Страница:
В прошлом так поступали алхимики — лежали целыми днями на спине с распухающими головами. У него внутри прячутся созидательные силы, о которых никто, даже он сам, и не догадывался. Может в конце концов он сам станет производить нужные ему питательные вещества и сладость.
Не хочет ли она попробовать?
— Нет, спасибо, — отказалась она.
Кроме того, этот сок, или нектар, чисто природный, необработанный, он, наверное, полезнее всех продуктов, которые можно достать в магазине, не исключено, что благодаря ему он, Улоф, выздоровеет.
И волдыри заживают мгновенно, через пару часов их можно доить опять.
Он бы хотел напомнить ей то, что раньше сказал о болезни, она не такая однозначная и простая, как сперва думали. Конечно, эта болезнь в основном штука зловредная, и не только зловредная, но и болезненная, дьявольская, но у нее есть и свои хорошие стороны, своя плодовитость, свои привлекательные побочные действия и свой круговорот.
— Ты мне веришь?
Верить, пожалуй, не верю. Но понимаю, что это правда.
В окне показалась полоска неяркого солнечного света. Закончив помогать ему со всем тем, что нужно было делать ежедневно, Катарина сказала: Тебе нужен человек, который помогал бы тебе с этими делами.
У меня ведь есть ты, отозвался он.
Нет. Это просто потому, что у тебя никого нет.
И кто бы это мог быть? спросил он.
Сын, которого тебе родила Минна, ответила она. — Ларс.
— Никогда, — сказал он. — Он был не такой.
Да, сын был действительно не такой! Он был слишком значительный и видный, слишком широкоплечий и богато одаренный, чтобы нагружать его подобной работой! Его, Улофа, просто смех разбирает, когда он представляет себе, как сын опорожняет ведро или моет ему задницу! Сын, которому предстояло стать школьным учителем, или священником, или землемером, или тем, кто пишет книги о солнце и лягушках; его кожа должна была быть белой и тонкой, как газетная бумага! Нет, никогда!
Ты не называешь его по имени, — сказала она.
По имени?
Да, по имени.
А зачем ему называть имя, ежели это бесполезно? Ежели сын не может прибежать на его зов?
Зачем ему называть имя, которое ничего ни для кого не значит, зачем ему произносить его имя при ней, ежели она даже на миг не может представить себе, как выглядел мальчик, когда входил в кухню с пойманной им щукой, нет, не мальчик, а молодой мужчина с голубыми крап-чатами глазами и пробивающейся бородкой.
Что же до нее, Катарины, пусть называет это имя сколько ей вздумается, а с его губ оно никогда не слетит.
Но его звали Ларс?
— Да. Его звали Ларс.
В тот вечер или, может быть,вечером несколько недель спустя Хадар снова спросил, сидит ли она каждый день за столом и пишет ли в своем блокноте.
— По-моему, ты не пишешь, как должна, — сказал он. — По-моему, тебе туту меня чересчур хорошо. По-моему, ты человек того сорта, который просто проводит время зря.
— Я пишу.
— Этого я знать не могу, — сказал он. — Я вообще ничего не знаю. Чем ты занимаешься там, наверху. Я лежу здесь, ты лежишь там.
Тогда она принесла блокнот и прочитала страницу, которую написала накануне, ее грубый и хриплый голос усиливал сухость текста, она сидела на стуле в изножье дивана.
…которыми в наше время нельзя больше думать, слова, которые исчезли или, возможно, их позволительно рассматривать как памятники тех эпох, когда, по всей видимости, еще существовала очевидная связь между волей и действием, мыслительные фигуры, на которых на секунду задерживается лшиь чувство пиетета, бледно-серое, почтительное воспоминание. Но не послушание в первую очередь отличает Кристофера, понятию «послушание» вообще нет места в его мировоззрении. Нельзя говорить и о подчинении, он не подчиняется ни божественному порядку, ни священному призванию, им движет или вынуждает к действию не любовь и не доброта и даже не сочувствие к ближнему. Пытаться истолковать его деяния, или, вернее, одержимость, его самозабвенную одномерность в терминах этики или морали было бы пустой тратой времени.
Он существует вместо того, чтобы говорить.
Если бы он вдруг признался: «Я сдаюсь, я иду
— что бы мы подумали? Нет, ничего столь вздорного, стилистически невыдержанного и оскорбительного Кристофер, такой, каким он предстает в данном изложении, никогда бы не произнес. Дом в его случае немыслим; если бы у него был дом, он не был бы Кристофером, дом уничтожил бы его. Определенное направление, географически определяемая цель его странствований находится, в общем и целом, за пределами возможного, его и, ель должна быть туманной и крайне умозрительной, его предназначение должно неизбежно быть неосуществимым на практике.
Он подчиняется одному лишь правилу
— созданию образа, этому общепринятому и вечно обязывающему примеру, которому подчиняется, не ведая того, все остальное человечество, он создает образ ни добровольно, ни против воли, он просто создает.
Какой образ он создает, ему совершенно безразлично, возможно, он иногда понимает, что изображает человека несущего, великана, которому всегда мало его ноши, некое вместилище благоювейности, носильщика, получающего удовлетворение, лишь когда ему на плечи усядется сам Создатель, и так далее. Но главное для него есть и будет принцип изображения. Если вообще можно говорить о главном в случае с Кристофером. Скорее всего, понятие «главное» в донном контексте следует употреблять и воспринимать с задумчивой иронией, все
остальное придало бы фигуре или образу-примеру Кристофера однозначность, оскорбительную, да и просто роковую, для его самостоятельности и своеобразия. Если было бы дозволено применить подобную иронию по отношению к святости и божественному, Кристофера можно было бы назвать и послушным. Такое слово, как «кротость», тоже…
— Да, — сказал Хадар. — Он был послушный.
— Кто? — спросила она. — Кто был послушный?
Но этот вопрос был излишним, он, разумеется, говорил о сыне, его с Минной сыне, который, может, был и сыном Улофа!
Да, он был послушный, никогда не возражал, не проявлял строптивости, всегда исполнял то, что ему велели, да, чем больше, взрослее и умнее он становился, тем больше приносил пользы, тем послушнее делался, да, кроткий, вот какой он был. «Конечно, сделаю», — ничего другого от него не слышали, и все, о чем его просили, он выполнял с улыбкой и зачастую напевая, в работе он был упрямый и упорный, иногда распрямлялся и убирал волосы со лба и глаз, он был левша, но это вовсе не изъян.
То, что я написала, спросила она, что прочитала тебе, было понятно?
