Его отец лежал в ее каморке и говорил. Иногда он, Хадар, выбирал время посидеть и послушать. По большей части это было бессмысленно. Ничего, что он не слышал бы тысячу раз, сказано не было. Последнее, о чем говорил отец, — что надо перенести столбик ворот у доильного навеса на два фута вправо. Ворота слишком узки для телеги с дровами, особливо ежели это кривые длинные березы с Надскбергет.
   Повествование о Кристофере становилось все свободнее, ей не хватало источников. Целую главу она посвятила его собачьей голове, вернее, тому невероятному представлению, что его голова якобы была похожа на голову шнауцера, что он выл по-собачьи, когда к нему обращались, и вцеплялся зубами в горло или ноги одиноких прохожих, если его дразнили; эта живописная деталь возникла в легенде на германской почве в X веке, она лишь показывала разницу между восточным и германским мышлением; Катарина употребила такие слова, как «профанация» и «брутализация». Агиография — самое свободное изо всех искусств, писала она. Возможно, у Кристофера было отдаленное сходство с сенбернаром, развивать эту мысль она не захотела.
   Она обнаружила епископа, который обучал Кристофера и стал его спутником, епископ варил ему суп, стирал одежду и записывал все чудеса, случавшиеся в его присутствии, позднее он свидетельствовал на процессе канонизации. Хадар и Улоф перестали спрашивать ее о книге, которую она писала, их это больше не интересовало, они уже всё поняли насчет книги, они слишком устали.
   А еще она написала письмо своему издателю. При случае она его отошлет.
   «Я задержалась здесь на пару дней, — писала она, — в крошечной деревушке под названием Эвреберг, снимаю мансарду. Не сердись, если книга не будет закончена к весне. "Сердиться', конечно, неправильное слово, мои книги вряд ли являются большим приобретением для издательства. Но ты понимаешь, что я имею в виду. У меня не получается писать так просто и деловито, как я предполагала, опубликовать книгу в твоей маленькой серии самобытных биографий ты не сможешь. Денег присылать не надо, я обойдусь.
   Мой хозяин — пожилой господин с богатым и многосторонним жизненным опытом. Он немного прихварывает. Мне доставляют большое удовольствие его рассказы. Здесь в горах довольно холодно, холоднее, чем я ожидала, жалею, что не взяла с собой шерстяного белья. Я напишу тебе, когда у меня появится более или менее постоянный адрес».
   В один прекрасный день она попыталась заговорить с Улофом о его жене.
   — Он не резал ее ножом, — сказала она, Хадар не резал Минну, он только метил ее ножом.
   Улоф тоже теперь целыми сутками неподвижно лежал на диване, он не садился, когда она приходила, даже головы не поворачивал, когда она открывала дверь и входила. Каждый день она ставила рядом с ним то, в чем он нуждался: коробки с «питательными» продуктами на стул в изголовье и эмалированное ведро в ногах.
   В этот день он все-таки попытался приподняться, ему удалось по локоть засунуть руку под спину и повернуть к ней верхнюю часть туловища. Это Хадар сказал? — спросил он. — Хадар так говорит?
   — Да, — ответила она. — Он метил ее так осторожно, что она почти и не замечала.
   Теперь, когда Улоф не лежал ничком на спине, ему стало трудно дышать, голос у него сделался писклявым, то и дело срывался.
   — Он резал, — сказал он, — резал так, как делают, вспарывая мешки с удобрениями. Ежели бы у меня прямо под кожей было мясо и кровь, как у других людей, я бы взял нож и показал тебе. Кровь и сырое мясо. Он резал точно, как я бы это делал.
   — Он говорит, что она соглашалась, — возразила она. — Не обращала внимания, говорит он.
   Хадар никогда не понимал, сколько в ней было кротости, какую пользу она приносила, сказал Улоф. — Она была моя, потому-то он и мучал ее. Ему бы меня резать, но на это у него не хватало смелости.
   — Что ты сделал? — спросила она. — Что ты сделал для Минны?
   — А что мне было делать? Что можно сделать с таким человеком, как Хадар?
   Эмалированное ведро было наполовину заполнено, надо опорожнить его и вымыть.
   И потом он же перестал, — сказал Улоф. Шестнадцать порезов сделал, а потом перестал.
   Он снова откинулся на подушку и сцепил руки под подбородком.
