьев…» И мать опять опускала лицо к желтым страницам. (Они были не только желтые, но почти на каждой было по меньшей мере одно жирное пятно, отпечаток чернильного или выпачканного в графите пальца.) Он замолкал, раздумывая над феноменом. Там, разнообразным образом составленная из тридцати трех знаков, была Германия, по ней, по южной Германии, идет музыкант. Там шумит, выбиваясь из корней, ручей, и мать находится сейчас там, вот почему у нее был такой вид, как будто он ее разбудил. «А что он теперь делает, а, мам… Музыкант?»
   «К нему направляется путник… Старик… — Мать подняла на него глаза, уже полностью вернувшись из южной Германии, из-под дерева над ручьем. — Сядь нормально — ты сейчас упадешь со стула. И подтяни чулок, посмотри, он у тебя слез с пятки и весь перекрутился». Мать закрыла книгу. Вздохнув, он стал выполнять приказание.
   Мать брала свои странные книги у девушки Розы. Почему странные? Потому что пухлые и старые. У отца, например, книги были совсем другие: крепкие, хорошо стянутые переплетами, на каждой странице был или рисунок, изображающий военного с оружием в различных позах, заряжающего оружие или выполняющего какую-нибудь команду, или на целую страницу была помещена карта местности, или схема, или летящий снаряд и пунктирный путь, по которому летит снаряд… Девушка Роза сидела в киоске на углу улиц Красноармейская и Свердлова. Киоск был выстроен из дерева на каменном фундаменте и окрашен светло-зеленой масляной краской. Днем в нем было много окон, и в окнах были выставлены одеколоны «Шипр», «Кармен» и дорогой «Красная Москва», пульверизаторы с красными резиновыми грушами, разные мыла, пудра для женщин, кисточки и стаканчики для бритья для военнослужащих (и «гражданских», хотя они бриться и не заслуживали, презренные), медикаменты, бинты, йод, горькие и сладкие лекарства. Только став прямо перед киоском и поднявшись на две ступени к отверстию, в нем возможно было увидеть там, в глубине, девушку Розу. У нее было очень много волос на голове, черные и пышные, пучками колючей проволоки они вздымались над головой Розы. У Розы были розовые щечки и маленькие розовые лапки-ручки, ими она держала одну из своих книг в момент, когда не было покупателей. Читая, Роза часто вздыхала. Именно эти книги подымались с мамой в комнату на третьем этаже, и, сидя перед ними, мать извлекала оттуда музыканта, путника, ручей, разбойников даже… «Ну что, всю Жорж Санд уже прочли с подружкой? — подсмеивался отец над книгами Розы. — И где она только их достает, эти древности?..» У книг были не нормальные, не наши названия. Одна под названием «Консуэло» произвела на мать очень большое впечатление, отец говорил, что после «Консуэло» мать «стала спать на ходу, ударилась в мистику». Что значит «удариться в мистику», он так и не понял тогда и решил, что, может быть, это синоним «спать на ходу». Другая книга называлась «Графиня фон Рудельштадт», и от нее мать не ударилась в мистику, но ее вдруг одолела странная прихоть одеть Эдика в платье. Она принесла от тети Кати Захаровой с четвертого этажа Иркино платье и пыталась напялить его на мальчишку. Он наотрез отказался. «До трех лет я одевала тебя в платьица… — обиженно сказала мама. — Я хотела, чтоб у меня родилась девочка…» Он подумал, что, слава Богу, он не помнит этого позорного периода своей жизни. Очнулся он от бессознательности, как мы знаем, уже на Красноармейской… А девушку Розу и папа, и мама в конце концов стали называть Консуэло… «Ну как там Консуэло, все вздыхает?» — спрашивал отец. «Я была весь день дома, только вышла на полчаса к Консуэло…» — говорила мама. Повздыхав, Консуэло вышла замуж за коллегу, за аптекаря по фамилии Славуцкий. Этот бравый аптекарь прославился вскоре на весь Харьков, выступив в харьковской печати со статьей, осуждающей хищения социалистической собственности в харьковском аптекарском тресте. Аптекарь Славуцкий, хлопнув дверью, ушел из аптекарского треста и устроился на завод, на конвейер. История наделала много шума в кухне на Красноармейской. Одни считали аптекаря сумасшедшим, другие, напротив, утверждали, что вот нашелся хоть один честный человек среди жуликов. Население двух этажей, «иждивенцы» офицерской касты, было уверено, что в торговле работают только жулики. Отец резонно заметил, что «Консуэло выбрала себе мужчину столь же сумасшедшего, как и она, и, очевидно, они будут счастливы, так как два сумасшедших не могут не быть счастливы».
   Когда они переселились на окраину и Эдик пошел в школу, то и мать, и сын забыли фамилию мужа Консуэло. И только когда в 1956 году одноклассник Яшка Славуцкий пригласил Эдика в гости к себе домой, Яшкина мама, привстав с дивана, переспросила его: «Повтори, пожалуйста, твою фамилию, мальчик!» И, радостные, они узнали друг друга. Девушка Роза родила Яшку, оказывается. То есть у нее, когда она сидела в киоске, уже был сын Яшка, но не от сумасшедшего Славуцкого, но от другого мужчины. Однако автор предпочитает думать о ней и сохранить ее в памяти как девушку Консуэло.
