Пятого мая «Смелый» пришел в Луговое…
   На плесе – оживление: пробиваются, ныряя, небольшие лодки, обласки; катеришко, чихая дымом, тянет на буксире баржу раз в десять больше себя и кричит на встречных сердитым утробным голосом; на правой стороне Оби – чехарда завозен, маячат темные человеческие фигурки, пыхтят рейдовые катера, буксиры.
   Река – море. Нет ни правого, ни левого берега – вместо них голые метелки тальников, одинокие вершины осокорей да потонувшие телеграфные столбы. Луговое по пояс в воде.
   В теплых зимних пальто, в валенках стоят на палубе «Смелого» речники, курят самокрутки. Пароход, накренившись на правый борт, чертит большой круг по Чулымскому плесу. Белая, чистая полоса потревоженной воды остается за ним, крутыми горбушками волн катится под лодки, обласки, и люди в них судорожно гребут, чтобы не захлестнуло. В иное время летела бы брань в лихо разворачивающихся штурвальных, а сейчас улыбаются гребцы первому буксиру, прибежавшему в Луговое. Развернувшись, «Смелый» дает долгий привальный гудок.
   Берег покрывается людьми.
   – Приставать у конторы! – командует капитан, спускаясь в люк. Когда из люка видна только одна шапка с торчащими в стороны ушами, останавливается, подумав, говорит:
   – В Луговом простоит до утра… Свободные от вахты могут сойти на берег.
   Швартуясь, «Смелый» от ватерлинии до верхушек мачт окутывается паром, шипит, покрикивает тоненькими гудками.
   – Стоп! Подать носовую!
   Матрос Петька Передряга крутит над головой свиток веревки, размахнувшись, кидает вперед легость. Мальчишки с улюлюканьем подхватывают ее, бегут к «мертвяку», закрепляют, и, когда пароход замирает, ветер разносит пар, команда «Смелого», толпящаяся на палубе, немного отступает назад – в трех шагах от судна, умостившись тесно на деревянной эстакаде, стоят жители Лугового.
   К притихшей толпе летит трап. И сразу же оживает берег.
   – «Смелый» пришел!
   – Вальке Чиркову привет!
   – А ведь, братцы, Бориса Зиновеевича не видать…
   – Сказал тоже! Он сроду на палубу не кажется. Уж такой человек незаметный.
   – Трубу нынче перекрасили… Гляди, Иван Захарыч при шляпе!
   Большой праздник на берегу. Принаряженными пришли люди, стоят перед «Смелым», как перед трибуной, жадно оглядывают его, команду щупают беспокойными глазами – не ушли бы из нее знакомцы, с кем было бы приятно перекинуться словечком, пригласить на чашку чаю. Стоят молодухи, кутая детишек в теплые пеленки, малыши повзрослее льнут к ногам мамок, таращат глазенки, и в них – испуг и восторг. Солидные сплавщики – в дорогих драповых пальто, хромовых сапогах – держатся чинно, но и они рады: вместе со «Смелым» пришла в Луговое работа, большие заработки.
   Рада и команда «Смелого». За три часа до прихода в Луговое начал надраивать ботинки, снимать пушинку за пушинкой с бушлата Валька Чирков, до этого разгуливающий по палубе в драном пальтишке. Теперь Валька, картинно выпятив грудь, поглядывает на берег, прицеливается в разряженных девчат и собирает на лбу равнодушные морщинки. Отправляется на берег боцман Ли – грозит пальцем кому-то из луговчан, подмигивает: «Сейчаза! Старый должник лучше новых дывух!» – кричит он, не смущаясь веселой толпы, хохота сплавщиков, видимо знающих, почему подмигивает боцман Ли и грозит тонким пальцем.
   Сойдет на берег и капитан.
   Остаются на пароходе вахтенные, Нонна Иванкова, Иван Захарович и механик Уткин.