   — Как он сейчас выглядит? — поинтересовался Улоф. — Я об этом много думаю — как выглядит Хадар. После всех этих лет. Как прошлогодняя трава? Или как обезьяна? Или как мертворожденный теленок."
   Да, — ответила она, наверное, именно так и выглядит.
   Когда она вернулась с пустым и вымытым ведром, он уже спал.
   Деревянная кукла, деревяшка, которая, очевидно, была когда-то куклой, лежала у Хадара на подушке, часть ее почернела, потому что он беспрестанно засовывал в рот то, что, возможно, представляло собой голову, и сосал и лизал.
   Но в конце концов ты оставил Минну в покое, — сказала ему Катарина. — После шестнадцатого рубца.
   Это Улоф говорит? Да. Улоф так утверждает.
   Значит, он считал! Эта сволочь совала туда пальцы и считала!
   — Считала Минна. Она сказала — шестнадцать.
   Зима за окном оставалась неизменной, она разрасталась, снег, стужа, вероятно, темь тоже. Возможно, стоял уже январь, возможно. Рождество уже миновало, Катарина не отмечала рождества с детства, несколько дней не приходила газета, в эти дни она разжигала плиту кусками коры, которые сдирала с поленьев.
   Пришла рождественская открытка из Сундсвалля, двумя булавками Катарина прикрепила ее на стенку возле занавески у обеденного стола. Церковь Густава Адольфа в зимнем убранстве. В Сундсвалле все хорошо. Перед церковными воротами стоял рисованный гном с фонарем в руке. «Счастливого Рождества! желают родные из Сундсвалля».
   Она должна была родить, — сказал Хадар. Я не хотел тревожить ребенка, который был в ней.
 
   Он напрягся, желая приподнять голову и повернуться к ней лицом, но череп, хоть и выглядел жалко, оказался чересчур тяжелым.
   — Значит, она родила вам ребенка? — спросила Катарина. — Минна родила ребенка вам обоим?
   Когда он попытался ответить, лицо его сморщилось, а губы затряслись так, что ему с трудом удалось выговорить.
   Да, — сказал он. Натурально, она родила ребенка, да.
   Потом какое-то время лежал, собираясь с духом.
   — Это был мой ребенок, — сказал он. И после того, как губы его пришли в прежнее онемевшее состояние, он объяснил ей, что именно на время почти лишило его дара речи, что именно случалось с ним, когда его мысли блуждали вокруг Минны и ребенка.
   Пусть не воображает, будто это от наплыва чувств. Чувства — это чужеземное, противоестественное и новомодное явление. Чувства — это то, что люди себе изготавливают при надобности, это вещи или, может быть, предметы первой необходимости, которые люди делают или показывают, когда их заставляет нужда, чувства могут пригодиться прежде всего в толкучке и в толпе, но, конечно же, и между двумя людьми, особливо в южной Швеции. Чувства — это инструмент, которым пользуются, чтобы управлять собой и другими.
   Здесь, в горах, чувства без пользы, ему, Хадару, они никогда не были нужны, ему даже не приходилось их остерегаться.
   Нет, то, что пронизывает его в тех случаях, когда он не силах отвлечься от мыслей о Минне и ребенке, — совсем иное, нежели чувства, нечто неизмеримо большее и более сложное.
   Внутренняя дрожь, тряска и трепет — вот от чего у него перехватывает дыхание и сжимается сердце, как от звука большого и мощного аккордеона, да, по сути, точно его грудная клетка, все его нутро как бы принимает вид скулящего и стонущего аккордеона. Невыносимо.
   Название этого состояния ему неизвестно.
   Да, она родила ребенка, сына, его, Хадара, сына, он должен был носить фамилию Хадарссон, сохранить его имя для потомков. Мальчика, который неоспоримо имел его, Хадара, черты, с розовыми щечками, темными глазами, широкими ногтями и мощными кистями рук, и лоб его собирался в глубокие морщины, когда он задумывался.
   Минна принесла его в ивовой корзине показать, малышу было всего несколько дней, она сидела вот тут, на кухне, и кормила его грудью.
   А ему, Хадару, позволили взять мальчика в руки и пальцами удостовериться, что тельце без порчи и изъянов.
   И он сказал Минне, что Эдвард — имя хорошее, так звали деда, что мальчика надо назвать Эдвардом.
   — Да, — ответила Минна, — Эдвард — это хорошо, мне нравится имя Эдвард, Эдвард красивое имя.