   В пять лет он заболел корью, причем в очень тяжелой форме. Температура поднялась до 41,6 градуса. Взрослый человек при такой температуре отправляется прямиком на тот свет. Военный фельдшер по имени Слава был вызван к ребенку, когда температура достигла этих роковых градусов. Пощупав раскаленное тельце, Слава сказал лейтенанту и его жене, что «дети, бывает, переносят такую температуру». Бог ли хотел, чтобы он выжил, или у бактерий не оказалось достаточно огневой мощи, короче, бунт бактерий был подавлен. Температура покатилась с вершины вниз, и ребенок выздоровел, сделавшись, однако, стопроцентно глухим.
   Можно представить себе мир близорукого и абсолютно глухого маленького человека. Была зима. Красноармейская улица, он глядел на нее, держась за прутья своей кровати, сделалась черно-белой и даже с безопасного расстояния, из теплой кровати, казалась на ощупь мокрой и ледяной одновременно. Беззвучные, сходили с рельс трамваи, вокруг них суетились водители и кондукторы, повисая на крепких вожжах, отводили от проводов над трамваем трамвайную дугу. Открывали рты широко, но безуспешно. Глядя на их старания, он улыбался, и чего стараются, все равно не выходят звуки из замерзших ртов, разевай или не разевай. Каждый день мать, по совету фельдшера Славы, заставляла его садиться в постели и грела неработающие уши его рефлектором. Синяя лампа горела в зеркальной полусфере и нещадно, рассеянным светом пустыни, топила его уши, как асфальт. Однажды уши вдруг потекли. Может быть, испугавшись, что он весь вытечет через уши, мать повела ребенка в железнодорожную поликлинику к отоларингологу доктору Абрамову. Доктор брал ребенка на колени и, блестя пенсне, учил его, чтобы он слушался маму. Эдик, глядя на усы и бороду доктора Абрамова, думал что-то приблизительно соответствующее: «Ну что ты мне, Айболит, заливаешь, а? В любом случае в пять лет человеку ничего не остается другого, как слушаться свою маму. Ибо без мамы ему не прожить, я даже защитить себя не могу, ножом ударить мне еще слабо, так что, хочешь не хочешь, я сижу тут и веду себя, как полагается». Айболит Абрамов стал доктором еще в Старой России, и ему нравилось не все население Новой, о чем они с матерью, может быть, и беседовали. В одно из возвращений из железнодорожной поликлиники — нужно было пересечь действующие пути, шлагбаум срочно и с воем закрыли, и приближался грозный, черный на белом снегу, в парах, сотрясая почву вокруг, поезд — его посетил первый в жизни приступ паранойи. Мать держала его на руках, и ему вдруг представилось, что она хочет бросить его под поезд. Может быть, она ругала его до этого или же даже такой малейшей причины для приступа не было, а он лишь испугался поезда, его массы и шума, им издаваемого?.. Как бы там ни было, он заорал, вцепившись в мамину шею: «Мамочка, не бросай меня под поезд! Не бросай меня, пожалуйста, под поезд!» Автор настаивает на этом, далеко не второстепенном «пожалуйста», свидетельствующем о природной вежливости дитяти. Если даже в момент крайнего испуга он не отказался от вежливой частицы, то, очевидно, она имела для него большое знамение, он уже верил, что с ее помощью можно уговорить взрослого человека не бросать маленького под железные грубые колеса…
   Мать была шокирована этим проявлением недоверия и переосмыслила свои отношения с сыном. Тогда не верили еще в генетику, да и самой науки о наследственности еще, кажется, не существовало, потому мать решила, что она проглядела что-то в воспитании сына. Что, может быть, следовало было его чаще целовать и ласкать. Что, может быть, ей и Вениамину следовало быть менее сдержанными в проявлении чувств в присутствии посторонней публики, особенно если эта публика — их же сын. А лейтенант и его жена таки были сдержанными. Самая крайняя фривольность, на каковую они были способны, это сесть рядом на диване, очень близко, и отец мог закинуть руку за спину матери и она положить ему руку на колено в синих галифе. Таким образом они именно и сидели и шептались специально, чтобы проверить, полностью ли вернулся к ребенку слух: он же, стоя у двери и отлично слыша разговор родителей, улыбался им.