Да, ответил Хадар, я понял каждое слово.
И продолжил о сыне.
Да, он был послушен во всем: в своих речах, в поступках, в самых незначительных движениях и жестах.
И он, Хадар, купил ему гитару, гитару с шестью струнами и синей ситцевой лентой через шею, и сын учился играть на ней там, у Улофа, в доме Улофа, который мальчик по рассеянности называл своим, а потом, когда выучился, пришел сюда и играл для него здесь на кухне, на его, Хадара, кухне. И у него были розовые щеки и синие глаза, а не Миннины белая кожа и красные глаза, это было большое чудо, что такой человек, как он, ходит по земле.
— Иметь такого сына! — сказал Хадар.
Да, иметь самого лучшего коня или самый большой хутор было нисколько не шикарнее, чем иметь такого сына!
— У меня болят глаза, — сказал он потом. — Потому они красные и слезятся.
— Я могу завести твою машину, — предложила она позднее Хадару. — Откопать ее из снега.
— А это зачем? — спросил Хадар.
— Если я расскажу врачу в поселке о твоих болях, тебе наверняка пропишут чго-нибудь посильнее.
Мне хорошо. Внутренности меня больше не заботят.
Ты не можешь просто лежать неподвижно. А сидеть тебе не под силу. Тебе нужна помощь.
У меня есть помощь, которая мне нужна. И Улоф болеутоляющих не принимает.
У него нет болей.
Это все равно. Когда он помрет, тогда, пожалуйста, поезжай и привози какие угодно таблетки и капли.
Когда это время наступит, когда Улофа не станет, тогда он, Хадар, не будет есть ничего, кроме болеутоляющих, будет обжираться болеутоляющими таблетками, запивая их болеутоляющими стакан за стаканом, собачье сало и вербная кора, и белые, желтые и красные таблетки, и она раздобудет шприцы и шланги и наполнит его болеутоляющими.
Но пока Улоф жив…
Да, так вот он и рос, сын, был у себя дома, был сыном и наследником и здесь, и там.
Хадару помнится, что как-то он сам заговорил об этом, мальчик, стало быть, попытался поговорить с ним, Хадаром, о том, как им вместе живется, что для него, мальчика, большое богатство иметь их обоих и что у него есть не только один, но и другой. Что у него есть не только Улоф, но и Хадар, не только Хадар, но и Улоф. Ьжели он не мог пойти к одному, то шел к другому. Он мог пойти как к одному, так и к другому. Как вот теперь, когда он уже почти взрослый, да, сейчас, когда он уже вырос и ему нужен мопед и хотелось бы иметь кожаную куртку со стоячим воротником, и вишневые ботинки с острыми носами, и удочку, на которой леска никогда не запутывается.
Сколько она стоит? — спросил Хадар.
Что?
Эта самая куртка?
Двести крон.
Вот, — сказал Хадар.
Но в этом были и другие стороны, иногда его, мальчика, голове приходилось нелегко, он ощущал странную раздвоенность внутри, ему казалось невозможным объединить их, Хадара и Улофа, в одно целое, думать о них одновременно. Он думал то об одном, то о другом. И когда он думал об Улофе, то чувствовал, что наполнен определенными свойствами и качествами, а когда потом думал о Хадаре, становился совсем другим человеком.
И Хадар сказал ему:
— Я хорошо понимаю, что ты не можешь говорить об этом с Улофом.
Он хочет быть неделимым, сказал он, сын, его единственное желание — быть единым целым.
— Ты как фанерная сосна. — ответил Хадар. — Ты как корневище восемнадцатимиллиметровой сосны.
Но чтобы Хадар понял, он, сын, рассказал о случае, когда он был на льду, когда чуть не утонул.
— Ты тонул? — спросил Хадар. — Мне об этом никто не говорил
И правильно сделали, по мнению мальчика, Хадар только бы начал волноваться, и потом, когда стало возможным об этом рассказать, все уже было позади.
— Этого знать нельзя, — сказал Хадар, для тебя я бы совершил сверхъестественное.
Это случилось, стало быть, той же зимой, они играли на льду, он и другие ребята из школы, которая намеревалась и из них сделать губернских прокуроров, и королевских егерей, и школьных учителей, и ветеринаров, и он зашел чуть подальше и провалился в прорубь.
— Не уверен, — сказал Хадар, — что смогу слушать дальше.
И он соскользнул в прорубь с такой скоростью, что ушел глубоко под воду, далеко от кромки льда и дневного света. И тут же поплыл, он боролся — без особого преувеличения — не на жизнь, а на смерть.
И Хадар помнит, что, услышав рассказ мальчика, он затрясся всем телом так, что был вынужден упасть навзничь на диван.
Значит, там, на глубине, мальчику пришлось плыть подо льдом, костяшками пальцев, затылком, спиной он ударялся об лед, грубый и острый изнутри, он пытался найти эту прорубь. Или другую. Как ему тогда казалось, он проплавал в воде, задержав дыхание, не меньше часа, на самом деле это продол/калось, конечно, какую-то минуту. И все время, всю эту бесконечную минуту, он думал о своей долгой, почти пятнадцатилетней жизни. Думал о Минне. И, напрягая все силы, старался думать одновременно о них обоих, об Улофе и Хадаре, ему отчаянно хотелось соединить их в одно существо, которое он мог бы позвать или которому, по крайней мере, мог бы посвятить свою последнюю мысль. Но это оказалось невозможно. Как он ни мучался, он так и не сумел соединить их, Хадар оставался Хадаром, а Улоф — Улофом. И в конце концов он сдался, отбросил одного и сохранил в своих мыслях другого и, сделав это, в ту же секунду нашел прорубь, высунул голову и снова набрал в легкие воздух. Другая то была прорубь или та же самая неизвестно, потому как он сам уже перестал быть прежним.
Рассказ довел Хадара до полного изнеможения, у него не осталось сил спросить, кого мальчик отбросил, а кого сохранил.
И сколько стоит эта удочка? — спросил он вместо этого.
Сто пятьдесят крон, ответил мальчик
Вот, держи, — еще раз сказал Хадар.
Случалось, они говорили о том, чего им не хватает, как Хадару, так и Улофу. Лесных тропинок и плеска воды о борт лодки, и животных, давным-давно забитых, и шмелиных медков в траве, и брусничного напитка, и грозовых ливней, и возможности пополоскать ноги в роднике. И Хадар вспоминал сырые яйца морских птиц.
Но хуже всего, — сказал он, — или почти хуже всего — все-таки тоска по Минне.
