Страница:
Ежели бы кто сумел пробраться туда, ежели бы нашелся такой смелый человек, который бы заполз под хлев и хорошенько поискал, то, может, кукла, пролежавшая там всю его жизнь, и нашлась, при условии, что Улоф давно уже ее не обнаружил, не осквернил и не сжег в плите. Хадар часто думает об этом, да, думает беспрерывно с тех самых пор, как его начала грызть эта противная хвороба.
Ежели бы хоть кукла была с ним.
Ползя на коленках и локтях, она в конце концов нашла тот плоский камень, — шаря руками, о щепки и щебенку разодрала в кровь кончики пальцев, и на камне лежал кусочек дерева, покрытый пылью и паутиной. Она сунула его под пальто и вынесла наружу.
Да, это могло быть куклой — до того как облупилась краска и почти все неровности сгладились, это действительно могло быть куклой, возможно, там есть и голова, и руки, и плечи, и ноги.
Хадар сидел, выпрямившись в кровати, он тут же обеими руками схватил куклу и поднес к глазам, нижняя челюсть у него отвалилась, так что морщины на лице почти разгладились, из уголков рта стекала слюна. Когда же он наконец решился заговорить, ему, казалось, не хватило воздуха.
Это и правда была она, его кукла: ни Улоф не обнаружил ее, ни гниль не тронула, уже в то время его хитрость превосходила хитрость брата. Удивительно, да просто чудо, что она таким вот образом сохранилась для него, такая нетронутая и невинная, словно воскресла из мертвых, наверняка в этом есть скрытый смысл.
— Видишь, — сказал он, — как она вроде улыбается глазами, и какие свежие краски на лице, и как красиво вырезаны коленки и ступни!
— Да, — ответила Катарина, — поразительно.
Можно она будет ночью спать со мной? спросил он.
Тебе не меня надо спрашивать.
— А кого же еще?
Позже она сообщила об этом Улофу.
Хадар заполучил обратно свою куклу, сказала она, — деревянную куклу, которая была у него в детстве.
Это невозможно, — возразил Улоф. Он говорил, что привязал к ней камень и выбросил в озеро.
Улоф закашлялся. Скорее всего, ему предстояло умереть во время приступа кашля.
— Она лежала под хлевом, — сказала она. — На плоском камне.
Вот сволочь. Как же я ее искал! Как искал!
Но потом Улоф переменил тему разговора; похоже, ему это было необходимо.
— Значит, ты пишешь? — спросил он. — Эту свою книжку? Не только Хадаром занимаешься, но и книжкой?
Скоро она уедет, она ему об этом напомнила, но еще какое-то время она может побыть здесь, она остается, но в то же время уже в пути, если он понимает, что она хочет сказать. Да, она пишет, и еще у нее Хадар, и ни то ни другое особой заботы для нее не представляет. Она пишет понемногу каждый вечер, раньше она обычно писала по утрам, а теперь по вечерам, это произошло вполне естественно. Выбираешь себе тему. Любая тема вмещает что угодно. Здесь, в горах, она более или менее освоилась, чувствует труднообъяснимую связь с его, Улофа, и брата его Хадара взаимными действиями, этим бессмысленным соревнованием по продлению жизни, которое она невольно воспринимает как проявление искусства, представляющее нечто иное и в каком-то смысле равноценное ее собственным устремлениям. Да, ей здесь хорошо. Смертельная и в то же самое время шутовская серьезность, соединение любви и равнодушной покорности судьбе — именно это могло наполнить ее ощущением временной принадлежности к дому. Она всегда старалась избегать того, чтобы переоценивать значение собственной жизни и тем самым слишком бесцеременно ею пользоваться. Она не какая-нибудь значительная писательница, никогда не хотела стать таковой, она просто пишет.
Он не сводил с нее глаз, от бесплодного усилия расшифровать и понять ее слова подкожный жир на лице, казалось, застыл.
Я бы прочитал что-нибудь из того, что ты написала, — сказал он.
Но ничего подобного она поощрять не желала. Нет, с его стороны будет разумнее не растрачивать свою душевную силу на чтение или на другие суетные дела, Хадар воистину ни за что так не поступит. Да и по своей природе он, Улоф, не принадлежит к числу ее читателей, те, кто читает ее книги, делают это не сознательно и добросовестно, как сделал бы это он, — ее читатели, собственно, и не знают, во что ввязываются, они вообще ничего в принципе не знают о жизни, живут в городах на юге, и чтение для них — лишь одна из вялых привычек, честно говоря, она ничего о них не знает. Не понимает их. Просто одна из ее книжек случайно попадает к ним в руки, точно так же, как ей в руки случайно попадает та или другая тема.
В тот день он ел миндальные бисквиты с вишневого цвета вареньем из прямоугольной стеклянной банки.
— Но почему, — спросила она, почему мы об этом говорим?
— Мы говорим о кукле, — напомнил Улоф. Его, Хадара, кукле.
Улоф чувствует себя хорошо, — сообщила она Хадару. — С каждым днем набирается сил. Он может еще не один год прожить.
Один день ты говоришь, что за ним нужен уход, — сказал Хадар. — А на следующий утверждаешь, что он бодр и здоров.
Когда он вставал теперь с дивана, то всегда просил ее помочь ему, выставлял вперед ладони, словно защищался и пытался оттолкнуть, и в то же самое время просил о помощи.
— Сердце, оно такое, — сказал он. — Но вдруг раз — может понести и разорваться. Сердце — оно как адская машина.
Она поставила ведро в изножье дивана. Сидя на ведре, он продолжил:
У рака все по плану и по порядку. Он трудится и делает свое дело, ты знаешь, где он. То, что у меня рак, а у него сердце, вовсе не случайность. Улоф всегда был малодушный и вероломный, ясно, что у него должно было быть сердце.
Что-то случилось с запахом Хадара, она больше его не ощущала. Когда она спускалась к Хадару по утрам, запах слабо и быстротечно давал о себе знать, но он перестал ее мучить, он остался у нее лишь в памяти.
Вновь улегшись на диван, Хадар сказал:
И ведь случаются чудеса, это известно, случаются чудеса. Люди воскресают из мертвых; у пресмыкающихся вырастают крылья, и они начинают летать. Рак, он может растаять как кусок льда под рубашкой.
Ты и вправду так думаешь?
Это единственное, что известно точно. Со всем остальным может быть как угодно, но что случаются чудеса, это известно точно.
Даже смрад из ведра не вызвал у нее отвращения, она вынесла ведро на улицу и опорожнила в заснеженную низину под домом.