   Унаследовали ли его родители сдержанность от своих родителей генетически, или же она следствие офицерской вышколенности, то есть не самурайский ли кодекс чести и поведения советского офицера заставлял лейтенанта и его жену быть такими «приличными»? Даже если учитывать расовый темперамент (ясно, что они оба не пылкие неаполитанцы или сицилийцы, но жители монотонных степей), все же… Майор Захаров и тетя Катя были другие, веселее и как-то насмешливо наглее. Может быть, виной тому обильные телеса крупной и задастой тети Кати, как пылко ни желай быть приличной, тяжело соблюдать пуританское нерушимое равновесие с таким задом и боками (полуголодная эпоха странным образом не влияла на тети Катину комплекцию). Их дети, Валентин и Ирка, всегда целовали маму Раю, если приходили в гости. Мать попыталась научить своего вновь открытого «индивидуалиста» (так она сказала отцу, «я боюсь, что он у нас вырастет индивидуалистом, Веня…») сына целовать хотя бы родителей и тетю Катю с дядей Ваней. «Зеро» результата, увы. Всякий раз следовало руководить целованием железной рукой, под давлением он целовал, кого требовали, зажмурив глаза. Без давления он себе стоял у окна, глядя на входящих в комнату гостей, и улыбался приветливо, не делая никаких попыток коснуться тел пришельцев даже рукой. Хитрый, он стал даже употреблять в преступных целях свою прошедшую глухоту. Мать говорила ему: «Поцелуй тетю Катю, сынок», — а он себе стоял и улыбался безмятежно. «Да он не слышит, Рая», — говорила в таких случаях тетя Катя. «Все он слышит, — возражала мать, — он просто упрямый такой…»
   Ему самому было непонятно, почему он не хочет никого целовать. Ну, положим, были люди, которых ему было просто неприятно касаться. Но тетя Катя ему нравилась, с ней было все в порядке, веселая, здоровая, приветливая тетка… Почему же… Однако он стоял себе и не шел целоваться.
   Потом он заболел коклюшем. Отец вставал до горна побудки, подымал сына и шел с ним гулять, пока воздух был чистый и влажный. Так, во всяком случае, сказал доктор Абрамов: «По утрам воздух чистый и влажный». И они гуляли, город с миллионным населением еще досыпал и не начинал еще своей преступной активности, в результате которой город становился душным и сухим Харьковом. От этих прогулок у него в углу правого глаза навечно осталась взлетающая и опускающаяся пола отцовской шинели и рояльный лак сапога.
   Болезни всякий раз настраивали его на философский лад. Они отрывали его от коллектива малышни, помещали в ситуацию беспомощного ожидания и заставляли думать. Закутавшись в одеяла, завернутый в косынки и шарфы, он стоял на коленях в кровати и не только наблюдал уличные сценки, но наблюдал их отстраненным взглядом неучаствующего существа. Может, тогда и сформировался, и закрепился прочно его характер «индивидуалиста», то есть, может, индивидуалистами становятся в какие-нибудь всего шесть месяцев болезни корью, а не вырастают постепенно? Во всяком случае, впоследствии он сохранил этот взгляд из постели, взгляд человека, не участвующего в жизни, рассматривающего жизнь с высоты третьего этажа из окна… Когда он уставал от людей, он забирался в воображаемую свою мальчиковую кровать и лежал себе тихо, разглядывая их переполох…

Электротехника

   Отцу его больничной кроватью (он не болел, Вениамин), убежищем от коллектива служил не только мир старинных русских романсов или лихих цыганских песен, но и мир радиотехники. С наступлением очередного радиозапоя отец вынимал вдруг свои ящики и баночки, и оттуда выходили на свет Божий большие, тяжелые и пузатые трансформаторы. Маленькие, похожие на морских животных с двумя усиками «сопротивления», конденсаторы (если конденсатор «перегорал» и становился негодным, отец отдавал его сыну, и тот, разломав оболочку, выматывал во дворе многие метры серебристой «станиолевой ленты» вместе с прокладкой из провощенной или пропарафиненной бумаги. Малышня радостно гоняла по двору, обвитая этими шелестящими красотами). Лампы того времени были сложными и элегантными сооружениями, заключенными в баллон из закопченного или даже зеркального стекла, каждая была как бы миниатюрной электростанцией под колпаком. Из богатств своих отец время от времени собирал новое чудо: суперприемник или же вдруг прибор, необходимый ему при строительстве новых приемников. Позднее отец построил и радиокомбайн, и даже телевизор. Уже в 1953 году в Харькове существовала (тогда еще любительская) телевизионная станция, и именно к ее открытию отец изготовил телевизор. Сын с любопытством сидел рядом и глядел во все глаза на действия «папки». Он испытывал удовольствие от всех этих точных миниатюрных предметов — отцовских сокровищ, все ведь богатства отцовские были красочно разноцветными; сопротивления были зеленые, красные, голубые, желтые… Разноцветными были и хлорвиниловые оболочки проводов, а под ними желтели золотом или серебром сами проводки. Или же проводки были покрыты черным или цвета вишни лаком, который следовало аккуратно содрать ножиком. «Учись, как зачищать провода», — говорил отец. «Не забивай ему голову, Вениамин, — говорила мать, готовя на электроплитке перловую кашу — ужин семье. — Он все равно забудет». «Не забудет, — возражал отец. — И умение зачистить провод необходимо любому человеку в этой жизни. Чтоб умел починить проводку в будущем. Не электромонтера же вызывать всякий раз…»