Или не именно по Минне, но все же по ней. У него никогда не было никого другого. После нее у него никого не было. Чудовищно никого не иметь. Собственно, Минна тоже не принадлежала ему, она не принадлежала только ему безраздельно, так вот обстояло дело с Минной, и он, и она имели не только друг друга, но все-таки она была его.
И до нее у него никого не было. Громадная пустота и до и после Минны. Особенно после.
До самого смертного часа ему будет не хватать того, чем они с Минной занимались, на смертном одре он будет тосковать по этому.
— Ты хочешь сказать, — проговорила Катарина, — что тебе не хватает женщины, что тебе нужна женщина?
Как она может так обнаженно и бесстыдно толковать его слова, просто непонятно, как она посмела проявить такую грубость и нескромность, хотя чего еще ждать от человека с юга, на юге не знают, что такое приличие, воспитанность и целомудрие. Он подчеркнул, что ее слова неприятно поразили его.
Как тебе только не стыдно! воскликнул он.
— Я могла бы помочь тебе, сказала она
Как? — спросил он. — Каким образом ты бы могла мне помочь?
Рукой, — ответила она. — Рукой, так, как женщина делает с мужчиной.
— Об этом мне ничего не известно, — сказал он. — Но ежели ты говоришь…
Тогда она расстегнула ему брюки, взяла в руку его желтый, сморщенный член и начала тереть и мять так, что он наполовину встал, она говорила с Хадаром мягко, успокаивающе — пахарь в марте выйдет на поле и начнет вспахивать ту же землю, что он вспахивал раньше, и птица будет петь ту же песню, — и наконец Хадар застонал тяжким, болезненным стоном, и ее ладонь наполнилась его спермой.
Она была серо-зеленого цвета и издавала резкий запах аммиака и, возможно, плесени.
Он поднял голову, чтобы увидеть и понюхать, она протянула вперед ладонь.
— Да, — сказал он. — Эта сперма как гной или сукровица. Но ей, наверное, лет тридцать. Или сорок.
— Я, — сказала она, — я почти ничего не знаю про сперму.
Улоф часто говорил:
— Я все выдюжу.
Иногда он говорил:
— Я на удивление хорошо справляюсь.
И время от времени:
— Это непостижимая милость Господня, что я так хорошо держусь.
И тогда она спросила:
— Сколько будет продолжаться этот поединок? Сколько вы будете терпеть? Сколько еще Хадар будет ждать тебя, а ты — Хадара?
— Вечно, — ответил Улоф. — Время немерено. А теперь того гляди и весна наступит.
Он сосал винную ягоду, слова вылетали с причмокиванием. Или две винных ягоды, по одной за каждой щекой.
— А потом лето, — продолжал он. — А летом не умирают. Я — ни за что, да и Хадар вряд ли. Здесь тогда как райские кущи на песке да камнях над озером. Рябины, березы, одуванчики и пеструшки. Нет, я не вижу, чтоб чему-то пришел конец.
Потом он снова попытался уговорить ее попробовать сок, который он выскребал из волдырей на груди.
И она объяснила, что человеческие выделения всегда вызывали у нее отвращение, чужие выделения, в них есть нечто личное и интимное, противное ей, и, кроме того, ему самому необходимо все то питание, которое он способен произвести.
Но, возразил он, это же не выделения в обычном смысле, он скорее употребил бы такие слова, как «нектар» или «сок», «напиток» или «сусло», его источники таинственны, но естественны. Она попыталась переменить тему:
— Твоя неприхотливость — большая удача для тебя. Ты по-прежнему умеешь радоваться жизни. Все идет тебе в руки, я не знаю никого, кто бы не имел повода тебе завидовать.
— Да, — согласился он. — Это верно.
Теперь на елях внизу, у подножья склона, почти никогда не бывало снега, на фоне покрытого льдом озера они казались черными. Но иногда выпадал новый снег, по большей части во второй половине дня; как раз во время их разговора начался такой снегопад, тяжелые хлопья липли к стеклам.
— Это верно, — повторил он. — Но в одном я раскаиваюсь. В одном я буду раскаиваться до последнего вздоха.
Наверное, продолжал он рассуждать дальше, слово «раскаиваться» слишком слабое, даже «угрызение» недостаточно сильно, единственное верное слово, которое, однако, чересчур неуклюже и высокопарно для столь простого человека, как он, — это «сокрушение». Это раскаяние, если не сказать сокрушение, такого свойства, что он зачастую, да постоянно, ищет своего рода покаяния или, по крайней мере, краткого забвения.
Здесь, в горах, невозможно совершить ничего, в чем стоило бы раскаиваться, — возразила она.
Откуда тебе знать? спросил он.
В чем ты раскаиваешься?
Что я его послал копать канаву, — сказал Улоф. — Что я не позволил ему остаться внизу, в бухте, и ловить жерлицей щук. Что я заставил его копать ров.
— Кого? — спросила она. — Кого ты заставил?
Ларса. Она что, забыла его сына, их с Минной сына?
— Ты же не желал о нем говорить, — сказала она.
— Вообще-то я ни о ком другом не желал бы говорить. Никто другой, кроме него, не стоит того, чтобы о нем говорили.
— Что за ров? — спросила она- Где ты заставил его копать?
— Между домом Хадара и моим, — ответил Улоф. — Глубокий ров, через который нельзя перепрыгнуть.
— Там нет никакого рва, — сказала она. — Я тут каждый день хожу и рва не видела.
Но он не захотел продолжать разговор о рве, закрыл глаза и скрестил руки под подбородком.
— Хочу спать, — заявил он. — Почему мне никогда не дают покоя? Слава Богу, что ты ухаживаешь за мной, но в то же время ты должна оставить меня в покое.
Дело вот в чем, сказал он: за долгую жизнь человек настолько пропитывается жизненным опытом, душевными богатствами и воспоминаниями, что все что угодно, поистине все что угодно, может вырваться или просочиться, ежели кто неосторожно ковырнет. Человеку надо дать покой.
Становилось все труднее брить Хадара; казалось, его щетина с каждым днем делалась жестче и грубее, точно она окостеневала и росла прямо из костей черепа. Катарине приходилось то и дело точить бритву.
— Так продолжаться не может, — сказала она. — Я должна каким-то образом покончить с этим.
Прикончи Улофа, — предложил Хадар.
Наступит лето, — сказала она. — Весна, а потом лето. А летом никто не умирает.
Значит, лето на подходе? — спросил Хадар.
Не знаю. Но так говорит Улоф. Как я могу узнать лето здесь, в горах?