2
   Луговое двоится огнями. В воде, заполнившей поселок из конца в конец, висят странные вертикальные столбы, ограниченные сверху и снизу электрическими лампочками. Приглядишься – это уличные фонари. По узким, полутораметровой высоты, тротуарам идут редкие прохожие, остальные плывут в лодках, обласках. Неба над поселком нет – провально чернеет шумящим ветром потолок.
   В Луговом слышны песни, голоса, уличные репродукторы надрываются: «Тореадор, смелее в бой…» За тюлевыми занавесками, за ситцевыми раздвигушками сплавщики справляют начало навигации. Пьют не много, не мало, но так, чтобы на зорьке проводить «Смелого» в первый рейс, с легкой головой уйти на работу. А вот едят много. После жирных щей и картошки с мясом хозяйки грохают на стол рыбные пироги, кашу, яичницу, яйца жареные с лапшой и просто лапшу. Поужинав, тянут из ковшей хлебный квас, клюквенный самоделковый морс, а в домах позапасливей жир в животах разбавляют острым огуречным рассолом, смешанным с медом. Поют песни. Через два-три дома слышно: «Каким ты был, таким ты и остался…» и «…Бежал бродяга с Сахалина…» В избах, где побольше молодых девчат, парней, побывавших на курсах повышения квалификации, поют другое: «Та заводская проходная, что в люди вывела меня…»
   В крайнем доме – высоком, на каменном фундаменте, с железной крышей – гундосо вздыхает гитара.
   За тюлевой занавеской, за фикусами, на низкой кушетке, закинув ногу на ногу, сидит Валька Чирков с глазами, устремленными под потолок. На лице – томность. Пальцами чуть потоньше грифа Валька перебирает струны, играет с таким видом, словно и не в окружении притихших девчат сидит он, а на палубе «Смелого».
   – Н-да! – вдруг громко вздыхает Валька, оборвав аккорд. – Н-да!
   – Ах, Валя, сыграйте что-нибудь морское, – в тон ему вздыхает полная девушка с черными кудерьками волос вокруг гладкого маленького лобика. – То, что в прошлый раз играли.
   Валька задумывается. Потом, прицыкивая языком после каждого слова, снисходительно обращается к полненькой:
   – Виноват. Ц-ц! Не помню! Жизнь речника полна встреч. Ц-ц!
   Явно гордясь перед подругами старым знакомством, полненькая напоминает штурману «Смелого», что они встречались в прошлом году в августе, точнее – седьмого августа, у подруги, где Валя и исполнял ту песню.
   – Да, да! – задумывается Валька, но все-таки опять прицыкивает. – Не можете ли напомнить? Ц-ц!
   – Там еще слова… «Как море мертво без меня…»
   Валька Чирков улыбается и, вздернув гитару, снова поднимает глаза к потолку. Звенят струны. Туманятся девичьи лица. В Валькиной чубатой голове, в саженьем разлете плеч под ноющие аккорды гитары мнится девчатам сосущее душу волнение голубой волны под высоким небом. Замирает сердце от непонятного ожидания, холодеют кончики пальцев. Валька поет, чуть сбиваясь на блатной манер:
 
Я зна-ю, друзья, что не жить мне без мо-о-оря,
Как море ме-ертво без ме-э-н-ня…
 
   В девичьих глазах до сказочности хорошеет Валька Чирков – нет больше приплюснутого носа, белесых бровей, томной снисходительности. Когда Валька поет, он забывает все на свете.