Но когда она призналась ему в этом, сказала, что спервоначалу его запах был ей мерзок (она даже употребила слово «вонь») и потому она так тщательно выстирала его одежду и вымыла его самого, но вот теперь этот своеобразный запах улетучился или исчез, — он ответил:
Я воняю как и раньше, с каждым днем все забористей, это чудовищное мучение для меня. Но из деликатности я не хотел ничего говорить.
Из окна Хадара она следила за дымоходом Улофа и дымовыми сигналами; когда мороз усиливался, дым светлел, делался не таким густым, устремлялся вверх без передышки, а в редкие дни оттепели чернел, поднимался толчками, иногда вовсе пропадал. Почти все свободное время она посвящала этому содержательному и трогательному дыму. Разговаривая с Хадаром или слушая его стоны и храп, она разглядывала дым. Тропинку между домами она регулярно расчищала, — если бы понадобилось, она смогла бы ёбежать вниз меньше чем за минуту.
Иногда Хадар говорил:
— Ведь не ради же него привез я тебя сюда!
Когда он спал, оглушенный болеутоляющими лекарствами, она сидела у Улофа. Непостижимо, что Хадар всего несколько дней, или пару недель, или с месяц тому назад приехал на машине в поселок и забрал ее, что у него хватило сил прослушать ее лекцию и при этом он не потерял сознания и не стонал.
Однажды она не выдержала и сказала Улофу:
— Немногим дано до самого конца иметь ради чего жить и уметь наслаждаться жизнью, как делаешь это ты, как ты наслаждаешься этими вот лакричными палочками.
— Я не наслаждаюсь, возразил он. — Я питаюсь.
Нет, ничем таким легкомысленным и постыдным, как он и впрямь не занимается и никогда не занимался, в его жизни нет места для подобной ерунды и чепухи, каковой являются плотские наслаждения, не говоря уж о духовных, нет, он живет единственно ради Хадара или, вернее, ради самого себя, но сообразуясь с Хадаром. Он пришел бы в отчаяние, обнаружив какое-то наслаждение, удовольствие или что-нибудь иное, что могло бы стать еще одним поводом для жизни. Ему не надобно ничего в стиле Хадаровой деревянной куклы. Самое большее, к чему приводит наслаждение, это удовлетворение — явление смешное и преходящее. Он от души рад, что его жизнь так проста, что в ней есть только один смысл, подобная простота его устраивает. Опасно дробить жизнь на слишком большое число целей; помимо единственного, чтобы не сказать исключительного, предназначения, все остальное было бы просто бессмысленным, как оно и есть на самом деле.
В своем случае он бы хотел сослаться на деревья, на ели, но особливо на сосны, на то, как они проживают свою жизнь и умеют постоять за себя.
Даже разговаривая, Улоф был не в силах сидеть прямо, от затрудненного дыхания он только еще больше разбухал и пучился, щеки и жировые складки под подбородком тряслись и дрожали.
У деревьев, отметил он наставительно, всего одна цель в жизни — стоять прямо, другой задачи у деревьев нет. Отдельно взятое дерево сосредоточено исключительно на прямостоянии; как корни, так и крона до самых мельчайших волокон одухотворены этим единственным — не дать упасть целому. Да, ему самому хотелось бы считать себя деревом, высокой прямой сосной на вершине горы. Я понимаю, — сказала она. — Понимаю твою мысль.
Ежели она считает его сибаритом, то грубо ошибается. Здесь, в горах, в общем и целом нет сибаритов, он смеет это утверждать, сибариты, безусловно, избегают стужи и скудости земли. В южной Швеции есть сибариты, да, даже сластолюбцы, но здесь их нет. Тем не менее это не означает, что он полный невежда в вопросах наслаждений, что он не знает, что такое наслаждение, нет, так думать она не должна.
И она попросила его рассказать, что ему известно о наслаждениях.
Это было в раннем детстве, воспоминание, которое преследовало его всю жизнь, да не только преследовало, но и управляло, может, даже правило им. У него был дед, который собирал шмелиные медки. Дед искал их с собакой, а потом выдавливал из них мед в бидон в рюкзаке. В конце концов дед заблудился, и через какое-то время его останки выудили из колодца на пустоши. Но в кладовке на кухне после него осталась стеклянная банка, маленькая банка со шмелиным медом, стоявшая за бочонками с сельдью, бутылками с брусничным напитком и горшками с ягодами, — стеклянная банка с деревянной крышкой, и никто не помнил об этой банке или не знал. Он, Улоф, был тогда совсем малявкой, мог незаметно проползти куда угодно, он заполз под самую нижнюю полку в кладовке и обнаружил банку. Он сорвал крышку, зарылся пальцами в шмелиный мед и начал лизать и есть.
Вот так впервые в жизни он попробовал чистую сладость, сладость, не смешанную ни с чем, сладость саму по себе, сладчайший вкус, который дано испытать человеку. Мед пропитал все его существо и привел в состояние блаженства и восторга, это был миг совершенного наслаждения, миг и состояние, которое он всю оставшуюся жизнь беспрерывно, но по большей части понапрасну пытался изо всех сил воссоздать. Когда он вылизал банку дочиста, что можно было подумать, будто ее вымыли ключевой водой, и, отодвинув в сторону бочонки с селедкой, горшки и бутылки, вылез наружу, он уже был не тот, что прежде.
Но наслаждение, — сказал Улоф, — нет, это неверное слово, как назвать то, чего нельзя выразить? Ежели бы я знал нужное слово, сказал бы.
— Хадар, наверное, проснулся, — проговорила она. — Когда он просыпается, то зовет меня.
— Он еще не начал резать тебя ножом? — спросил Улоф.
— Хадар совсем не такой, — возразила она. Он в основном спит. И от него больше не воняет. Вонь — это, в общем-то, единственное, что трудно переносить в Хадаре.
— Где ты? — крикнул, стало быть, Хадар. — Где ты?
— Я здесь, — отозвалась она. Он сидел на диване спиной к окну, втирая жизнь в онемевшее желтое лицо задеревеневшими пальцами правой руки.
Когда ты уходишь, я начинаю беспокоиться — сказал он. — Никогда ведь не знаешь.
Я хожу, куда хочу. Могу уехать, когда пожелаю.
— Ты ведь не к Улофу ходишь? — спросил он. — Никогда не знаешь, что ему взбредет в голову. Я всю жизнь его боялся.
Она села за стол.
Улоф говорит, что ты резал его жену, его Минну, — сказала она, делая вид, будто разглядывает сугробы.
— Его Минну? Улофову Минну? Он так говорит?
Минна была его женой, — продолжала она. — И он говорит, что ты резал ее ножом.
Сжатая в кулак ладонь Хадара упала на колено.
— Она была не его. Улоф был без понятия, что значит чем-то владеть, он только брал, но никогда не умел владеть. Владеть — это мужское дело.