   Но после этого Улоф отвез мальчика к священнику и окрестил его Ларсом. Ребенку не пришлось зваться Эдвардом, только Ларсом. Ларсом звали отца матери из Сорселе, которого они и в глаза не видели, его погребло под вагоном угля.
   — Ужасно, сказал Хадар, ежели человеку не позволено носить своего настоящего имени, ежели его заставляют прожить жизнь под неправильным именем, ежели он с одной стороны — настоящий, а с другой — его заставляют быть кем-то другим.
   — Больше не могу, сказал Хадар, — ты иди писать книгу, а я буду спать.
   Днем бывало светло не больше пары часов; краешек солнца мимолетно высовывался из-за горной гряды на юге, после чего рассвет неспешно, но неумолимо переходил в сумерки.
   В светлые часы она ходила к Улофу.
   — Конечно, — сказал он однажды, — конечно, ты живешь у Хадара, на его чердаке живешь, но в глубине души болеешь обо мне. Тебе невмоготу думать, что Хадар будет хоронить меня, что сбросит меня в озеро, точно мертворожденного теленка, что он сделает из меня кормушку для окуней.
   Он, Улоф, осмеливается даже утверждать, что это ради него она осталась, она хочет убедиться, что он переживет Хадара, ежели бы дело касалось только Хадара и его рака, она бы не осталась.
   — Я не осталась, — возразила она. — Я уеду со дня на день.
   Тут у него в голосе появились жалобные и хнычущие нотки, и он протянул руку и коснулся ее локтя. Неужто она хочет сказать, что его жизнь недостаточно хороша, чтобы быть основательной причиной для нее, Катарины, в корне пересмотреть свои планы на отъезд и отложить в сторону все другие дела, разве он не полноценный и достойный предмет ее любви и заботы, разве его жизнь не притягательна, не прекрасна и бесценна?
   — У тебя хорошая жизнь, — ответила она.
   В последние недели у него на теле начали появляться маленькие красноватые волдыри, особенно на груди и плечах.
   — Сыпь, — сказал он.
   Она делала ему примочки из холодной воды и глицерина, пузырек с глицерином она обнаружила не верхней полке кладовки.
   Это глицерин Минны, пояснил он, она добавляла его в бруснику, с которой мы ели рыбу.
   — Ты рыбачил? — спросила она. — Сидел в лодке на озере?
   — Минна лучше этого ничего не знала, когда кто-нибудь сидел в лодке на озере.
   Минна обычно готовила мне с собой завтрак, а потом говорила:
   Иди посиди на озере. И ты ел рыбу?
   — Ежели посахарить окуней как следует, их вполне можно есть, по вкусу похожи на марципаны. А вот с щукой ничего не поделаешь.
   — Рыбу, — сказал он, — едят большим и указательным пальцами.
   Какая досада, продолжал он, что она, Катарина, не появилась у него намного раньше. Они могли бы вместе сидеть в лодке на озере. Он тогда был намного моложе (насколько, точно он говорить не пожелал), сильнее, ловчее и изобретательнее. Именно изобретательность всегда отличала его. Он придумал не только есть окуней с сахаром, но и изобрел суп из репы и сахарный отвар, который варится из еловых корней и ивовых побегов, и патоку из вербы, не говоря уж обо всем остальном, что он придумал и сделал и что теперь забыл. И его пот пах вкусно, он пах как жидкое мыло и стиральный порошок. Но она, Катарина, должна была бы прийти к нему намного раньше еще и из-за его памяти, у него была замечательная и безошибочная память. А сейчас память изменяет ему, память и длинные, связные мысли. Он помнит, как его мысли, бывало, цеплялись друга за друга, одна за другую, точно позвонки у рыбы.
   Тогда бы она могла спросить его о чем угодно, бы хотелось отметить, что когда-то он точно знал, как обстоят дела, к примеру, со смертью и вечностью и Богом, мог и правда ответить на любой вопрос, но теперь он все забыл, ничего не помнит о своих мыслях и знаниях. Поскольку она не приехала намного раньше, то не сумеет получить сколько-нибудь достоверного ответа на великие вопросы жизни.
   Но он очень хорошо помнит, до чего точно все знал; память, ежели к ней пристально приглядеться, своего рода забвение, она ничуть не хуже веры, да, именно это и есть его вера, крепкая как скала.
   — Это чистая правда, — сказал он.