 
Неэлэгкой матр-р-р-осской походко-о-ой,
Иду я навстреээчу с врагэеом…
 
   Жизнь для Вальки Чиркова – радость. Ни тягостных раздумий, ни холодка печали, ни сосущей душу неуверенности не знает штурман «Смелого». С тех пор как ощутил он себя человеком, живущим на земле, мир превратился для него в голубое и радостное. Здоров и энергичен штурман – просыпается на заре, закидывает похрустывающие руки за голову – счастье! Засыпает сморенный ноющей, легкой усталостью – счастье! Бежит навстречу солнцу, ветру, воде – счастье! Ни зависти, ни злобы, ни недоверия не чувствует штурман к людям, и они ему отвечают тем же – спокойным доброжелательством, улыбками. Легко дается жизнь Вальке Чиркову. Унаследовав от отцов и дедов цепкую речную хватку, встал восемнадцатилетний Валька на палубу «Смелого» и точно врос в нее. Кажется со стороны, что испокон веков стоял он рядом с рубкой «Смелого». Прирожденным штурманом взял капитан Вальку из рук деда – бровастого капитана «Софьи Ковалевской» – Тимофея Чиркова. Все дается легко Вальке, и идет он по жизни веселой тропкой легких встреч, не отягощающих душу и совесть знакомств с девчатами, дружбы со всем земным и радостным. Счастлив первый штурман «Смелого».
 
Корабль мой упрямо ка-а-чает
Моэ-р-с-кая седая во-эл-на…
 
   Звенят последние аккорды, секунду висит в воздухе переломленная в кисти рука штурмана и безвольно падает на кушетку. Благоговейная тишина в комнате. Потом Валька хлопает себя по карману, достает блеснувший золотом портсигар из дутой бронзы. На нем – крейсер «Варяг», окруженный фонтанами взрывов, похожих на кусты.
   – Позвольте закурить?
   Вместо разрешения ему протягивают коробку спичек, но штурман отводит смуглую девичью руку.
   – Даже при слабом ветре на палубе судна трудно зажечь спичку.
   Из второго кармана появляется зажигалка.
   – Верный спутник моряка! – и смотрит на часы, надетые по-флотски – на тыльную сторону руки. Десятый час всего. Много времени в Валькином распоряжении, много радостей ждет его до того часа, когда «Смелый», рявкнув гудком, отвалит от Лугового. Долго еще будет петь, играть на гитаре, рассказывать девчатам о флотской жизни. Когда гитара надоест, отправится в клуб на танцы. С доброй половиной девчат Лугового перетанцует Чирков, но чаще всех с полненькой дивчиной, благодаря ее за интерес к его, Валькиным, песням. Ее и пойдет провожать штурман по узенькому тротуарчику, висящему над водой. Остановившись недалеко от дома полненькой, будет загадочно молчать, пыхать папиросой, искоса поглядывая на девушку, которая повернет к нему неясно белеющее в темноте лицо. Валька станет жаловаться на суровую жизнь речника, на скуку ветреных ночей, когда ни зги кругом, когда в целом мире ты да судно. Нежно погладит дивчина шершавой ладонью по рукаву бушлата, а может быть, и приникнет потрескавшимися губами к его губам. Благодарно ответит на поцелуй полненькой дивчины штурман «Смелого» и уйдет на пароход, зная, что будет ждать «Смелого» дивчина, проглядывать глаза на мутном Чулымском плесе.
   Веселый, наигранно равнодушный сидит на кушетке Валька, перебирает струны:
 
Есть у Чуйского тракта дорога.
Много ездит по ней шоферов,
Жил там сы-амый оты-чаянный пы-арень,
Зы-вали Колька его Сы-нигирев…
 
3
   Глухим пологом висит над Луговым ночь. Невидимый, бушует Чулым, и не понять – то ли с неба, то ли с земли доносится клокотанье воды, посвист плотного воздуха. И это не кажется, это в самом деле – звуки клубятся, как пыльный вихрь. Иногда низко – в свете уличного фонаря видна всклокоченная серая пена – проплывают облака, к полуночи спустившиеся на землю, чтобы утром превратиться в густой, пахнущий новой рогожей туман.
   Во тьме, чертыхаясь, капитан нащупывает ручку в диспетчерскую, рвет торопливо на себя, заходит в тепло. На столе – карта, готовальня, цветные карандаши и на раскрытой книге голова человека. По карте разметнулись длинные волосы: человек спит. Капитан тихонько трогает его за плечо; человек быстро приподнимает голову, свежим голосом – точно и не спал – приглашает:
   – Садись, Борис Зиновеевич! Ну как, гудет? – спрашивает капитана начальник Луговской пристани Семен Красиков.