— С чего бы это Улофу врать? — спросила она. — С его-то больным сердцем, с его одышкой зачем ему врать?
— Мы такие, какие есть, — сказал Хадар, — такие, какими созданы, какими мы создали друг друга; Улоф говорит то одно, то другое, он болтает, та силенка, что у него есть, сидит в глотке. Я никогда не болтаю, я держу язык за зубами, благослови меня Господь.
Нет, о Минне, жене Улофа, он говорить не желает.
— Я проголодался. Почему мне никогда не дают свинину, ячневую кашу и брюкву?
Почти все время он был голоден. Но большую часть того, что она ему готовила, его желудок извергал обратно, только кашу и кисель удерживал.
Сейчас ему вспомнился разговор, который состоялся у них, у него с Улофом, в юности, в то время они разговаривали друг с другом, он помнит этот разговор дословно. Это случилось после смерти матери, когда они похоронили ее.
— Она была добрая, — сказал один из них.
А второй ответил:
— Вовсе нет!
Она гладила нас по голове, дула на нас и никогда не била. И по утрам одевала нас, чтобы мы не замерзли. Она хотела, чтобы мы были счастливыми, клала нам в кашу патоку.
— Так делали во все времена, клали что-нибудь в ячневую кашу детям, а то бы пришлось отдать ее свиньям.
— И она подарила нам жизнь.
А у нее не было другого выхода, не могла же она вечно ходить тяжелой.
— И она играла для нас на цитре и пела — и решала примеры из задачника. И сшила нам футбольный мяч из кожаного мешка, что остался от деда. Это и есть доброта!
— Человек не может быть добрым. Доброта складывается из бесконечного количества составных частей. Никто не способен иметь их все.
— Кто из вас сказал это? — спросила она.
— Должно быть, я, — ответил Хадар, — Да, это был я.
И он извинился, что не сразу сумел сказать, кто чего из них говорил, между братьями возможна любая путаница. Но теперь он даже вспомнил, что следующие слова произнес Улоф:
— Ты никогда не любил доброту! У тебя доброта вызывает лишь смех. Ты вечно издеваешься над добротой. А теперь ты отказываешь в доброте даже матери!
И, сказав это, Улоф плюнул в Хадара.
— Она была как все, — ответил Хадар. — Ничего в ней особенного не было.
Тогда Улоф кулаком двинул его в живот, как раз туда, где нынче угнездился рак, и крикнул:
— Почитай свою мать, иначе попадешь к дьяволу! И доброта вовсе не смесь одного, другого и третьего, доброта добра сама по себе и по своим результатам! И ежели вздумаешь возражать, я тебя поколочу вот этим велосипедным рулем, научу уму-разуму!
Он и вправду в одной руке держал велосипедный руль, которым теперь вовсю размахивал. И Хадар отступил на пару шагов назад и сказал:
Нет ничего чистого, без примеси. Кругом одна муть и скверна, — ежели бы существовала чистая доброта, так ее было б нипочем не распознать, она была б как воздух!
После чего Улоф бросился на него с велосипедным рулем, никелированным рулем со звонком.
— Мать была добрая! — крикнул он. — Это от нее нам досталась наша собственная доброта! Мать была чистая, без скверны! И доброта все победит! Без доброты мы пропащие h ни на что не годные! Заруби это себе на носу на всю жизнь!
И он начал колотить Хадара по рукам и ногам, да, даже по затылку и по коленям, и по ребрам и по шее, и все время звонил звонок.
На этом закончился рассказ Хадара о разговоре, который он помнил дословно.
— Ну? — произнесла она. — И что потом?
Нет, ничего больше он вспомнить не может, никакого «потом», таковы уж воспоминания, начинаются враз и так же кончаются, это вроде глухариного тока или сигнала времени по радио, все воспоминания обрублены с обоих концов.
Но вот именно это воспоминание он иногда прокручивает про себя, чтобы твердо помнить.
— Ради Улофа, — добавил он. — Это ведь то, что Улоф говорил и чего хотел.
Той ночью она проснулась, почувствовав, что ей что-то давит на затылок и лоб, — она спала на спине, сложив на груди руки. Чуть подальше на одеяле лежала книга, которую она читала перед сном, «Legenda aurea».
Это был Хадар, его рука покоилась у нее на голове, он всматривался в Катарину, несмотря на темь.
Спишь, — сказал он. Ну спи, спи
— Как ты сюда попал? спросила она.
— Ногами, поднялся по лестнице — Ну, спи, спи.
— Ты разобьешься насмерть, когда будешь спускаться, — сказала она. — Будешь валяться в сенях грудой костей.
— Я должен рассказать насчет Минны, Тебе надо знать, как у нас было. Как у меня было с Минной и почему мне приходилось метить ее ножом.
Она всегда просыпалась медленно, нередко, проснувшись, просто лежала не двигаясь, с открытыми глазами. Хадар сжал рукой ее лоб и виски, словно проверяя, нет ли у нее температуры.
Она осторожно отвела его ладонь.
Минна? — переспросила она. — Какая Минна?
Женщина Улофа, — сказал Хадар. Женщина, что вышла замуж за Улофа.
А разве Улоф ничего не говорил про Минну, не показывал ее фотографию, не рассказывал о том, какие блюда она ему готовила?
Нет. Он ничего не говорил.
Ну так вот как было дело: она действительно приехала с Улофом, по собственной воле последовала за ним из Рислидена, где он нашел ее, и обвенчалась с ним. Она была молода, и Улоф был молод, и даже он, Хадар, был молод. Красотой она не отличалась, нет, вовсе не красавица, но она была свежая, хорошего роста, и когда он ночью, такой вот, как эта, думает о ней, все ее существо представляется ему привлекательным и желанным, и от нее всегда пахло мылом.
Она была светловолосая, нет, не только светловолосая, а светлая или, вернее, белая, белые волосы, белые брови и белые ресницы, чуток колеру было лишь в глазах, в кончиках ногтей и в крови, что проступала под кожей.
Для этого есть слово, — сказал он. Да, — ответила она. — Это имеет название. Такою белой она была, что ежели бы он сидел вот так, на краешке ее кровати, то ее было бы видно почти как днем. Такая вот была Минна.
Он никогда не вмешивался. Это его не касалось.
Улоф обзавелся женщиной. вот и все. Улофу требовалась женщина, потому-то он и пустился в путь, аж до Рислидена добрался, и нашел ее — доказательство налицо.
