Страница:
Никогда не доверял писателям. Считаю их нездоровыми психически людьми, склонными мнить себя мессиями человечества и рассказывать самым сложным образом самые простые вещи. Мне же кажется, что уместно излагать просто о сложном и укладываться в газетный формат, особенно когда это касается художественных произведений. Безусловно, формат не касается научных трудов…
Символично, что я владею чернильным прибором, принадлежавшим некогда Горькому и из чернильницы которого был написан этот самый роман "Отчаяние". Боюсь, что литературная экспертиза вашей рукописи не выдержит проверки и будет признана грубой мистификацией, так как даже невооруженному глазу станет очевидна свежесть чернил, тем более что рука использовала шариковую ручку, коих в те времена еще не изобрели. То же самое касается и бумаги, возраст которой определить не составляет ровным счетом никакого труда…
В один из дней, вернее, в одну из ночей я испытал чувство, очень схожее с вашим. Я представлял вас себе. Я представлял, я чувствовал, как люблю вас, крепко сжимая в своих объятиях. Я измышлял, как вы стонете, раздразненная наслаждением, как растворяетесь во мне, а я в вас… И не думайте даже ревновать к моему прошлому, так как даже тоненькая ниточка не соединяет меня с ним. Остались лишь воспоминания одни, а они, как вам известно, эфемерны и мучают отчаянно своей недостижимостью.
У нас с вами есть будущее! И пусть оно неизвестно окончательно, но мы стремимся друг к другу сквозь встречные ветра и надеемся, как и все смертные, хоть на толику счастья и благополучия!..
– Надежды юношей питают! – сказал Hiprotomus, оборвав мои светлые мысли. – А вы совсем не юноша уже! Не юноша… Вы – негодяй! – вдруг вскричал жук истерично. – Вы чудовищный человек, таких мало было на этом свете! Вы делаете из меня наркомана, безмерно заливая перекисью водорода! А я вовсе не хочу становиться зависимым от всяческой дряни!.. Подумать только! – продолжал возмущаться Hiprotomus. – Я делаю для него все! Я возвращаю этому увечному человеку утерянное наслаждение, а он меня в благодарность травит безбожно!
– Потому что вы встреваете туда, куда вас не просят! – возразил я.
– Он считает себя моим хозяином! Глупец! Ему кажется, что он управляет мною, когда все существует наоборот!.. Подумать только! Перекисью водорода!!!
Мне надоела эта тирада, и я потянулся за флакончиком с дезинфицирующей жидкостью. Но жук опередил меня. Он задергал за какие-то нервы, пережимая челюстями их окончания, и у меня случился эпилептический припадок. Все тело перекрутило, как будто я был куклой на веревочках, а кукловод в пьяном угаре дергал за все веревочки сразу. Голова моя завертелась, как на подшипнике, а изо рта повалила густая пена, словно я наглотался шампуня. При всем при этом сознание не покидало меня, заставляя мучиться наяву, и я слышал недовольные причитания Hiprotomus'a.
– Ишь ты, перекисью водорода! – нудил жук. – И так часто! А так часто нельзя! Надо чувство меры соблюдать!
Мое тело взметалось и опадало еще добрых полчаса, а пеной изо рта затек весь пол, как будто в квартире тушили пенным раствором пожар. Но и после того, как припадок закончился, я лежал недвижимый, парализованный, точнее, каменный гость до такой степени, что даже глазные яблоки не вращались в глазницах.
– И никто не вправе обвинить меня в жестокости! – заявил жук. – Все действия вызывают противодействие! Вот такая вот мораль!
Я вас в следующий раз дихлофосом! – упрямо подумал я.
– Ну что вы все-таки за человек такой! – Если бы у Hiprotomus'a были руки, то он бы непременно всплеснул ими. – Что вы в самом деле все не угомонитесь! Ведь я ничего плохого вам не делаю!..
Вы подслушиваете мою жизнь, – сказал я про себя, слабея мыслью. – И я вас не приглашал к себе в тело.