   – Гудет! – Капитан отгибает воротник полушубка, некоторое время сидит неподвижно, потом разматывает длинное кашне. На стене мечется смешная бочковатая тень. Лицо у капитана усталое, глаза в черных кругах, а кожа побледнела, обмякла. Он не замечает, что его рука тянется к канцелярским скрепкам, начинает нанизывать в цепочку.
   – Застал? – опять спрашивает Красиков.
   – Застал! Слушай… Дай-ка папиросу!
   Красиков недовольно хмыкает:
   – Чудишь! – и, усмехнувшись, протягивает капитану дешевенькую папироску. Неловко, средним и указательным пальцами берет ее Борис Зиновеевич, не размяв, тянется прикурить, но Красиков отбирает, покатав в пальцах, сует в рот капитану и подносит спичку.
   – Курильщик!.. Что же директор сплавконторы?
   У капитана смешно отдуваются щеки, губы складываются дудочкой. Набрав дыму в рот, он мгновение сидит с оглупленными круглыми глазами, потом, выпахнув дым, судорожно кашляет.
   – Зелье!.. Ах, будь ты неладна!
   – Что же? – настаивает Красиков.
   – Разрешил.
   – Двенадцатитысячный?
   – Угу!
   – А обком партии?
   – Обком партии еще в прошлом году благословил.
   У Красикова сверкают изумленно зрачки. Поднявшись, он начинает мерить диспетчерскую длинными худыми ногами, рубит воздух рукой:
   – Не понимаю, Борис, не понимаю! Есть же предел всему на свете!.. В прошлом году в одном плоту ты провел девять тысяч кубометров леса вместо четырех по норме. Честь тебе и хвала!.. Но понимаешь – девять! девять! Это же не двенадцать! – Красиков замедляет бег по комнате, еще больше изумляется. – Ты посчитай! Двенадцать тысяч – это месячный производственный план для тягача типа «Смелый»! Двенадцатитысячный плот будет длиннее нормального в четыре раза.
   – Почти в пять! – быстро перебивает капитан. – Ты не учел длину головки.
   Рубящая воздух рука Красикова застывает.
   – В пять?
   – Угу! – подтверждает капитан.
   Красиков садится, кладет руку на колено Бориса Зиновеевича, серьезно, тихо говорит:
   – Я вместе с тобой отвечаю за судьбу плота. И я не разрешу брать его, пока не уясню твоего спокойствия. Ты понимаешь меня?
   – Понимаю, Семен… Ты в сны веришь?
   – Я вполне серьезно! – тихо говорит Красиков и убирает свою руку с колена капитана, точно дает понять, что ни шутки, ни легкой усмешки не примет и не поймет он.
   Капитан, видимо, и не собирается шутить, поглядев на колено, где только что лежала рука Красикова, отвечает на нетерпеливое движение собеседника:
   – Я тоже серьезно!.. Сны – пустяки, Семен, но цену бессонной стариковской ночи не могут понять только очень молодые люди. Это, брат, не выдумки, а разлюбезная твоей душе действительность! Когда человек не спит длинную зимнюю ночь, когда он десять часов кряду думает об одном и том же, – наяву ли, во сне ли – один черт! – он приходит к конечному пункту.
   – Но, Борис!..
   – Хочешь сказать, какое отношение имеет это к плоту… Прямое, Семен, самое прямое! Нам, практикам, часто не хватает именно вот этого – размышлений, теоретической основы, что ли! Зато, если мы начинаем размышлять… – Капитан вдруг мягко, ласково улыбается. – Ты знаешь, между прочим, я убежден в том, что за много бессонных ночей можно научиться ездить на велосипеде. Нужно только знать точно, как это делается… И, наоборот, умея ездить на велосипеде, можно рассказать другим, как это нужно делать… Ты понимаешь меня, Семен?