И случилось так, что она пришла к нему, Хадару, чтобы поесть соленой свинины. Ей приходилось готовить Улофу одни лишь бисквиты, черничную кашу и пудинги из манки, супы из сока и блинчики с ванильным сахаром — у нее в голосе чуть ли не слезы звучали, — ну и, стало быть, когда Улоф уходил в лес или спускался к озеру, она приходила, садилась на стул возле двери и говорила, ее голос был похож на ее волосы и брови, бесцветный и тонкий, чтобы не сказать жалобный, но в то же время красивый, как голос птицы.
Она сказала, что ей одиноко в этой деревушке, которая состояла всего из двух домишек и хозяйственных построек, и что она скучает по дому, по Рислидену. Или вообще-то не по самому Рислидену, а по соленой свинине Рислидена.
Свинину следовало нарезать толстыми ломтями, не снимая кожи, и жарить на медленном огне, чтобы жир не темнел и не терял вкуса, и потом можно было смешать ее с картофельным пюре. Если бы Минна знала, что ее заставят отказаться от соли, что в ее жизни больше не будет места.
соленому, Улофу никогда бы не удалось ее одурачить и соблазнить. Дома в Рислидене она и представить себе не могла жизни без соленой свинины. Но ей не пришло в голову спросить насчет соленой свинины Улофа, а сейчас уже ничего не воротишь.
Хадар, привалившись к кровати, наклонился над Катариной, чтобы та наверняка все расслышала. Она прервала его вопросом:
Она была умственно отсталая? Минна была слабоумная?
О нет, она была в высшей степени думающим человеком, он не встречал людей с такими богатыми и разумными мыслями, как у нее, доказательством служит то, что она думала по поводу соленой свинины.
И еще она сумела описать ему сладкую пищу, само ощущение и восприятие сладости: первые куски были, как им и положено быть, не лучше и не хуже, чем другая еда, Божий дар в любом виде, но после еще двух-трех кусков разом наступала блаженная сытость и появлялась мысль, что этот как раз то, что тебе требовалось, и былб чувство, что сладость ударяет в голову, прямо как своего рода опьянение. А потом, после десятого или пятнадцатого куска, возникало перенасыщение, вдруг оказывалось невозможно втиснуть в себя еще одну ложку, кусок или крошку, и наконец сытость перерастала в раздумье, мученье и отвращение.
Таким образом, сладкое насыщало, но надолго утолить голод не могло.
Так сказала Минна.
А ежели человек говорит такое, он не слабоумный.
А когда они поели свинины и картошки — они стояли бок о бок у плиты, варили картошку и жарили свинину, — он с ней переспал, или, вернее: они переспали друг с другом — он, Хадар, и она, Минна.
Улоф все еще сидел в лодке на озере или был в лесу с топором и пилой для крепежного леса; что бы Улоф ни делал, у него уходило гораздо больше времени, чем требовалось, уже тогда на нем начало нарастать сахарное сало, которое отягощало его.
Они переспали на ватном одеяле, которое он, Хадар, расстелил на полу между столом и диваном. Они вместе расстелили одеяло.
Тут Катарина вновь прервала его.
— Но почему, — спросила она — тебе пришлось порезать ее ножом?
— Я не резал, — сказал Хадар. — Я только метил.
И он помахал рукой перед ее носом, чтобы показать разницу между «резать» и «метить».
Через какое-то время она снова пришла — кто способен жить без соленой свинины или, к примеру, молодой картошки, которую окунаешь в крупную соль, или селедки, вымоченной час в воде, — и все повторилось — они стояли рядышком возле раскаленной плиты, поели, расстелили ватное одеяло. Они вместе наслаждались силой и радостью, которые подарила им соленая пища.
И он понял, что все повторится, все всегда начинается сначала, реки беспрерывно текут в море, и, однако же, море никогда не наполняется до краев, она опять придет к нему, а Улоф будет в лодкена озере или в лесу, и раз они будут заниматься одним и тем же.
И он испугался, что в его голове начнется смута и путаница, ничего он так не страшился, как этого; помутнения памяти. Чтобы не сбиться со счету, он, стало быть, и сделал осторожненько два надреза на внутренней стороне ее ляжки.
Так поступает и охотник, любой охотник: он никогда не забывает первого уложенного им зверя, но уже после второго делает две зарубки на прикладе ружья, одну — на память о незабываемом первом случае, а другую — на память о следующем, и так продолжает до тех пор, пока у него не начнут трястись руки и не помутнеют глаза и он станет непригоден для охоты.
Это было так просто. И безболезненно. Острее финки, чем у него, не было, сквозь свиной окорок нож проходил сам по себе, он, Хадар, мог бы этимножом безнаркоза вырезать гландыили аппендикс.
Постепенно или, вернее, очень скоро эти жалкие надрезы зарубцевались, на Минне все заживало как на кошке, такое бывает лишь в здоровых и сильных семьях, и когда он потом спал с ней, когда потом они спали друг с другом, он мог пересчитывать рубцы кончиками пальцев, он хорошо помнит, что она частенько, да, всегда, в общем-то, сама направляла и перекладывала его руку, кончики пальцев правой руки, на эти рубцы, она тоже боялась, как бы он не сбился со счета.
Так вот обстояло дело с этими метками на внутренней стороне ее бедра. Да, так обстояло дело с его и ее царапинами, ранками, которые один из них нанес другому, он и Минна.
Он хочет, чтобы Катарина знала.
Он так устал, что даже положил голову на ее подушку, она села и осторожно приподняла его.
— Тебе надо спать, — сказала она. — Ты можешь говорить со мной по утрам, я буду слушать, можешь рассказывать что хочешь, времени у нас сколько угодно.
Нужда поговорить поговорить появляется ночью, — сказал Хадар.
Я помогу тебе спуститься с лестницы, поддержу тебя. Завтра ты скажешь мне все, что захочешь, все, что тебе придет на ум.
Но когда наступил день, он не произнес ни слова, он лежал на диване, закрыв глаза, чтобы не дать ей заговорить с ним,
даже когда она кормила его киселем с сухариками, не открыл глаз.
Да, они не желали рассказывать ей о своей жизни — ни Хадар, ни Улоф, — да она и не требовала этого от них.
Но, бывало, она записывала кое-что на полях в блокноте, очевидно, то, что было для них очень важным. Пока они, так сказать, еще живы.
Коровы, записала она. Овцы и свиньи. Лошади. Бревна. Погода.
Однажды она написала: Улоф скоро умрет.
Через несколько страниц появилась запись: Хадар умирает
И Хадар, как будто прочитав эту короткую запись на полях и пожелав развить и уточнить фразу, как-то вечером бросил несколько слов о своеобразии его положения. Умирание — это тоже способ жить, заверил он, это в высшей степени жизнь, обостренное существование, которое, в общем-то, не дозволяет ничего говорить и показывать, человек есть, и больше ничего, человек лишь напрягается до предела, стараясь сохранить жизнь, чтобы она не осталась навечно неоконченной; когда умирающий говорит, то не для того, чтобы сказать что-то особенное, а просто чтобы убить время.