Узнаешь, когда увидишь. Рябина цветет, пеструшки появляются, запах мирта, и березы, и одуванчики. Не узнать лета — все равно что быть налимом, полевкой или червяком.
Теперь при случайном порезе бритвой кровь не выступала, никакой другой жидкости тоже не было, обнажались лишь белая изнанка кожи и надкостница — вот и все.
Вновь затачивая бритву, она продолжала разговаривать с ним — о его состоянии и об обстоятельствах, которые необходимо в корне изменить.
Нужно, чтобы он наконец собрался с духом и умер, он обязан предоставить себе эту свободу, ведь он же все-таки свободный человек.
Такое цепляние за жизнь — рабство, он в рабстве у Улофа, он позволяет Улофу быть его господином до последнего вздоха. Поскольку у человека есть разум, он свободен, свободная воля является причиной наших поступков, если не первой, так, по крайней мере, второй или третьей причиной.
Позволить себе умереть — это поступок. Он, Хадар, должен поступить в соответствии со своим разумом, в противном случае он окончательно утратит свою свободу.
После того как я умру, — возразил Хадар, — я перестану быть свободным. Мертвый, я буду глухим, слепым и немым. Зато Улоф — он будет лежать живой и иметь свободу делать все, что ему взбредет в голову: рисковые игры, захватывающие путешествия и редкостные изобретения.
Улоф столь же несвободен, как и ты, сказала она.
Но Хадар так не думает, он это решительно отрицает, его это нисколько не волнует, по его мнению, сердце у Улофа вовсе не больное, просто ему чуток тесно, несвободно и тоскливо внутри всего этого сала.
Он сожалеет, что она так легкомысленно восприняла мысли и нелепости Улофа, что она вообще его слушает, когда он мелет языком, чудовищно, черт побери, что ей приходится каждый день ходить туда и обихаживать его, он, Хадар, предпочел бы, чтобы на пути к Улофу выросла какая-нибудь непреодолимая преграда, чтобы между домами не было никакой тропы.
Ежели бы удалось построить вал, как было задумано, она бы даже не узнала о существовании Улофа.
— Какой вал? — спросила она.
Вот как, неужто это для нее новость, неужто она ничего об этом не знает!
Это просто невозможно, не могли они — он и она — так долго прожить бок о бок, чтобы он не рассказал о вале!
Он, разумеется, говорит про высокий, да, мощный земляной вал между его домом и домом Улофа, вал, через который никто бы не сумел перепрыгнуть или перелезть, об оборонительном сооружении, плотине, которая заперла бы людей на правильной стороне, или на неправильной, ежели бы они этого до крайности желали, сын и Минна, и, пожалуйста, гитара, хождение туда-сюда наконец прекратилось бы, они должны были бы решить, кому принадлежат, ему или Улофу. Человеку надо сделать выбор, вот что он обязан сделать, он должен выбирать, а сверху вал обнесли бы колючей проволокой и посыпали битым бутылочным стеклом.
— Такой вал просто обходят вокруг, — сказала она.
— Ежели только он не тянется от обрыва над Стургрува до самого озера.
Улоф говорил обо рве. Обо рве между вашими участками.
Время от времени Хадар подносил деревянную куклу ко рту и сосал ее.
Ров, да, само собой, коли есть вал, есть и ров; когда сын копал, выбрасывая наверх землю, песок и камни, получался ров, ров был следствием вала, следствием и предпосылкой, откуда-то ведь должна браться масса; когда строят вал, выкапывают и ров, но целью было построить вал, а не выкопать ров. А копал и строил твой сын, твой и Миннин, а может, и Улофа сын?
— Он и я, — ответил Хадар. — Хотя копал, работал ломом и выбрасывал землю — он.
Ему, сыну, шел шестнадцатый год, он был дома, свободен от школы, которая должна была сделать из него губернского прокурора или егеря, стояли весна и лето, и на нем, сыне, только джинсы и
сапоги, одно удовольствие было смотреть на него, он насыпал и тянул за канат так, что капельки пота летели во все стороны, он весь горел от усердия, не признаваясь, однако, где же он останется, какую сторону вала выберет.
Но, очевидно, между ними, Хадаром и сыном, было тайное соглашение.
И Хадар обычно стоял там, наблюдая за сыном, давал советы и указания, куда лучше просунуть лом под камень, как уложить землю и песок, чтобы они не осыпались, он был вроде полководца. Насколько он помнит, эти дни были самыми счастливыми в его жизни.
Тут он прервался, сделал остановку на самых счастливых днях в своей жизни.
А потом сказал:
— Ты ведь меня не бросишь.
— Бросить, — ответила она, — можно лишь того, с кем живешь.
— Ты не поиграешь мне на цитре?
Но этого она не умела — играть на цитре.
Хадар говорит, что не ров должны были вырыть, — сказала она Улофу, — а вал построить.
Куда-то мальчик должен был бросать землю, которую он выкапывал, — ответил Улоф, — получалось вроде вала. Ежели копаешь ров, получается вал.
— И он не верит, что у тебя больное сердце.
И тогда внезапно и неожиданно Улоф сказал:
— Да, пожалуй, так оно и есть, он наверняка прав — Хадар.
Свое признание ему пришлось оправдывать.
Эта так называемая болезнь вовсе не какая-то там особенная, нет, напротив, самая что ни на есть забубенная. И сердце у него на самом деле совсем не слабое, наверное, оно просто-напросто чересчур сильное, как раз эта дикая и необузданная сила и составляет слабую сторону его сердца, оно стучит и колотится в ребра так, что он порой боится, как бы они не сломались. Да, его лихое сердце захватило власть над ним, Улофом, — не считая этого, он сейчас здоровее, чем когда бы то ни было.
— А так ведь, — сказала она, можно действительно подумать, что ты одной ногой в могиле.
Нет, воистину нет!
Он пролежал вот уже почти год, он отдыхал, этот отдых не мог не оказать своего действия, против самых тяжелых испытаний помогает только одно — отдых. Он, Улоф, становится крепче с каждым днем, и наконец наступит момент, когда он полностью отдохнет, и тогда все пройдет. А где гитара? — спросила она еще.
Какая гитара?
На которой мальчик обычно играл.
Ах, да. Конечно. Про гитару он совершенно забыл, помнить о ней было бы тоже идиотским излишеством с его стороны, но гитара существовала, и мальчик изредка бренчал на ней, искал мелодии, хотя вообще-то так ни одной и не нашел.