   Словно в пустоту смотрит Красиков, молчит – и не логикой, а какой-то частичкой самого себя, опытом таких же бессонных ночей начинает понимать капитана и вдруг с радостью думает о том, что они с капитаном, в сущности, чувствуют и думают одинаково. У него такое ощущение, словно тоненькая ниточка накрепко связала их. И, вероятно, то же самое испытывает капитан: не ждет ответа Красикова, продолжает:
   – Однажды ночь дала мне ответ. Я убежден – можно брать плот в двенадцать тысяч, а может быть, и больше… Может быть, и больше, Семен!.. Смотри!
   Они склоняются над картой… Вилюжины речушек, ржавая накипь болот, частокол тайги. Вобрав в себя все синее на карте, бежит Чулым, на самом крутом завитке которого присосалась коротенькая пиявка – Вятская протока… Гиблое место эта протока. Точно мощный насос тянет она из Чулыма воду и именно здесь – кладбище якорей, грузов, багров. «Кто в Вятской не бывал, тот горя не видал!» – говорят чулымские капитаны.
   – Вятская!
   – Она!
   – Ах, будь ты неладна! – улыбается капитан и красным карандашом перечеркивает протоку. – Смотри, Семен! Буксирую плот вот сюда…
   Красиков задумывается. Затем достает папиросу, прикуривает и только на секунду оборачивается к капитану, а потом, собрав на лбу крупные морщины, поднимается, снова меряет комнату шагами. Капитан настороженно следит за ним. От тяжелого тела начальника половицы шатаются, электрический круг мотает по карте.
   – Ночи, ночи… – говорит Красиков. – Черт возьми, пожалуй, действительно можно научиться ездить на велосипеде…
   Капитан бросает скрепки на стол.
   – И не только на велосипеде, Семен! Можно научиться летать на самолете!.. Реактивном.
   За дверью слышно царапанье, стук сапог и веселое ругательство. В диспетчерскую врывается шум реки, тарахтенье электростанции, и в клубах холодного воздуха появляется боцман Ли. Лучась радостью, энергией, потирая руку об руку, подкатывает к столу.
   – Ты здесь, капитана! Оченно хорошо! Старый должник – лучше новых дывух!.. Мы здешний завхоз здорово проучили, оченно здорово!
   Вместе с Ли в диспетчерскую врываются веселье, запах обской волны, солидола и «Смелого». На мгновенье кажется, что электричество горит ярче, а шум ветра за окнами слабеет.
   Красиков и капитан смеются. Всем известна история, когда в конце прошлой навигации завхоз Луговской сплавной конторы позаимствовал у боцмана «Смелого» двадцать килограммов краски, двести метров троса и около тонны железа. «На будущий год вдвойне отдам, ей-богу, отдам, провалиться мне на этом самом месте!» – божился завхоз, а Ли, заранее предупрежденный луговскими дружками, что завхоз взятого отдавать не собирается, что через год сошлется на давность, отвечал: «Проваливайся не надо! Отдавай надо! Как говорил – вдвойне!» Обрадованный до невозможности, завхоз и слыхом не слыхал, что расписку на двойное количество взятого уже подписали семь свидетелей сделки между «Смелым» и Луговской сплавной конторой. И вот наступил час расплаты… Боцман Ли потирает руки.
   – Все до нитки забирали!
   Смеется капитан, но хмурится немного:
   – Это, брат, нечестно получается! – говорит он, покачивая головой.
   Но боцман не смущается.
   – Честно, капитана! Завхоз думал нас объегорить, сам попался. Учить надо мошенников. Хорошо учить!
   – Правильно! – поддерживает боцмана Красиков. – Этот завхоз – обдирало, каких свет не видал!
   В одно движение боцман подскакивает к начальнику Луговской пристани.
   – Спасибо, начальник… Говори, не стесняйся – никакой материал тебе не надо? Краска, может, олифа? Говори!
   – Ничего мне не надо… Зачем? – удивляется Красиков.
   – Тогда отдавай нам пять килограммов олифы, что в прошлом году брал!
   От смеха капитан налегает на стенку, стирает спиной известку.