Ежели бы хоть кукла была с ним.
Ползя на коленках и локтях, она в конце концов нашла тот плоский камень, — шаря руками, о щепки и щебенку разодрала в кровь кончики пальцев, и на камне лежал кусочек дерева, покрытый пылью и паутиной. Она сунула его под пальто и вынесла наружу.
Да, это могло быть куклой — до того как облупилась краска и почти все неровности сгладились, это действительно могло быть куклой, возможно, там есть и голова, и руки, и плечи, и ноги.
Хадар сидел, выпрямившись в кровати, он тут же обеими руками схватил куклу и поднес к глазам, нижняя челюсть у него отвалилась, так что морщины на лице почти разгладились, из уголков рта стекала слюна. Когда же он наконец решился заговорить, ему, казалось, не хватило воздуха.
Это и правда была она, его кукла: ни Улоф не обнаружил ее, ни гниль не тронула, уже в то время его хитрость превосходила хитрость брата. Удивительно, да просто чудо, что она таким вот образом сохранилась для него, такая нетронутая и невинная, словно воскресла из мертвых, наверняка в этом есть скрытый смысл.
— Видишь, — сказал он, — как она вроде улыбается глазами, и какие свежие краски на лице, и как красиво вырезаны коленки и ступни!
— Да, — ответила Катарина, — поразительно.
Можно она будет ночью спать со мной? спросил он.
Тебе не меня надо спрашивать.
— А кого же еще?
Позже она сообщила об этом Улофу.
Хадар заполучил обратно свою куклу, сказала она, — деревянную куклу, которая была у него в детстве.
Это невозможно, — возразил Улоф. Он говорил, что привязал к ней камень и выбросил в озеро.
Улоф закашлялся. Скорее всего, ему предстояло умереть во время приступа кашля.
— Она лежала под хлевом, — сказала она. — На плоском камне.
Вот сволочь. Как же я ее искал! Как искал!
Но потом Улоф переменил тему разговора; похоже, ему это было необходимо.
— Значит, ты пишешь? — спросил он. — Эту свою книжку? Не только Хадаром занимаешься, но и книжкой?
Скоро она уедет, она ему об этом напомнила, но еще какое-то время она может побыть здесь, она остается, но в то же время уже в пути, если он понимает, что она хочет сказать. Да, она пишет, и еще у нее Хадар, и ни то ни другое особой заботы для нее не представляет. Она пишет понемногу каждый вечер, раньше она обычно писала по утрам, а теперь по вечерам, это произошло вполне естественно. Выбираешь себе тему. Любая тема вмещает что угодно. Здесь, в горах, она более или менее освоилась, чувствует труднообъяснимую связь с его, Улофа, и брата его Хадара взаимными действиями, этим бессмысленным соревнованием по продлению жизни, которое она невольно воспринимает как проявление искусства, представляющее нечто иное и в каком-то смысле равноценное ее собственным устремлениям. Да, ей здесь хорошо. Смертельная и в то же самое время шутовская серьезность, соединение любви и равнодушной покорности судьбе — именно это могло наполнить ее ощущением временной принадлежности к дому. Она всегда старалась избегать того, чтобы переоценивать значение собственной жизни и тем самым слишком бесцеременно ею пользоваться. Она не какая-нибудь значительная писательница, никогда не хотела стать таковой, она просто пишет.
Он не сводил с нее глаз, от бесплодного усилия расшифровать и понять ее слова подкожный жир на лице, казалось, застыл.
Я бы прочитал что-нибудь из того, что ты написала, — сказал он.
Но ничего подобного она поощрять не желала. Нет, с его стороны будет разумнее не растрачивать свою душевную силу на чтение или на другие суетные дела, Хадар воистину ни за что так не поступит. Да и по своей природе он, Улоф, не принадлежит к числу ее читателей, те, кто читает ее книги, делают это не сознательно и добросовестно, как сделал бы это он, — ее читатели, собственно, и не знают, во что ввязываются, они вообще ничего в принципе не знают о жизни, живут в городах на юге, и чтение для них — лишь одна из вялых привычек, честно говоря, она ничего о них не знает. Не понимает их. Просто одна из ее книжек случайно попадает к ним в руки, точно так же, как ей в руки случайно попадает та или другая тема.
В тот день он ел миндальные бисквиты с вишневого цвета вареньем из прямоугольной стеклянной банки.
— Но почему, — спросила она, почему мы об этом говорим?
— Мы говорим о кукле, — напомнил Улоф. Его, Хадара, кукле.
Улоф чувствует себя хорошо, — сообщила она Хадару. — С каждым днем набирается сил. Он может еще не один год прожить.
Один день ты говоришь, что за ним нужен уход, — сказал Хадар. — А на следующий утверждаешь, что он бодр и здоров.
Когда он вставал теперь с дивана, то всегда просил ее помочь ему, выставлял вперед ладони, словно защищался и пытался оттолкнуть, и в то же самое время просил о помощи.
— Сердце, оно такое, — сказал он. — Но вдруг раз — может понести и разорваться. Сердце — оно как адская машина.
Она поставила ведро в изножье дивана. Сидя на ведре, он продолжил:
У рака все по плану и по порядку. Он трудится и делает свое дело, ты знаешь, где он. То, что у меня рак, а у него сердце, вовсе не случайность. Улоф всегда был малодушный и вероломный, ясно, что у него должно было быть сердце.
Что-то случилось с запахом Хадара, она больше его не ощущала. Когда она спускалась к Хадару по утрам, запах слабо и быстротечно давал о себе знать, но он перестал ее мучить, он остался у нее лишь в памяти.
Вновь улегшись на диван, Хадар сказал:
И ведь случаются чудеса, это известно, случаются чудеса. Люди воскресают из мертвых; у пресмыкающихся вырастают крылья, и они начинают летать. Рак, он может растаять как кусок льда под рубашкой.
Ты и вправду так думаешь?
Это единственное, что известно точно. Со всем остальным может быть как угодно, но что случаются чудеса, это известно точно.
Даже смрад из ведра не вызвал у нее отвращения, она вынесла ведро на улицу и опорожнила в заснеженную низину под домом.
Но когда она призналась ему в этом, сказала, что спервоначалу его запах был ей мерзок (она даже употребила слово «вонь») и потому она так тщательно выстирала его одежду и вымыла его самого, но вот теперь этот своеобразный запах улетучился или исчез, — он ответил:
Я воняю как и раньше, с каждым днем все забористей, это чудовищное мучение для меня. Но из деликатности я не хотел ничего говорить.