– Подумаешь, жизнь подслушиваю! Да какая вам разница! Я же не человек, а насекомое! Я ведь и пересказать вашу жизнь никому не могу! Да и слушаю я середина на половину! У меня своих мыслей навалом!
Жук некоторое время помолчал.
– Но если вы так настаиваете, – со скрываемой драмой в голосе произнес он после паузы, – если вы настаиваете, то я могу уйти! Да-да, я уйду от вас, брошу! – ободрился идеей Hiprotomus. – И вот тогда вы поймете, какое благо вспорхнуло с вашей души и испарилось безвозвратно в атмосфере, неблагодарный вы человек!..
Лежа мертвым деревом, я слушал причитания жука, представлял, как он прорвет своим шипом мою кожу и вылетит на природу, оставляя шишку пустой, и вдруг ощутил легкую грусть, а вслед за ней и тоску, сигаретным дымом входящие в меня вместе с дыханием. И я неожиданно понял. Господи, ведь я привык к нему! Я свыкся с его существованием и возможностью препираться с ним ежедневно. А если он оставит меня, то я обречен на безмолвное существование, радуясь лишь возможности писания писем к вам, родная Анечка! Хочу ли я этого? Нет, – ответил я искренне.
– Глупый и никчемный человек! – продолжал ругаться жук. – Ничтожество!
– Простите меня, – с нежностью произнес я. – Я больше не буду!
– Что?!! – не понял Hiprotomus.
– Я прошу у вас прощения и обещаю, что без вашего на то желания не буду капать на вас перекисью водорода. И вообще, я не прав.
– Издеваетесь? – насторожилось насекомое.
– Ничуть. Просто я совсем не хочу, чтобы вы от меня уходили, – искренне признался я. – Я к вам привык и очень хочу услышать продолжение вашей истории.
Если бы Hiprotomus был человеком, то я бы с уверенностью сказал, что после моих слов он растрогался и расплакался в голос.
– Вы мой единственный друг, – дополнил я.
– Вы… Вы… Я… Конечно, я вас не бр-р-рошу!.. – всхлипнул жук. – Я тоже к вам привык! И конечно же, я расскажу вам свою историю!..
– Может быть, вы вернете мне подвижность в знак примирения?
– Мне кажется, вам будет удобнее слушать недвижимым, – возразил Hiprotomus и, пошевелившись в шишке, продолжил свой рассказ.
– Аджип Сандал – так звали меня в той жизни.
В первый раз я увидел небо, когда мне исполнилось четыре года. Конечно же, я и раньше задирал ввысь свою белокурую головку, но по-настоящему, во всей его глубине, во всей его прозрачности и великолепии, небо открылось моему взору лишь к четырем годам.
Я тогда опирался на толстые упругие, похожие на сардельки из мясной лавки ножки, которые качались с пятки на носок, когда я, задрав нос в облака, следил за птицами, стремительно проносящимися в пространстве.
– Что это? – тыкал я розовым пальцем в небо.
– Это солнце, – отвечала старуха Беба, приподняв кашихонскую сетку и жмурясь навстречу ярким лучам.
– А это? – указывал я на белое, похожее на верблюда образование, пухнущее на глазах каким-то чудищем.
– Это облако, – терпеливо отвечала нянька.
От долгого стояния с задранной кверху головой, от восторженного созерцания бесконечности рот мой наполнялся слюной, которая стекала с вишневых губ стеклянной ниточкой в песок и растворялась в нем потерей.
– А почему в небе все изменяется? – спрашивал я Бебу, зачарованный движением облаков. – Почему они двигаются?
– Потому что их гонит ветер.
– А что такое ветер?
Старуха не знала ответа на этот вопрос, а потому грустно вздыхала и садилась на раскладной стульчик, расшитый золотыми нитками.
– Все в жизни изменяется, – говорила она. – И небо меняется. Оно бывает голубым и бесцветным, грозовым и летним. И люди меняются. Сначала они такие, как ты, – маленькие и любознательные, а потом такие, как я, – старые и не любящие ничего нового.
– И я тоже буду, как ты?
– Да, Аджип, – лыбясь голым ртом, отвечала старая нянька. – И ты станешь походить на меня, только это будет очень нескоро!