4
   «Смелый» качается на прибойной волне. Скрипят переборки. Дымная, разорванная по краям, накатывается на пароход береговая волна.
   В радиорубке попискивает динамик, неоновым светом реклам горят лампы. Сидят двое: радистка Нонна Иванкова и кочегар Иван Захарович Зорин. Сидят и молчат уже минут десять, с тех пор как Иван Захарович постучал в низкую дверь. Нонна – в свитере с высоким воротником, в форменной короткой юбке полулежит в крутящемся кресле, скрестив ноги. На коротко остриженных волосах Нонны – полукруги наушников. Кажется от этого лицо ее строгим, моложавым, а вздернутый нос, точно перевязанный ниточкой, совсем курносый. Молчит Нонна и насмешливо смотрит на Ивана Захаровича.
   Кочегар притулился в уголке. Вывернутые наружу губы сложены добродушно, умиротворенно – по всему видно, хорошо в радиорубке кочегару, может сидеть и молчать вечность, изредка издавая губами непонятный шепелеватый звук. Радистка тоже молчит, порой демонстративно, с насмешкой, зевает. Наконец говорит:
   – Здравствуйте-ка!
   – Мое почтение! – не шевелясь, добродушно отзывается Иван Захарович.
   – В прошлом году молчали, нынче – опять молчать будем… Иди-ка, Иван, спи! – говорит Нонна, поворачиваясь к приемнику.
   Иван Захарович не отвечает, лениво вдумывается в слова радистки. Если разобраться по существу, его выпроваживают из рубки. Может, даже не выпроваживают – выгоняют, размышляет он, прислушиваясь, как Нонна ключом ищет связь с Томском. «Пи-пи-пи!» – разносится цыплячий писк в рубке, щелкают выключатели, дробно поговаривает ключ. Потом Нонна переходит на голосовую связь, металлическим, патефонным голосом спрашивает: «Томь! Я – Чулым… Томь! Я – Чулым!» Но «Томь» не отвечает. Сдвинув наушники на затылок, радистка принимает в кресле прежнее положение. Опять тишина, легкое поскрипывание переборок, бухающие удары Чулыма о борт.
   – Дай папиросу! – требует Нонна.
   Иван Захарович послушно лезет в карман, достает папиросы, спички, протягивает радистке, сам же опять уютно притуляется в уголке. Мужским ловким движением Нонна закуривает.
   – Ну? – спрашивает она.
   – Да ничего… – отвечает Иван Захарович.
   Помолчав, кочегар говорит:
   – Ты знаешь, Нонна, что человек к вечеру становится на два-три сантиметра ниже, чем был утром?
   – Еще что? – передергивает налитыми плечами радистка.
   – Ничего… В авторитетном источнике читал.
   – Шел бы ты спать, вот что!
   Долго раздумывает Иван Захарович, решает, видимо, как поступить.
   – Нет, посижу еще, – говорит он.
   И сидит. Нонна опять ловит волну. Когда ей это не удается, Иван Захарович говорит:
   – У тебя рост сто пятьдесят шесть, у меня – сто восемьдесят пять… А вечером, значит, у тебя сто пятьдесят три, у меня – сто восемьдесят два.
   Не заметив насмешливого взгляда Нонны, движения рук, рванувшихся к телеграфному ключу, Иван Захарович продолжает размышлять вслух:
   – А разница, как ни верти, – двадцать девять! – Вот в том-то и дело… Утром двадцать девять, вечером двадцать девять, днем двадцать девять, всегда – двадцать девять… Большая разница!
   – Еще что скажешь? – перебивает его Нонна. На какое-то мгновенье их глаза встречаются: затуманенные мыслью – кочегара, обожженные насмешкой и еще чем-то – радистки; встречаются, и в короткие доли секунды происходит обратное: гаснут, туманятся глаза Нонны, матовыми искорками вспыхивают глаза Ивана Захаровича; но уже в следующее мгновенье в радиорубке все по-прежнему.
   – Ничего, – шепелевато отвечает кочегар.