Из окна Хадара она следила за дымоходом Улофа и дымовыми сигналами; когда мороз усиливался, дым светлел, делался не таким густым, устремлялся вверх без передышки, а в редкие дни оттепели чернел, поднимался толчками, иногда вовсе пропадал. Почти все свободное время она посвящала этому содержательному и трогательному дыму. Разговаривая с Хадаром или слушая его стоны и храп, она разглядывала дым. Тропинку между домами она регулярно расчищала, — если бы понадобилось, она смогла бы ёбежать вниз меньше чем за минуту.
Иногда Хадар говорил:
— Ведь не ради же него привез я тебя сюда!
Когда он спал, оглушенный болеутоляющими лекарствами, она сидела у Улофа. Непостижимо, что Хадар всего несколько дней, или пару недель, или с месяц тому назад приехал на машине в поселок и забрал ее, что у него хватило сил прослушать ее лекцию и при этом он не потерял сознания и не стонал.
Однажды она не выдержала и сказала Улофу:
— Немногим дано до самого конца иметь ради чего жить и уметь наслаждаться жизнью, как делаешь это ты, как ты наслаждаешься этими вот лакричными палочками.
— Я не наслаждаюсь, возразил он. — Я питаюсь.
Нет, ничем таким легкомысленным и постыдным, как он и впрямь не занимается и никогда не занимался, в его жизни нет места для подобной ерунды и чепухи, каковой являются плотские наслаждения, не говоря уж о духовных, нет, он живет единственно ради Хадара или, вернее, ради самого себя, но сообразуясь с Хадаром. Он пришел бы в отчаяние, обнаружив какое-то наслаждение, удовольствие или что-нибудь иное, что могло бы стать еще одним поводом для жизни. Ему не надобно ничего в стиле Хадаровой деревянной куклы. Самое большее, к чему приводит наслаждение, это удовлетворение — явление смешное и преходящее. Он от души рад, что его жизнь так проста, что в ней есть только один смысл, подобная простота его устраивает. Опасно дробить жизнь на слишком большое число целей; помимо единственного, чтобы не сказать исключительного, предназначения, все остальное было бы просто бессмысленным, как оно и есть на самом деле.
В своем случае он бы хотел сослаться на деревья, на ели, но особливо на сосны, на то, как они проживают свою жизнь и умеют постоять за себя.
Даже разговаривая, Улоф был не в силах сидеть прямо, от затрудненного дыхания он только еще больше разбухал и пучился, щеки и жировые складки под подбородком тряслись и дрожали.
У деревьев, отметил он наставительно, всего одна цель в жизни — стоять прямо, другой задачи у деревьев нет. Отдельно взятое дерево сосредоточено исключительно на прямостоянии; как корни, так и крона до самых мельчайших волокон одухотворены этим единственным — не дать упасть целому. Да, ему самому хотелось бы считать себя деревом, высокой прямой сосной на вершине горы. Я понимаю, — сказала она. — Понимаю твою мысль.
Ежели она считает его сибаритом, то грубо ошибается. Здесь, в горах, в общем и целом нет сибаритов, он смеет это утверждать, сибариты, безусловно, избегают стужи и скудости земли. В южной Швеции есть сибариты, да, даже сластолюбцы, но здесь их нет. Тем не менее это не означает, что он полный невежда в вопросах наслаждений, что он не знает, что такое наслаждение, нет, так думать она не должна.
И она попросила его рассказать, что ему известно о наслаждениях.
Это было в раннем детстве, воспоминание, которое преследовало его всю жизнь, да не только преследовало, но и управляло, может, даже правило им. У него был дед, который собирал шмелиные медки. Дед искал их с собакой, а потом выдавливал из них мед в бидон в рюкзаке. В конце концов дед заблудился, и через какое-то время его останки выудили из колодца на пустоши. Но в кладовке на кухне после него осталась стеклянная банка, маленькая банка со шмелиным медом, стоявшая за бочонками с сельдью, бутылками с брусничным напитком и горшками с ягодами, — стеклянная банка с деревянной крышкой, и никто не помнил об этой банке или не знал. Он, Улоф, был тогда совсем малявкой, мог незаметно проползти куда угодно, он заполз под самую нижнюю полку в кладовке и обнаружил банку. Он сорвал крышку, зарылся пальцами в шмелиный мед и начал лизать и есть.
Вот так впервые в жизни он попробовал чистую сладость, сладость, не смешанную ни с чем, сладость саму по себе, сладчайший вкус, который дано испытать человеку. Мед пропитал все его существо и привел в состояние блаженства и восторга, это был миг совершенного наслаждения, миг и состояние, которое он всю оставшуюся жизнь беспрерывно, но по большей части понапрасну пытался изо всех сил воссоздать. Когда он вылизал банку дочиста, что можно было подумать, будто ее вымыли ключевой водой, и, отодвинув в сторону бочонки с селедкой, горшки и бутылки, вылез наружу, он уже был не тот, что прежде.
Но наслаждение, — сказал Улоф, — нет, это неверное слово, как назвать то, чего нельзя выразить? Ежели бы я знал нужное слово, сказал бы.
— Хадар, наверное, проснулся, — проговорила она. — Когда он просыпается, то зовет меня.
— Он еще не начал резать тебя ножом? — спросил Улоф.
— Хадар совсем не такой, — возразила она. Он в основном спит. И от него больше не воняет. Вонь — это, в общем-то, единственное, что трудно переносить в Хадаре.
— Где ты? — крикнул, стало быть, Хадар. — Где ты?
— Я здесь, — отозвалась она. Он сидел на диване спиной к окну, втирая жизнь в онемевшее желтое лицо задеревеневшими пальцами правой руки.
Когда ты уходишь, я начинаю беспокоиться — сказал он. — Никогда ведь не знаешь.
Я хожу, куда хочу. Могу уехать, когда пожелаю.
— Ты ведь не к Улофу ходишь? — спросил он. — Никогда не знаешь, что ему взбредет в голову. Я всю жизнь его боялся.
Она села за стол.
Улоф говорит, что ты резал его жену, его Минну, — сказала она, делая вид, будто разглядывает сугробы.
— Его Минну? Улофову Минну? Он так говорит?
Минна была его женой, — продолжала она. — И он говорит, что ты резал ее ножом.
Сжатая в кулак ладонь Хадара упала на колено.
— Она была не его. Улоф был без понятия, что значит чем-то владеть, он только брал, но никогда не умел владеть. Владеть — это мужское дело.
— С чего бы это Улофу врать? — спросила она. — С его-то больным сердцем, с его одышкой зачем ему врать?