Сейчас она, слава Богу, сожжена; когда больше ни у кого не было повода на ней играть, ее сожгли, он про это забыл, — гитару, на которой никто не играет, жалкую, ничего не значащую дешевую гитару почему бы и не сжечь.
Не хочет ли она попробовать?
— Нет, спасибо, — отказалась она.
Кроме того, этот сок, или нектар, чисто природный, необработанный, он, наверное, полезнее всех продуктов, которые можно достать в магазине, не исключено, что благодаря ему он, Улоф, выздоровеет.
И волдыри заживают мгновенно, через пару часов их можно доить опять.
Он бы хотел напомнить ей то, что раньше сказал о болезни, она не такая однозначная и простая, как сперва думали. Конечно, эта болезнь в основном штука зловредная, и не только зловредная, но и болезненная, дьявольская, но у нее есть и свои хорошие стороны, своя плодовитость, свои привлекательные побочные действия и свой круговорот.
— Ты мне веришь?
Верить, пожалуй, не верю. Но понимаю, что это правда.
В окне показалась полоска неяркого солнечного света. Закончив помогать ему со всем тем, что нужно было делать ежедневно, Катарина сказала: Тебе нужен человек, который помогал бы тебе с этими делами.
У меня ведь есть ты, отозвался он.
Нет. Это просто потому, что у тебя никого нет.
И кто бы это мог быть? спросил он.
Сын, которого тебе родила Минна, ответила она. — Ларс.
— Никогда, — сказал он. — Он был не такой.
Да, сын был действительно не такой! Он был слишком значительный и видный, слишком широкоплечий и богато одаренный, чтобы нагружать его подобной работой! Его, Улофа, просто смех разбирает, когда он представляет себе, как сын опорожняет ведро или моет ему задницу! Сын, которому предстояло стать школьным учителем, или священником, или землемером, или тем, кто пишет книги о солнце и лягушках; его кожа должна была быть белой и тонкой, как газетная бумага! Нет, никогда!
Ты не называешь его по имени, — сказала она.
По имени?
Да, по имени.
А зачем ему называть имя, ежели это бесполезно? Ежели сын не может прибежать на его зов?
Зачем ему называть имя, которое ничего ни для кого не значит, зачем ему произносить его имя при ней, ежели она даже на миг не может представить себе, как выглядел мальчик, когда входил в кухню с пойманной им щукой, нет, не мальчик, а молодой мужчина с голубыми крап-чатами глазами и пробивающейся бородкой.
Что же до нее, Катарины, пусть называет это имя сколько ей вздумается, а с его губ оно никогда не слетит.
Но его звали Ларс?
— Да. Его звали Ларс.
В тот вечер или, может быть,вечером несколько недель спустя Хадар снова спросил, сидит ли она каждый день за столом и пишет ли в своем блокноте.
— По-моему, ты не пишешь, как должна, — сказал он. — По-моему, тебе туту меня чересчур хорошо. По-моему, ты человек того сорта, который просто проводит время зря.
— Я пишу.
— Этого я знать не могу, — сказал он. — Я вообще ничего не знаю. Чем ты занимаешься там, наверху. Я лежу здесь, ты лежишь там.
Тогда она принесла блокнот и прочитала страницу, которую написала накануне, ее грубый и хриплый голос усиливал сухость текста, она сидела на стуле в изножье дивана.
…которыми в наше время нельзя больше думать, слова, которые исчезли или, возможно, их позволительно рассматривать как памятники тех эпох, когда, по всей видимости, еще существовала очевидная связь между волей и действием, мыслительные фигуры, на которых на секунду задерживается лшиь чувство пиетета, бледно-серое, почтительное воспоминание. Но не послушание в первую очередь отличает Кристофера, понятию «послушание» вообще нет места в его мировоззрении. Нельзя говорить и о подчинении, он не подчиняется ни божественному порядку, ни священному призванию, им движет или вынуждает к действию не любовь и не доброта и даже не сочувствие к ближнему. Пытаться истолковать его деяния, или, вернее, одержимость, его самозабвенную одномерность в терминах этики или морали было бы пустой тратой времени.
Он существует вместо того, чтобы говорить.
Если бы он вдруг признался: «Я сдаюсь, я иду
— что бы мы подумали? Нет, ничего столь вздорного, стилистически невыдержанного и оскорбительного Кристофер, такой, каким он предстает в данном изложении, никогда бы не произнес. Дом в его случае немыслим; если бы у него был дом, он не был бы Кристофером, дом уничтожил бы его. Определенное направление, географически определяемая цель его странствований находится, в общем и целом, за пределами возможного, его и, ель должна быть туманной и крайне умозрительной, его предназначение должно неизбежно быть неосуществимым на практике.
Он подчиняется одному лишь правилу
— созданию образа, этому общепринятому и вечно обязывающему примеру, которому подчиняется, не ведая того, все остальное человечество, он создает образ ни добровольно, ни против воли, он просто создает.
Какой образ он создает, ему совершенно безразлично, возможно, он иногда понимает, что изображает человека несущего, великана, которому всегда мало его ноши, некое вместилище благоювейности, носильщика, получающего удовлетворение, лишь когда ему на плечи усядется сам Создатель, и так далее. Но главное для него есть и будет принцип изображения. Если вообще можно говорить о главном в случае с Кристофером. Скорее всего, понятие «главное» в донном контексте следует употреблять и воспринимать с задумчивой иронией, все
остальное придало бы фигуре или образу-примеру Кристофера однозначность, оскорбительную, да и просто роковую, для его самостоятельности и своеобразия. Если было бы дозволено применить подобную иронию по отношению к святости и божественному, Кристофера можно было бы назвать и послушным. Такое слово, как «кротость», тоже…
— Да, — сказал Хадар. — Он был послушный.
— Кто? — спросила она. — Кто был послушный?
Но этот вопрос был излишним, он, разумеется, говорил о сыне, его с Минной сыне, который, может, был и сыном Улофа!
Да, он был послушный, никогда не возражал, не проявлял строптивости, всегда исполнял то, что ему велели, да, чем больше, взрослее и умнее он становился, тем больше приносил пользы, тем послушнее делался, да, кроткий, вот какой он был. «Конечно, сделаю», — ничего другого от него не слышали, и все, о чем его просили, он выполнял с улыбкой и зачастую напевая, в работе он был упрямый и упорный, иногда распрямлялся и убирал волосы со лба и глаз, он был левша, но это вовсе не изъян.
То, что я написала, спросила она, что прочитала тебе, было понятно?
Да, ответил Хадар, я понял каждое слово.
И продолжил о сыне.
Да, он был послушен во всем: в своих речах, в поступках, в самых незначительных движениях и жестах.