– Нет, – в конце концов отказался я наотрез. – Я император, а потому не желаю быть старым!
Когда мне исполнилось десять лет, я перестал смотреть в небо и как-то спросил Бебу:
– Верно, что ты не можешь бегать, потому что старая?
– Верно, – ответила нянька, засовывая за щеку медовый леденец.
– Беги! – приказал я и вытянул руку, указывая пальцем направление.
– Не могу.
– А я говорю, беги!
– Куда? – удивилась старуха.
– Беги хоть в сад.
– Не смогу.
– Я приказываю!
– Ну хорошо, – согласилась Беба и, сплюнув в песок кругляшок обсосанного леденца, подобрала кашмановые юбки.
Старуха побежала на удивление бодро, подпрыгивая на барханах молодым верблюдом. Сморщенными смуглыми пятками она взметала песок, как будто пули ложились рядом с ее шлепанцами.
Ей осталось до сада совсем немного, самая малость отделяла Бебу от прохладного фонтана с павлиньим изваянием посередине, чей клюв изливал в бассейн упругую струю воды. Но на самом высоком из барханов, с осыпающегося острия которого было так близко до неба, на его вершине, старая Беба вдруг остановилась, оглянулась, вздернула сухими руками, устремила свой взор в бесконечную высь, оттолкнулась затем от поверхности и взлетела в голубое пространство. Достигнув высоты, на которой летают птицы, нянька заулыбалась из поднебесья, махнула мне рукой на прощание и, вытянувшись в струну, ракетным снарядом в мгновение исчезла за облаками. Лишь через какое-то время к моим ногам упали ее старые кожаные шлепанцы. Я поднял их и понял, что больше никогда не увижу своей няньки Бебы, которая нянчила еще моего отца. И тогда я лег, уткнулся в песок лицом и заплакал.
Уже после, через несколько дней, мой отец, Российский Император, объяснил, что у меня случился солнечный удар и что старуха Беба вовсе не вознеслась на небеса, а умерла от старости, как и полагается всем людям.
– И я умру? – спросил я слабым голосом, лежа головой на материнских коленях и вдыхая ее рыжий запах.
– И ты, – ответила мать. – Только произойдет это так нескоро, что и думать об этом нечего.
– А почему солнце меня ударило? Ведь я так люблю его. А оно меня ударило. Ведь я мог умереть вслед за Бебой.
– Больнее всего приходится от тех, кого ты любишь, – с грустью произнесла моя мать и пощекотала мне лицо своими огненными волосами.
Засыпая в тот день в своей комнате, грустя по Бебе, я слышал, как моя мать, Русская Императрица, тихо беседовала с моим отцом, Императором Российским.
– Мальчику нужна новая нянька.
– Я позабочусь об этом, – пообещал отец.
– Он слишком впечатлителен.
– Я слышал, что Аджип заставил старуху бежать по пескам в гору и от этого она умерла. В ее возрасте не бегают.
– Кто это сказал? – с вызовом спросила мать.
– Неважно. Но не секрет, что он растет чрезмерно жестоким.
– Это не жестокость! – защищала меня мать. – Это любознательность!
– Его любознательность простирается только в область смерти. Его видели на всех казнях последнего года. Он получал удовольствие от того, как умирают люди.
– Чушь! – разозлилась мать. – Ты просто ненавидишь его!
– Я отношусь к нему нормально! Но он растет, крещенный не православным именем, а у России не может быть императора с мусульманским именем! У нас и так маленькая страна, со всех сторон окруженная врагами. Мне все время приходится проводить на войнах за независимость, а если во главе России встанет человек с именем Аджип Сандал, то мусульмане на законных основаниях востребуют у нас наши территории!
– Мой сын станет императором! – твердо пообещала мать.
– Станет, – подтвердил отец. – Только другой.
– Другой? – удивилась императрица.
– Мне нужен еще один сын.
– Но ты же знаешь, что я не могу больше рожать.
– Тогда родит другая. Интересы государства важнее, чем наши личные!
Даже через стену я услышал, как зашипела змеей моя мать. Наверное, она набросилась на отца и старалась раскорябать ему лицо.