— Мы такие, какие есть, — сказал Хадар, — такие, какими созданы, какими мы создали друг друга; Улоф говорит то одно, то другое, он болтает, та силенка, что у него есть, сидит в глотке. Я никогда не болтаю, я держу язык за зубами, благослови меня Господь.
Нет, о Минне, жене Улофа, он говорить не желает.
— Я проголодался. Почему мне никогда не дают свинину, ячневую кашу и брюкву?
Почти все время он был голоден. Но большую часть того, что она ему готовила, его желудок извергал обратно, только кашу и кисель удерживал.
Сейчас ему вспомнился разговор, который состоялся у них, у него с Улофом, в юности, в то время они разговаривали друг с другом, он помнит этот разговор дословно. Это случилось после смерти матери, когда они похоронили ее.
— Она была добрая, — сказал один из них.
А второй ответил:
— Вовсе нет!
Она гладила нас по голове, дула на нас и никогда не била. И по утрам одевала нас, чтобы мы не замерзли. Она хотела, чтобы мы были счастливыми, клала нам в кашу патоку.
— Так делали во все времена, клали что-нибудь в ячневую кашу детям, а то бы пришлось отдать ее свиньям.
— И она подарила нам жизнь.
А у нее не было другого выхода, не могла же она вечно ходить тяжелой.
— И она играла для нас на цитре и пела — и решала примеры из задачника. И сшила нам футбольный мяч из кожаного мешка, что остался от деда. Это и есть доброта!
— Человек не может быть добрым. Доброта складывается из бесконечного количества составных частей. Никто не способен иметь их все.
— Кто из вас сказал это? — спросила она.
— Должно быть, я, — ответил Хадар, — Да, это был я.
И он извинился, что не сразу сумел сказать, кто чего из них говорил, между братьями возможна любая путаница. Но теперь он даже вспомнил, что следующие слова произнес Улоф:
— Ты никогда не любил доброту! У тебя доброта вызывает лишь смех. Ты вечно издеваешься над добротой. А теперь ты отказываешь в доброте даже матери!
И, сказав это, Улоф плюнул в Хадара.
— Она была как все, — ответил Хадар. — Ничего в ней особенного не было.
Тогда Улоф кулаком двинул его в живот, как раз туда, где нынче угнездился рак, и крикнул:
— Почитай свою мать, иначе попадешь к дьяволу! И доброта вовсе не смесь одного, другого и третьего, доброта добра сама по себе и по своим результатам! И ежели вздумаешь возражать, я тебя поколочу вот этим велосипедным рулем, научу уму-разуму!
Он и вправду в одной руке держал велосипедный руль, которым теперь вовсю размахивал. И Хадар отступил на пару шагов назад и сказал:
Нет ничего чистого, без примеси. Кругом одна муть и скверна, — ежели бы существовала чистая доброта, так ее было б нипочем не распознать, она была б как воздух!
После чего Улоф бросился на него с велосипедным рулем, никелированным рулем со звонком.
— Мать была добрая! — крикнул он. — Это от нее нам досталась наша собственная доброта! Мать была чистая, без скверны! И доброта все победит! Без доброты мы пропащие h ни на что не годные! Заруби это себе на носу на всю жизнь!
И он начал колотить Хадара по рукам и ногам, да, даже по затылку и по коленям, и по ребрам и по шее, и все время звонил звонок.
На этом закончился рассказ Хадара о разговоре, который он помнил дословно.
— Ну? — произнесла она. — И что потом?
Нет, ничего больше он вспомнить не может, никакого «потом», таковы уж воспоминания, начинаются враз и так же кончаются, это вроде глухариного тока или сигнала времени по радио, все воспоминания обрублены с обоих концов.
Но вот именно это воспоминание он иногда прокручивает про себя, чтобы твердо помнить.
— Ради Улофа, — добавил он. — Это ведь то, что Улоф говорил и чего хотел.
Той ночью она проснулась, почувствовав, что ей что-то давит на затылок и лоб, — она спала на спине, сложив на груди руки. Чуть подальше на одеяле лежала книга, которую она читала перед сном, «Legenda aurea».
Это был Хадар, его рука покоилась у нее на голове, он всматривался в Катарину, несмотря на темь.
Спишь, — сказал он. Ну спи, спи
— Как ты сюда попал? спросила она.
— Ногами, поднялся по лестнице — Ну, спи, спи.
— Ты разобьешься насмерть, когда будешь спускаться, — сказала она. — Будешь валяться в сенях грудой костей.
— Я должен рассказать насчет Минны, Тебе надо знать, как у нас было. Как у меня было с Минной и почему мне приходилось метить ее ножом.
Она всегда просыпалась медленно, нередко, проснувшись, просто лежала не двигаясь, с открытыми глазами. Хадар сжал рукой ее лоб и виски, словно проверяя, нет ли у нее температуры.
Она осторожно отвела его ладонь.
Минна? — переспросила она. — Какая Минна?
Женщина Улофа, — сказал Хадар. Женщина, что вышла замуж за Улофа.
А разве Улоф ничего не говорил про Минну, не показывал ее фотографию, не рассказывал о том, какие блюда она ему готовила?
Нет. Он ничего не говорил.
Ну так вот как было дело: она действительно приехала с Улофом, по собственной воле последовала за ним из Рислидена, где он нашел ее, и обвенчалась с ним. Она была молода, и Улоф был молод, и даже он, Хадар, был молод. Красотой она не отличалась, нет, вовсе не красавица, но она была свежая, хорошего роста, и когда он ночью, такой вот, как эта, думает о ней, все ее существо представляется ему привлекательным и желанным, и от нее всегда пахло мылом.
Она была светловолосая, нет, не только светловолосая, а светлая или, вернее, белая, белые волосы, белые брови и белые ресницы, чуток колеру было лишь в глазах, в кончиках ногтей и в крови, что проступала под кожей.
Для этого есть слово, — сказал он. Да, — ответила она. — Это имеет название. Такою белой она была, что ежели бы он сидел вот так, на краешке ее кровати, то ее было бы видно почти как днем. Такая вот была Минна.
Он никогда не вмешивался. Это его не касалось.
Улоф обзавелся женщиной. вот и все. Улофу требовалась женщина, потому-то он и пустился в путь, аж до Рислидена добрался, и нашел ее — доказательство налицо.
И случилось так, что она пришла к нему, Хадару, чтобы поесть соленой свинины. Ей приходилось готовить Улофу одни лишь бисквиты, черничную кашу и пудинги из манки, супы из сока и блинчики с ванильным сахаром — у нее в голосе чуть ли не слезы звучали, — ну и, стало быть, когда Улоф уходил в лес или спускался к озеру, она приходила, садилась на стул возле двери и говорила, ее голос был похож на ее волосы и брови, бесцветный и тонкий, чтобы не сказать жалобный, но в то же время красивый, как голос птицы.