   – Боже ты мой! – стискивает руки Нонна. – Нужно станцию поймать, а он – сидит… Хоть бы на скрипке играл, что ли?
   – Будешь слушать? – пружинисто вскакивает Иван Захарович.
   – Уж лучше скрипка…
   – Сейчас лабанем, сейчас лабанем! – торопится кочегар и выскакивает из рубки.
   Под пальцами Нонны щелкают выключатели, дятлом стучит ключ, звуки настройки лихорадочны. «Томь, Томь, где ты, Томь?» Нет ее, беззвучен эфир, точки и тире в кутерьме волн несутся мимо «Смелого», мимо крестовин мачт. Одинок в этот миг «Смелый», обойденный волной «Томи»…
   На радистку Нонну Иванкову с фотокарточки смотрит Анна Каренина – Тарасова. «Любови разные повыдумывали!» – сердится на Анну радистка. «Ты вот посиди-ка в рубке, поймай „Томь“, а потом под поезд бросайся! А еще лучше – походи-ка каждую навигацию в плаванье!»
   – Томь! Я – Чулым… Томь! Я – Чулым…
   В дверь проталкивается футляр со скрипкой, за ним – Иван Захарович.
   – Зусман на палубе, – сообщает он, бережно кладя скрипку на диванчик.
   Нонна вздергивает брови.
   – Зусман – по-лабухски значит холодно.
   – По-лабухски?
   – Значит, по-музыкантски…
   – Томь! Я – Чулым… Томь! Я – Чулым… Нежно прикасается щекой к холодному дереву Иван
   Захарович, прикрыв тонкие веки, собрав брови на переносице, извлекает долгий, печальный звук, точно вздыхает. И еще нежнее прилегает щека к звучному дереву, умеющему петь. Легким пожатием смыкаются на тонком грифе длинные пальцы Ивана Захаровича, черные от въевшейся навечно пыли. Две глубокие складки – на левой щеке кочегара.
   Иван Захарович играет «Венгерский танец» № 1 Брамса.
   Продолговатые и емкие, светлые и иссиня-черные льются звуки из-под смычка, и в двух складках на левой щеке кочегара то бархатится нежность, то застывает торжество. Никому – ни себе, ни «Смелому» – не принадлежит теперь Иван Захарович: щекой, лицом, грузным телом приник кочегар к скрипке, маленькому кусочку полированного дерева в его руках. Скользя и нервничая, летят по грифу пальцы, ощущая живую струю звуков. Комочком мускулов пухнет и опадает правое плечо Ивана Захаровича.
   Нонна Иванкова полулежит в кресле. Еле видимые черточки бровей страдальчески морщатся, лицо по-прежнему злое и решительное. Из-под синей форменной юбки тоненько проглядывает кружево.
   – Эх, не так! Все не так! – огорчается Иван Захарович.
   – Что не так? – сердито спрашивает Нонна.
   – Играю не так! – опадая плечами под туго натянутой тельняшкой, грустит кочегар. – Похоже, а не так! Послушала бы ты, как эту вещь играет Коган.
   – Я слушала. – Нонна задумывается, и в такт своим мыслям тихонько покачивает головой. – Когана я слушала по радио.
   – Вот то-то и есть!
   Сердится Нонна:
   – Ну ладно, ладно! Играй еще… Нашел с кем себя сравнивать – с Коганом. Коган на этом деле сидит. А ты кочегар!
   – Искусство! – поднимает палец Иваа Захарович. – Искусство, оно…
   – Играй! – досадливо перебивает Нонна. Иван Захарович приникает щекой к скрипке.
5
   Нутро «Смелого» – машина – ярко освещено.
   Стальными мускулами застыли шатуны, глазками блестят приборы, редкими вздохами дышит машина. Пахнет теплом, краской, маслом. И хотя машина неподвижна, а цвета слоновой кости шатуны замерли, чувствует человек ее силу, готовность моментально прийти в движение; крутить двухметровые колеса, мять кедровыми плицами алмазную воду.