– Кобель! – кричала она. – Грязная собака!
Раздался сочный звук пощечины. Мне было сложно понять, кому она досталась, но, хотя мать и защищала меня, я был целиком на стороне отца. Я совершенно не понимал, отчего так происходит, но мое стукающее в грудь сердце подсказывало, что мужчина, несмотря ни на что, должен брать только мужскую сторону.
– Ты нагуляла этого ребенка! – кричал Российский Император разгневанно. – И я даже знаю с кем!
– С кем же?! – с вызовом кричала мать в ответ.
– Да все знают об этом!.. Недаром у него на правой ноге нет ногтей!
– Говори же, чего молчишь, коли все знают!
– Весь народ смотрит на меня с сожалением!
– Ну?!!
– С Эль Калемом! – наконец выпалил отец.
Я с жадностью вслушивался в диалог, ожидая, что на это ответит мать.
– И что же ты намерен теперь делать? – неожиданно спокойным голосом спросила она.
– Так это правда?
– Да.
После ее "да" долго было тихо в родительских покоях. Потом заговорил отец.
– Я тогда не выпил его мочу, – с большой грустью в голосе сказал он. – Что-то подсказало мне тогда, что нельзя этого делать. Наверное, божественное провидение отвратило мои губы от рук моих. Я выплеснул ее янтарный яд в песок, и на том месте, где впитали жидкость недра, на следующий день образовалось стекло. Я посмотрел сквозь него на солнце и обнаружил светило черным.
Мать попыталась было что-то добавить еще, но отец перебил ее властно и сказал свой приговор:
– Уже через три дня ты умрешь. Дело только за тем, какую казнь я тебе изберу.
Сердце мое замерло от отцовской строгости, я натянул на голову жаркие простыни и задышал от нехватки воздуха песчаным шакалом. Я жмурил глаза до красных разводов и представлял себе эшафот, на который уже в воскресенье возведут мою мать – великолепную красавицу с рыжей кожей. Мне представлялось, как государственный палач взмахнет своим блестящим топором, отделит золото волос и бирюзу глаз от еще горячего тела, сложит эти драгоценности в ржавую от крови корзину и унесет на съедение собакам.
От этого видения, разрываясь между любовью к матери и солидарностью с отцом, я завыл тихонечко под простынями и горячечно зашептал:
– Мамочка! Я люблю тебя, моя мамочка!
Я дотронулся до правой ноги, ощупал ее и, убедившись, что на пальцах действительно отсутствуют ногти, вновь зашептал:
– Я люблю твои мягкие губы, мамочка, я обожаю твои полные руки и твою частую строгость! Прощай, моя любимая мамочка!..
Той ночью я заснул весь заплаканный, но ни до этого и никогда впредь я не спал так крепко и покойно.
Русской императрице придумали казнь особую. На дворцовой площади установили шест высотой в двадцать пять аршин со стальным кольцом на конце, через которое пробросили толстую веревку. Внизу, под шестом, расположили вертикально острые бамбуковые колья с бронзовыми наконечниками.
Народ на казнь был приглашен обыкновенный, еще за два часа до действа площадь бурлила всяческими разговорами.
– Ах, стервь! – поддерживало приговор большинство. – От Эль Калема понесла!.. Так ей и надо! Сбросить ее с шеста, суку!
Кое-кто был не согласен с таким оборотом дела и был сторонником независимой иностранной экспертизы для установления отцовства, но такие предпочитали вслух не высказываться, держась от греха подальше.
– Тебе не надо выходить на площадь! – сказал отец, одетый в траурный костюм с белым жабо.
– Я хочу! – твердо произнес я и вышел на балкон, украшенный черными лентами.
Вслед за мною явился народу и Император Российский, вызвав бурю приветствий. Он прокашлялся в громкоговоритель, свернутый раструбом из жестяного листа, и оповестил откровенно:
– Мне очень тяжело делать то, что приходится сотворить сегодня. Но у меня нет другого выхода, как поступить так и только так. Инна Ильинична Молокова, ваша государыня, моя жена… – говорил отец хрипло, – она… она… – Он набрался мужества и докончил:
– Она была любовницей Эль Калема и понесла от него наследника нашего государства Аджип Сандала!