Она сказала, что ей одиноко в этой деревушке, которая состояла всего из двух домишек и хозяйственных построек, и что она скучает по дому, по Рислидену. Или вообще-то не по самому Рислидену, а по соленой свинине Рислидена.
Свинину следовало нарезать толстыми ломтями, не снимая кожи, и жарить на медленном огне, чтобы жир не темнел и не терял вкуса, и потом можно было смешать ее с картофельным пюре. Если бы Минна знала, что ее заставят отказаться от соли, что в ее жизни больше не будет места.
соленому, Улофу никогда бы не удалось ее одурачить и соблазнить. Дома в Рислидене она и представить себе не могла жизни без соленой свинины. Но ей не пришло в голову спросить насчет соленой свинины Улофа, а сейчас уже ничего не воротишь.
Хадар, привалившись к кровати, наклонился над Катариной, чтобы та наверняка все расслышала. Она прервала его вопросом:
Она была умственно отсталая? Минна была слабоумная?
О нет, она была в высшей степени думающим человеком, он не встречал людей с такими богатыми и разумными мыслями, как у нее, доказательством служит то, что она думала по поводу соленой свинины.
И еще она сумела описать ему сладкую пищу, само ощущение и восприятие сладости: первые куски были, как им и положено быть, не лучше и не хуже, чем другая еда, Божий дар в любом виде, но после еще двух-трех кусков разом наступала блаженная сытость и появлялась мысль, что этот как раз то, что тебе требовалось, и былб чувство, что сладость ударяет в голову, прямо как своего рода опьянение. А потом, после десятого или пятнадцатого куска, возникало перенасыщение, вдруг оказывалось невозможно втиснуть в себя еще одну ложку, кусок или крошку, и наконец сытость перерастала в раздумье, мученье и отвращение.
Таким образом, сладкое насыщало, но надолго утолить голод не могло.
Так сказала Минна.
А ежели человек говорит такое, он не слабоумный.
А когда они поели свинины и картошки — они стояли бок о бок у плиты, варили картошку и жарили свинину, — он с ней переспал, или, вернее: они переспали друг с другом — он, Хадар, и она, Минна.
Улоф все еще сидел в лодке на озере или был в лесу с топором и пилой для крепежного леса; что бы Улоф ни делал, у него уходило гораздо больше времени, чем требовалось, уже тогда на нем начало нарастать сахарное сало, которое отягощало его.
Они переспали на ватном одеяле, которое он, Хадар, расстелил на полу между столом и диваном. Они вместе расстелили одеяло.
Тут Катарина вновь прервала его.
— Но почему, — спросила она — тебе пришлось порезать ее ножом?
— Я не резал, — сказал Хадар. — Я только метил.
И он помахал рукой перед ее носом, чтобы показать разницу между «резать» и «метить».
Через какое-то время она снова пришла — кто способен жить без соленой свинины или, к примеру, молодой картошки, которую окунаешь в крупную соль, или селедки, вымоченной час в воде, — и все повторилось — они стояли рядышком возле раскаленной плиты, поели, расстелили ватное одеяло. Они вместе наслаждались силой и радостью, которые подарила им соленая пища.
И он понял, что все повторится, все всегда начинается сначала, реки беспрерывно текут в море, и, однако же, море никогда не наполняется до краев, она опять придет к нему, а Улоф будет в лодкена озере или в лесу, и раз они будут заниматься одним и тем же.
И он испугался, что в его голове начнется смута и путаница, ничего он так не страшился, как этого; помутнения памяти. Чтобы не сбиться со счету, он, стало быть, и сделал осторожненько два надреза на внутренней стороне ее ляжки.
Так поступает и охотник, любой охотник: он никогда не забывает первого уложенного им зверя, но уже после второго делает две зарубки на прикладе ружья, одну — на память о незабываемом первом случае, а другую — на память о следующем, и так продолжает до тех пор, пока у него не начнут трястись руки и не помутнеют глаза и он станет непригоден для охоты.
Это было так просто. И безболезненно. Острее финки, чем у него, не было, сквозь свиной окорок нож проходил сам по себе, он, Хадар, мог бы этимножом безнаркоза вырезать гландыили аппендикс.
Постепенно или, вернее, очень скоро эти жалкие надрезы зарубцевались, на Минне все заживало как на кошке, такое бывает лишь в здоровых и сильных семьях, и когда он потом спал с ней, когда потом они спали друг с другом, он мог пересчитывать рубцы кончиками пальцев, он хорошо помнит, что она частенько, да, всегда, в общем-то, сама направляла и перекладывала его руку, кончики пальцев правой руки, на эти рубцы, она тоже боялась, как бы он не сбился со счета.
Так вот обстояло дело с этими метками на внутренней стороне ее бедра. Да, так обстояло дело с его и ее царапинами, ранками, которые один из них нанес другому, он и Минна.
Он хочет, чтобы Катарина знала.
Он так устал, что даже положил голову на ее подушку, она села и осторожно приподняла его.
— Тебе надо спать, — сказала она. — Ты можешь говорить со мной по утрам, я буду слушать, можешь рассказывать что хочешь, времени у нас сколько угодно.
Нужда поговорить поговорить появляется ночью, — сказал Хадар.
Я помогу тебе спуститься с лестницы, поддержу тебя. Завтра ты скажешь мне все, что захочешь, все, что тебе придет на ум.
Но когда наступил день, он не произнес ни слова, он лежал на диване, закрыв глаза, чтобы не дать ей заговорить с ним,
даже когда она кормила его киселем с сухариками, не открыл глаз.
Да, они не желали рассказывать ей о своей жизни — ни Хадар, ни Улоф, — да она и не требовала этого от них.
Но, бывало, она записывала кое-что на полях в блокноте, очевидно, то, что было для них очень важным. Пока они, так сказать, еще живы.
Коровы, записала она. Овцы и свиньи. Лошади. Бревна. Погода.
Однажды она написала: Улоф скоро умрет.
Через несколько страниц появилась запись: Хадар умирает
И Хадар, как будто прочитав эту короткую запись на полях и пожелав развить и уточнить фразу, как-то вечером бросил несколько слов о своеобразии его положения. Умирание — это тоже способ жить, заверил он, это в высшей степени жизнь, обостренное существование, которое, в общем-то, не дозволяет ничего говорить и показывать, человек есть, и больше ничего, человек лишь напрягается до предела, стараясь сохранить жизнь, чтобы она не осталась навечно неоконченной; когда умирающий говорит, то не для того, чтобы сказать что-то особенное, а просто чтобы убить время.