И он, Хадар, купил ему гитару, гитару с шестью струнами и синей ситцевой лентой через шею, и сын учился играть на ней там, у Улофа, в доме Улофа, который мальчик по рассеянности называл своим, а потом, когда выучился, пришел сюда и играл для него здесь на кухне, на его, Хадара, кухне. И у него были розовые щеки и синие глаза, а не Миннины белая кожа и красные глаза, это было большое чудо, что такой человек, как он, ходит по земле.
— Иметь такого сына! — сказал Хадар.
Да, иметь самого лучшего коня или самый большой хутор было нисколько не шикарнее, чем иметь такого сына!
— У меня болят глаза, — сказал он потом. — Потому они красные и слезятся.
— Я могу завести твою машину, — предложила она позднее Хадару. — Откопать ее из снега.
— А это зачем? — спросил Хадар.
— Если я расскажу врачу в поселке о твоих болях, тебе наверняка пропишут чго-нибудь посильнее.
Мне хорошо. Внутренности меня больше не заботят.
Ты не можешь просто лежать неподвижно. А сидеть тебе не под силу. Тебе нужна помощь.
У меня есть помощь, которая мне нужна. И Улоф болеутоляющих не принимает.
У него нет болей.
Это все равно. Когда он помрет, тогда, пожалуйста, поезжай и привози какие угодно таблетки и капли.
Когда это время наступит, когда Улофа не станет, тогда он, Хадар, не будет есть ничего, кроме болеутоляющих, будет обжираться болеутоляющими таблетками, запивая их болеутоляющими стакан за стаканом, собачье сало и вербная кора, и белые, желтые и красные таблетки, и она раздобудет шприцы и шланги и наполнит его болеутоляющими.
Но пока Улоф жив…
Да, так вот он и рос, сын, был у себя дома, был сыном и наследником и здесь, и там.
Хадару помнится, что как-то он сам заговорил об этом, мальчик, стало быть, попытался поговорить с ним, Хадаром, о том, как им вместе живется, что для него, мальчика, большое богатство иметь их обоих и что у него есть не только один, но и другой. Что у него есть не только Улоф, но и Хадар, не только Хадар, но и Улоф. Ьжели он не мог пойти к одному, то шел к другому. Он мог пойти как к одному, так и к другому. Как вот теперь, когда он уже почти взрослый, да, сейчас, когда он уже вырос и ему нужен мопед и хотелось бы иметь кожаную куртку со стоячим воротником, и вишневые ботинки с острыми носами, и удочку, на которой леска никогда не запутывается.
Сколько она стоит? — спросил Хадар.
Что?
Эта самая куртка?
Двести крон.
Вот, — сказал Хадар.
Но в этом были и другие стороны, иногда его, мальчика, голове приходилось нелегко, он ощущал странную раздвоенность внутри, ему казалось невозможным объединить их, Хадара и Улофа, в одно целое, думать о них одновременно. Он думал то об одном, то о другом. И когда он думал об Улофе, то чувствовал, что наполнен определенными свойствами и качествами, а когда потом думал о Хадаре, становился совсем другим человеком.
И Хадар сказал ему:
— Я хорошо понимаю, что ты не можешь говорить об этом с Улофом.
Он хочет быть неделимым, сказал он, сын, его единственное желание — быть единым целым.
— Ты как фанерная сосна. — ответил Хадар. — Ты как корневище восемнадцатимиллиметровой сосны.
Но чтобы Хадар понял, он, сын, рассказал о случае, когда он был на льду, когда чуть не утонул.
— Ты тонул? — спросил Хадар. — Мне об этом никто не говорил
И правильно сделали, по мнению мальчика, Хадар только бы начал волноваться, и потом, когда стало возможным об этом рассказать, все уже было позади.
— Этого знать нельзя, — сказал Хадар, для тебя я бы совершил сверхъестественное.
Это случилось, стало быть, той же зимой, они играли на льду, он и другие ребята из школы, которая намеревалась и из них сделать губернских прокуроров, и королевских егерей, и школьных учителей, и ветеринаров, и он зашел чуть подальше и провалился в прорубь.
— Не уверен, — сказал Хадар, — что смогу слушать дальше.
И он соскользнул в прорубь с такой скоростью, что ушел глубоко под воду, далеко от кромки льда и дневного света. И тут же поплыл, он боролся — без особого преувеличения — не на жизнь, а на смерть.
И Хадар помнит, что, услышав рассказ мальчика, он затрясся всем телом так, что был вынужден упасть навзничь на диван.
Значит, там, на глубине, мальчику пришлось плыть подо льдом, костяшками пальцев, затылком, спиной он ударялся об лед, грубый и острый изнутри, он пытался найти эту прорубь. Или другую. Как ему тогда казалось, он проплавал в воде, задержав дыхание, не меньше часа, на самом деле это продол/калось, конечно, какую-то минуту. И все время, всю эту бесконечную минуту, он думал о своей долгой, почти пятнадцатилетней жизни. Думал о Минне. И, напрягая все силы, старался думать одновременно о них обоих, об Улофе и Хадаре, ему отчаянно хотелось соединить их в одно существо, которое он мог бы позвать или которому, по крайней мере, мог бы посвятить свою последнюю мысль. Но это оказалось невозможно. Как он ни мучался, он так и не сумел соединить их, Хадар оставался Хадаром, а Улоф — Улофом. И в конце концов он сдался, отбросил одного и сохранил в своих мыслях другого и, сделав это, в ту же секунду нашел прорубь, высунул голову и снова набрал в легкие воздух. Другая то была прорубь или та же самая неизвестно, потому как он сам уже перестал быть прежним.
Рассказ довел Хадара до полного изнеможения, у него не осталось сил спросить, кого мальчик отбросил, а кого сохранил.
И сколько стоит эта удочка? — спросил он вместо этого.
Сто пятьдесят крон, ответил мальчик
Вот, держи, — еще раз сказал Хадар.
Случалось, они говорили о том, чего им не хватает, как Хадару, так и Улофу. Лесных тропинок и плеска воды о борт лодки, и животных, давным-давно забитых, и шмелиных медков в траве, и брусничного напитка, и грозовых ливней, и возможности пополоскать ноги в роднике. И Хадар вспоминал сырые яйца морских птиц.
Но хуже всего, — сказал он, — или почти хуже всего — все-таки тоска по Минне.