   В центре красных волдырей на груди и руках начали образовываться маленькие белые гнойнички. Сыпь наливается соком, — сказал он. А почему мне надо было именно к тебе приехать со моими вопросами?
   Об одиночестве — она не раз заводила об этом речь — Хадар сказал так.
   Одинокая жизнь хороша тем, что можно по-настоящему узнать самого себя. Не нужно напрягаться, чтобы попытаться понять кого-то друтого, всю силу своей мысли можно направить внутрь себя. Сейчас, и он осмеливается это утверждать, у него внутри нет ничего, что он бы не знал.
   Больше всего он ненавидит в других всяческого рода самообманы. Сам он никогда не врал самому себе. Он сам себе судья, очень строгий судья. Если у него и есть какой недостаток, так это то, что он бывал чересчур беспощадным к себе, иногда даже жестоким.
   Как вот, например, в отношении вожделения и инстинктов. В этом случае он себя так жестко распекал, что похоть порой обращалась в свою противоположность, она превратилась в крест, который ему пришлось нести.
   Но в основном все было, несмотря ни на что, хорошо.
   Любовь к истине — вот что он больше всего ценит в себе.
   Фальшивым он быть неспособен.
   Правда, в момент откровений он ненавидит самого себя, но в то же время гордится своей способностью быть откровенным. Он любит даже самые отвратительные и горькие истины. Он умолял
   врача показать ему фотографию опухоли, да, ежели б было можно, он попросил бы ее вырезать и положить в стеклянную банку, чтоб она все время была у него перед глазами. Так он относился ко всем уродствам, гнойникам и ранам в своей жизни, ему хотелось постоянно иметь их перед глазами.
   Ценно и то, что он никогда не вмешивался в жизнь других людей, оставлял их в покое.
   — Это правда, — сказал он.
   Улоф же, напротив, мог бы захлебнуться и утонуть в собственной фальши и лжи.
   Если бы она приехала в другое время года, поведала она Хадару, не будь этой отвратительной зимы, то она, Катарина, не осталась бы даже на столь короткое время, как сейчас, тогда бы она не согласилась так легкомысленно на ночевку, она бы и впрямь отказалась от этой короткой передышки.
   Где-то ты все равно должна быть, — сказал он.
   Когда она позже спросила Хадара о мальчике, нет, не спросила, просто упомянула этого малыша, которого Минна носила и родила и которому не дали его настоящего имени, ребенка, принесенного Минной в ивовой корзине, он начал говорить о своих болях, его голос звучал возмущенно, и он стучал костяшками пальцев по лбу и вискам. Она должна понять его, сказал он, понять, что он не может говорить с ней так легко и свободно, как она, наверное, ожидала, что он не может болтать о том о сем, как это наверняка принято в южной Швеции, ведь боли то и дело прерывают его речь и мысли. Она, то есть боль, похожа на часы, которые бьют, и человек вынужден замолкать и считать удары, или на дятла, который отдохнет с минутку, а потом вновь принимается бешено долбить.
   У Улофа, естественно, ничего не болит, он способен говорить сколько угодно, его ничто не прерывает, ему нужно лишь время от времени переводить дух, в его сладкой жизни нет места боли. Зато между болью и солью есть смутная связь, да, боль некоторым образом является крайней и последней формой соли.
   Она, боль, просто-таки возмущает его, стало быть, он называл ее также мукой, пыткой и страданиями; и боль, и возмущение в конечном счете идут от опухоли.
   Ему очень хочется думать, что речь по-прежнему идет об одной-единственной опухоли, потому-то он и говорит «опухоль», так сказать, о праопухоли, той, к которой он почти привык и с которой почти научился жить. И даже ежели она уже размножилась и у нее появились бесчисленные потомки, корневые отростки и побеги в самых чудных местах в его теле, его мысль предпочитает держаться за первую и безусловно настоящую опухоль. Тем самым и боль остается целой и неделимой.
   Было бы невыносимо или, во всяком случае, излишне тяжело думать о клубке или куче дочерних и вторичных болей, которые разум должен тщетно пытаться различить и составить себе о них представление.
   Конечно, нельзя отрицать, что боль на самом деле, ежели основательно покопаться в сердце и почках, состоит из бесчисленных ручейков и притоков, которые в конце концов сливаются в один водный поток, омывающий все существо, но для собственного, личного ощущения боли это значения не имеет.
   Улоф, отметил он, никогда бы не смог говорить с ней таким вот образом, он не знает, что такое боль, он не болен, он просто умирает. Ведь он умирает, да?
   — Да, — подтвердила она. — Конечно, умирает, все время.
   Боль здесь, в горах, продолжал он, явление редкое, во всяком случае, ее редко видели, он не может припомнить, что когда-нибудь видел сколько-нибудь значительную боль у знакомых или родных, хотя они, спору нет, болели и даже умирали на его глазах. Возможно, боль там присутствовала, но ему ни разу не удалось ее заметить. Быть может, стужа, снег и темь оказывают болеутоляющее воздействие.
   Он понял, что на юге боль — гораздо более обычное явление и на нее обращают больше внимания.
   Поэтому ему доставил радость или, по крайней мере, утешение тот факт, что она решила совершить эту поездку ради него и остаться у него. Поскольку она с юга, он может совершенно свободно, да, почти легкомысленно говорить с ней о боли, ему не надо скрывать от нее боль, она для нее — самая обычная вещь на свете.
   Рядом с каждым человеком, находящимся при смерти, по его мнению, должен был бы находиться кто-нибудь с юга Швеции, тот, кто умел бы, не смущаясь, если не сказать совершенно равнодушно, общаться с болью и выслушивать любые жалобы.
   Последние боли в жизни тоже невыразимо тяжелы, они не только мучения сами по себе, в них содержатся следы и обрывки бесконечных болей прошлого, они мутны и загрязнены всеми наслоениями, взбаламученными собственной жизнью; его, Хадара, голова вообще-то не настолько велика, чтобы вместить все те боли, которые ему приходится испытывать и обдумывать. С одной стороны, боль изматывает его до такой степени, что он предпочел бы уснуть вечным сном, а с другой — заставляет его бодрствовать. Первое время после смерти он будет только отдыхать, а потом поглядим.
   Но в конце он бросил все-таки несколько слов о мальчике, которого ему родила Минна.
   — Он вырос, сказал он. — Он вырос, и стал большим.
   В другой раз она спросила Хадара:
   Кому достанется твое добро, когда тебя не будет? Когда ты в конце концов умрешь. Уж не Улофу!
   Конечно. Но после того, как ты сделаешься наследникомм Улофа, построишь баню и потом умрешь? Никому!
   Никому? А лес, дом, нарубленные дрова и хозяйственные постройки? Никому!
   Так нельзя, — сказала она. — Должен быть кто-то.
   Все должно воротиться. Воротиться?
   Вернуться обратно. Стать таким, каким я было. Не понимаю. Тогда он попытался пояснить: все должно вернуться к исходному состоянию, это будет возвращение, при котором, по его представлению, все человеческое и неестественное медленно сотрется, скроется в побегах и молодом лесу, оно останется, но настолько молчаливо и скрытно, что никому не будет до него никакого дела.
   Оно будет в сохранности, — сказал он.
   Ты мерзнешь, — однажды заметил Улоф. Нос посинел, и руки потрескались.
   И она согласилась: ей холодно, она мерзла все эти недолгие дни, что провела в Эвреберге, дни, которые можно пересчитать по пальцам.
   — Хуже всего, — сказала она, — оттепель с сильным ветром.
   — У тебя худая одежонка.
   — Я же не живу здесь. Тут, в горах, мне не надо одеваться по погоде.
   Возьми что-нибудь из вещей Минны, — предложил он. — Выбери из ее шкафа чего хочешь. Катарина никогда раньше не открывала дверь выкрашенного в синий цвет шкафа в горнице, в нем пахло старьем и нафталином. Она нашла грубую серую кофту с дырками на локтях и тяжелое черное пальто из ткани, похожей на сермяжную.
   Пока она примеряла вещи на кухне, Улоф сказал:
   — Точно опять Минну увидел, Минну, когда она собиралась за почтой или брала финские санки, чтобы отправиться к дороге поглазеть на машины.
   Но потом он добавил, что она, Катарина, недостаточно светлая, — нет, ей не хватает нужной белизны; ежели бы убрать краску со щек и бровей, а волосы сделать белоснежными, тогда было бы то, что нужно, только тогда бы она стала такой же невыразимо красивой, как Минна.
   В платяном шкафу она отыскала и пару варежек с красными кисточками.
   Хадар тоже узнал кофту и пальто.