Или не именно по Минне, но все же по ней. У него никогда не было никого другого. После нее у него никого не было. Чудовищно никого не иметь. Собственно, Минна тоже не принадлежала ему, она не принадлежала только ему безраздельно, так вот обстояло дело с Минной, и он, и она имели не только друг друга, но все-таки она была его.
И до нее у него никого не было. Громадная пустота и до и после Минны. Особенно после.
До самого смертного часа ему будет не хватать того, чем они с Минной занимались, на смертном одре он будет тосковать по этому.
— Ты хочешь сказать, — проговорила Катарина, — что тебе не хватает женщины, что тебе нужна женщина?
Как она может так обнаженно и бесстыдно толковать его слова, просто непонятно, как она посмела проявить такую грубость и нескромность, хотя чего еще ждать от человека с юга, на юге не знают, что такое приличие, воспитанность и целомудрие. Он подчеркнул, что ее слова неприятно поразили его.
Как тебе только не стыдно! воскликнул он.
— Я могла бы помочь тебе, сказала она
Как? — спросил он. — Каким образом ты бы могла мне помочь?
Рукой, — ответила она. — Рукой, так, как женщина делает с мужчиной.
— Об этом мне ничего не известно, — сказал он. — Но ежели ты говоришь…
Тогда она расстегнула ему брюки, взяла в руку его желтый, сморщенный член и начала тереть и мять так, что он наполовину встал, она говорила с Хадаром мягко, успокаивающе — пахарь в марте выйдет на поле и начнет вспахивать ту же землю, что он вспахивал раньше, и птица будет петь ту же песню, — и наконец Хадар застонал тяжким, болезненным стоном, и ее ладонь наполнилась его спермой.
Она была серо-зеленого цвета и издавала резкий запах аммиака и, возможно, плесени.
Он поднял голову, чтобы увидеть и понюхать, она протянула вперед ладонь.
— Да, — сказал он. — Эта сперма как гной или сукровица. Но ей, наверное, лет тридцать. Или сорок.
— Я, — сказала она, — я почти ничего не знаю про сперму.
Улоф часто говорил:
— Я все выдюжу.
Иногда он говорил:
— Я на удивление хорошо справляюсь.
И время от времени:
— Это непостижимая милость Господня, что я так хорошо держусь.
И тогда она спросила:
— Сколько будет продолжаться этот поединок? Сколько вы будете терпеть? Сколько еще Хадар будет ждать тебя, а ты — Хадара?
— Вечно, — ответил Улоф. — Время немерено. А теперь того гляди и весна наступит.
Он сосал винную ягоду, слова вылетали с причмокиванием. Или две винных ягоды, по одной за каждой щекой.
— А потом лето, — продолжал он. — А летом не умирают. Я — ни за что, да и Хадар вряд ли. Здесь тогда как райские кущи на песке да камнях над озером. Рябины, березы, одуванчики и пеструшки. Нет, я не вижу, чтоб чему-то пришел конец.
Потом он снова попытался уговорить ее попробовать сок, который он выскребал из волдырей на груди.
И она объяснила, что человеческие выделения всегда вызывали у нее отвращение, чужие выделения, в них есть нечто личное и интимное, противное ей, и, кроме того, ему самому необходимо все то питание, которое он способен произвести.
Но, возразил он, это же не выделения в обычном смысле, он скорее употребил бы такие слова, как «нектар» или «сок», «напиток» или «сусло», его источники таинственны, но естественны. Она попыталась переменить тему:
— Твоя неприхотливость — большая удача для тебя. Ты по-прежнему умеешь радоваться жизни. Все идет тебе в руки, я не знаю никого, кто бы не имел повода тебе завидовать.
— Да, — согласился он. — Это верно.
Теперь на елях внизу, у подножья склона, почти никогда не бывало снега, на фоне покрытого льдом озера они казались черными. Но иногда выпадал новый снег, по большей части во второй половине дня; как раз во время их разговора начался такой снегопад, тяжелые хлопья липли к стеклам.
— Это верно, — повторил он. — Но в одном я раскаиваюсь. В одном я буду раскаиваться до последнего вздоха.
Наверное, продолжал он рассуждать дальше, слово «раскаиваться» слишком слабое, даже «угрызение» недостаточно сильно, единственное верное слово, которое, однако, чересчур неуклюже и высокопарно для столь простого человека, как он, — это «сокрушение». Это раскаяние, если не сказать сокрушение, такого свойства, что он зачастую, да постоянно, ищет своего рода покаяния или, по крайней мере, краткого забвения.
Здесь, в горах, невозможно совершить ничего, в чем стоило бы раскаиваться, — возразила она.
Откуда тебе знать? спросил он.
В чем ты раскаиваешься?
Что я его послал копать канаву, — сказал Улоф. — Что я не позволил ему остаться внизу, в бухте, и ловить жерлицей щук. Что я заставил его копать ров.
— Кого? — спросила она. — Кого ты заставил?
Ларса. Она что, забыла его сына, их с Минной сына?
— Ты же не желал о нем говорить, — сказала она.
— Вообще-то я ни о ком другом не желал бы говорить. Никто другой, кроме него, не стоит того, чтобы о нем говорили.
— Что за ров? — спросила она- Где ты заставил его копать?
— Между домом Хадара и моим, — ответил Улоф. — Глубокий ров, через который нельзя перепрыгнуть.
— Там нет никакого рва, — сказала она. — Я тут каждый день хожу и рва не видела.
Но он не захотел продолжать разговор о рве, закрыл глаза и скрестил руки под подбородком.
— Хочу спать, — заявил он. — Почему мне никогда не дают покоя? Слава Богу, что ты ухаживаешь за мной, но в то же время ты должна оставить меня в покое.
Дело вот в чем, сказал он: за долгую жизнь человек настолько пропитывается жизненным опытом, душевными богатствами и воспоминаниями, что все что угодно, поистине все что угодно, может вырваться или просочиться, ежели кто неосторожно ковырнет. Человеку надо дать покой.
Становилось все труднее брить Хадара; казалось, его щетина с каждым днем делалась жестче и грубее, точно она окостеневала и росла прямо из костей черепа. Катарине приходилось то и дело точить бритву.
— Так продолжаться не может, — сказала она. — Я должна каким-то образом покончить с этим.
Прикончи Улофа, — предложил Хадар.
Наступит лето, — сказала она. — Весна, а потом лето. А летом никто не умирает.
Значит, лето на подходе? — спросил Хадар.
Не знаю. Но так говорит Улоф. Как я могу узнать лето здесь, в горах?
Узнаешь, когда увидишь. Рябина цветет, пеструшки появляются, запах мирта, и березы, и одуванчики. Не узнать лета — все равно что быть налимом, полевкой или червяком.