   — Все повторяется, — сказал он, — ничего нельзя увидеть в последний раз, в конце видишь вокруг себя только напоминания, повторения, отражения и возвращения.
   С тех пор она, как правило, ходила в этих вещах, вещах Минны, они как будто специальны были сшиты для переменчивой погоды и Эвреберга.
   Возможно, все-таки самая жестокая зима уже миновала. Пусть иногда еще шел снег и плиту приходилось топить докрасна каждый вечер, но в полдень солнце показывалось целиком на час или два, и порой с крыши капал подтаявший снег, образуя узенькие блестящие ручейки на оконных стеклах.
   Она упомянула о болях Хадара в разговоре с Улофом.
   — Это хорошо, — сказал он. — Это хорошо. Потому как чем сильнее боли, тем ближе смерть, верно?
   Да, ответила она. — Вероятно, так.
   Что же до него самого, сказал Улоф, то у него одна главная болезнь, сердце, а у этой болезни есть свои второстепенные, к примеру, волдыри на груди и руках, кроме того, у него разные болячки, недуги и хвори, которые и упоминания-то недостойны и которые можно поставить в один ряд с чесоткой и щекоткой, они по большей части доставляют неприятности, но иногда даже наслаждение. Но боль — нет, само слово ему незнакомо и звучит отталкивающе.
   Ничто, по его мнению, не указывало на то, что его, Улофа, конец близок. В некоторые дни ему даже кажется, что жизнь делается все приятнее и устойчивее. Ему больше не о чем волноваться, и он может без ограничений и отговорок направить все свои силы на то, чтобы просто жить. Каждый день приближает его победу над Хадаром. Перед сном он обычно скрещивает руки под подбородком и глубоко вздыхает — от чистой, незамутненной благодарности.
   Что ты делаешь этой ложкой — спросила она.
   В правой руке он сжимал чайную ложку, было такое впечатление, что он ее прятал.
   — Это просто ложка, — сказал он — чайная ложка.
   Ложка лежала у него в ладони, как деревянная кукла в ладони Хадара, серая, очевидно алюминиевая ложка с костяной желтой ручкой.
   Улоф разглядывал ручейки на стекле. Пусть она не думает, сказал он, будто скоро придет весна и лето, только потому, что чуток подтаяло, эта оттепель — просто ложь и обман, это делается для того, чтобы обманом заставить людей выдержать; ежели бы не было иногда теплого ветерка или солнечного лучика, все погрузились бы в отчаяние и безнадежность.
   Для некоторых, похоже, весна и лето составляют смысл жизни, больно думать о том, какую радость им, судя по всему, доставляет такой пустяк, как эти капли воды на оконном стекле.
   Сам он остается равнодушным и хладнокровным к временам года. Ему удалось возвыситься над их смехотворными и само собой разумеющимися сменами. И вообще он теперь равнодушен ко всей чепухе и сумасбродствам в жизни. Это достоинство, но в том не его заслуга, просто он оказался наделен этим качеством.
   Давай я помою ложку, — предложила она.
   Но и мытье и чистка тоже пустая суета, которую он отбросил.
   Небольшая грязь и жалкая зараза, которые могут скрываться в ложке, его не касаются. Изможденное, исхудалое тело, разумеется, в большей степени подвержено опасности, как, к примеру, тело Хадара, у истощенного человека нет защитной оболочки, он же, Улоф, живет в таком бренном теле, которое не дает проникнуть в него разным возбудителям болезней и искушениям.
   К слову сказать, это, черт подери, его ложка, и пусть она. Катарина, держится от нее подальше! У него есть особая причина держать ее в руке.
   И Катарина согласилась: чайная ложка, мытая или немытая, не имеет особенного значения.
   Но потом он все-таки не удержался и показал ей, как хитро и умно он пользуется ложкой.
   Он сделал это осторожно и основательно, то и дело поглядывая на нее с гордым и таинственным выражением.
   Кончиками пальцев левой руки он пошарил по груди, нашел достаточно большой волдырь с созревшей головкой и ногтем указательного пальца бережно процарапал отверстие в коже. После чего ложкой вычерпал жидкость из лопнувшего пузыря — она была густоватая, но прозрачная, как вода.
   И он поднес ложку к губам, высосал жидкость и облизал ложку.
   Прямо мед, — сказал он.
   Три волдыря — он проверил — дают полную ложку. Этот способ он изобрел сам. Когда лежишь на спине целыми днями, чего не случается.