Теперь при случайном порезе бритвой кровь не выступала, никакой другой жидкости тоже не было, обнажались лишь белая изнанка кожи и надкостница — вот и все.
Вновь затачивая бритву, она продолжала разговаривать с ним — о его состоянии и об обстоятельствах, которые необходимо в корне изменить.
Нужно, чтобы он наконец собрался с духом и умер, он обязан предоставить себе эту свободу, ведь он же все-таки свободный человек.
Такое цепляние за жизнь — рабство, он в рабстве у Улофа, он позволяет Улофу быть его господином до последнего вздоха. Поскольку у человека есть разум, он свободен, свободная воля является причиной наших поступков, если не первой, так, по крайней мере, второй или третьей причиной.
Позволить себе умереть — это поступок. Он, Хадар, должен поступить в соответствии со своим разумом, в противном случае он окончательно утратит свою свободу.
После того как я умру, — возразил Хадар, — я перестану быть свободным. Мертвый, я буду глухим, слепым и немым. Зато Улоф — он будет лежать живой и иметь свободу делать все, что ему взбредет в голову: рисковые игры, захватывающие путешествия и редкостные изобретения.
Улоф столь же несвободен, как и ты, сказала она.
Но Хадар так не думает, он это решительно отрицает, его это нисколько не волнует, по его мнению, сердце у Улофа вовсе не больное, просто ему чуток тесно, несвободно и тоскливо внутри всего этого сала.
Он сожалеет, что она так легкомысленно восприняла мысли и нелепости Улофа, что она вообще его слушает, когда он мелет языком, чудовищно, черт побери, что ей приходится каждый день ходить туда и обихаживать его, он, Хадар, предпочел бы, чтобы на пути к Улофу выросла какая-нибудь непреодолимая преграда, чтобы между домами не было никакой тропы.
Ежели бы удалось построить вал, как было задумано, она бы даже не узнала о существовании Улофа.
— Какой вал? — спросила она.
Вот как, неужто это для нее новость, неужто она ничего об этом не знает!
Это просто невозможно, не могли они — он и она — так долго прожить бок о бок, чтобы он не рассказал о вале!
Он, разумеется, говорит про высокий, да, мощный земляной вал между его домом и домом Улофа, вал, через который никто бы не сумел перепрыгнуть или перелезть, об оборонительном сооружении, плотине, которая заперла бы людей на правильной стороне, или на неправильной, ежели бы они этого до крайности желали, сын и Минна, и, пожалуйста, гитара, хождение туда-сюда наконец прекратилось бы, они должны были бы решить, кому принадлежат, ему или Улофу. Человеку надо сделать выбор, вот что он обязан сделать, он должен выбирать, а сверху вал обнесли бы колючей проволокой и посыпали битым бутылочным стеклом.
— Такой вал просто обходят вокруг, — сказала она.
— Ежели только он не тянется от обрыва над Стургрува до самого озера.
Улоф говорил обо рве. Обо рве между вашими участками.
Время от времени Хадар подносил деревянную куклу ко рту и сосал ее.
Ров, да, само собой, коли есть вал, есть и ров; когда сын копал, выбрасывая наверх землю, песок и камни, получался ров, ров был следствием вала, следствием и предпосылкой, откуда-то ведь должна браться масса; когда строят вал, выкапывают и ров, но целью было построить вал, а не выкопать ров. А копал и строил твой сын, твой и Миннин, а может, и Улофа сын?
— Он и я, — ответил Хадар. — Хотя копал, работал ломом и выбрасывал землю — он.
Ему, сыну, шел шестнадцатый год, он был дома, свободен от школы, которая должна была сделать из него губернского прокурора или егеря, стояли весна и лето, и на нем, сыне, только джинсы и
сапоги, одно удовольствие было смотреть на него, он насыпал и тянул за канат так, что капельки пота летели во все стороны, он весь горел от усердия, не признаваясь, однако, где же он останется, какую сторону вала выберет.
Но, очевидно, между ними, Хадаром и сыном, было тайное соглашение.
И Хадар обычно стоял там, наблюдая за сыном, давал советы и указания, куда лучше просунуть лом под камень, как уложить землю и песок, чтобы они не осыпались, он был вроде полководца. Насколько он помнит, эти дни были самыми счастливыми в его жизни.
Тут он прервался, сделал остановку на самых счастливых днях в своей жизни.
А потом сказал:
— Ты ведь меня не бросишь.
— Бросить, — ответила она, — можно лишь того, с кем живешь.
— Ты не поиграешь мне на цитре?
Но этого она не умела — играть на цитре.
Хадар говорит, что не ров должны были вырыть, — сказала она Улофу, — а вал построить.
Куда-то мальчик должен был бросать землю, которую он выкапывал, — ответил Улоф, — получалось вроде вала. Ежели копаешь ров, получается вал.
— И он не верит, что у тебя больное сердце.
И тогда внезапно и неожиданно Улоф сказал:
— Да, пожалуй, так оно и есть, он наверняка прав — Хадар.
Свое признание ему пришлось оправдывать.
Эта так называемая болезнь вовсе не какая-то там особенная, нет, напротив, самая что ни на есть забубенная. И сердце у него на самом деле совсем не слабое, наверное, оно просто-напросто чересчур сильное, как раз эта дикая и необузданная сила и составляет слабую сторону его сердца, оно стучит и колотится в ребра так, что он порой боится, как бы они не сломались. Да, его лихое сердце захватило власть над ним, Улофом, — не считая этого, он сейчас здоровее, чем когда бы то ни было.
— А так ведь, — сказала она, можно действительно подумать, что ты одной ногой в могиле.
Нет, воистину нет!
Он пролежал вот уже почти год, он отдыхал, этот отдых не мог не оказать своего действия, против самых тяжелых испытаний помогает только одно — отдых. Он, Улоф, становится крепче с каждым днем, и наконец наступит момент, когда он полностью отдохнет, и тогда все пройдет. А где гитара? — спросила она еще.
Какая гитара?
На которой мальчик обычно играл.
Ах, да. Конечно. Про гитару он совершенно забыл, помнить о ней было бы тоже идиотским излишеством с его стороны, но гитара существовала, и мальчик изредка бренчал на ней, искал мелодии, хотя вообще-то так ни одной и не нашел.
Сейчас она, слава Богу, сожжена; когда больше ни у кого не было повода на ней играть, ее сожгли, он про это забыл, — гитару, на которой никто не играет, жалкую, ничего не значащую дешевую гитару почему бы и не сжечь.