Навстречу этим признаниям народ слаженно ахнул, хотя все об этом знали уже накануне, но не ахнуть не могли, выражая тем самым уважение к императорской драме.
– Повелением моим, волей моей, – голос отца окреп и был слышен даже на небесах, – ради государственного блага и народного спокойствия я приговариваю свою жену, Государыню Российскую, к смертной казни через сбрасывание с шеста на бамбуковые колья!
Раздалась барабанная дробь, исполняемая на кожаных барабанах мусульманскими барабанщиками, и из недр дворца, через железную дверь, в сопровождении двух охранников с секирами на плечах, одетая в белую хламиду, явилась на площадь моя мать.
Она была бледна, но вымытые волосы, сияющие на солнце золотом, делали ее бледность благородной. Мать шагнула на булыжник, гордо окинув взором окрестности, перекрестилась грациозно, и народ, пораженный ее неземной красотою и смелостью перед страшной смертью, рухнул в гробовой тишине на колени.
Она прошествовала к месту казни самостоятельно, а я смотрел на нее с любопытством, и не было в моих глазах жалости, лишь нарастающая жадность до предстоящего зрелища.
Откуда-то из народных недр вышел к лобному месту палач и, поклонившись императорскому балкону, по высочайшему знаку начал процедуру. Он что-то шепнул моей матери, видимо, ободрил как мог, затем поддел острым ножом тесемку на шее императрицы, и хламида, укрывающая наготу от солнца, скользнула тяжелыми складками в площадную пыль.
Вторично за сегодняшнее утро раздалось всеобщее "ах", и ослепленное женской красотою мужское население засмущалось и ненадолго отвело глаза. Женщины же тихонько завидовали, но, впрочем, совсем незначительно, так как красоту должны были вот-вот извести навеки.
Астролог и звездочет Муслим, второй раз увидевший рыжую женщину голой, вновь затвердел животом и решил сразу же после казни войти в спальню своих жен необузданным жеребцом.
Я был горд за мать. Она была великолепна в своей последней минуте.
Палач завел ей руки за спину, обвязал кисти веревкой и под звуки нарастающей барабанной дроби потянул за узлы торжественно, как удостоившийся поднять на флагшток государственную символику.
Руки Инны Ильиничны вывернулись в суставах, она искривилась в лице от боли, ноги оторвались от булыжной площади, и медленно, живым флагом ее тело заскользило ввысь.
Поднятие на шест было долгим для матери и мгновенным для вечности. Несчастная так и не потеряла сознания до конца своего путешествия и, вознесенная на вершину, продолжала еще взирать вниз, встречаясь иногда взглядами с отцом и мною. Отец в такое мгновение отводил глаза и часто моргал белесыми ресницами, стряхивая маленькие слезы на белое жабо. Я же встречал материнский взгляд мужественно, не отводя глаз, пока сама родительница, не выдержав, не моргала угасающей бирюзой.
И вот наконец вывороченные руки императрицы достигли металлического кольца, палач укрепил внизу веревку и принялся шуршать лезвием кривого ножа о точильный камень. Делал он это для виду, так как нож был острым, словно бритва, но и у палача есть свои ритуалы, площадным театром завораживающие публику.
Под шестом появились и двое других необходимых участников казни – священник, крестящий перстами смертницу, воздетую к небу, и лекарь Кошкин, всем лицом скорбящий предстоящему.
Закончив истончать нож, палач выпрямился и воззрился в сторону балкона. Отец глубоко вздохнул и махнул рукой. Посредник между жизнью и смертью в мгновение чиркнул кривым лезвием по веревке, и мать, полетела вниз. Ее полет не был красивым, не было в нем птичьей грациозности. Ее падение было столь стремительным, что третье народное "ах" слегка запоздало и стало эхом ударившегося о землю тела. Рыжая кожа проткнулась в нескольких местах, а разрезанные бронзовыми наконечниками внутренности брызнули в воздух кровью.
– Ее-е-е-а-а-а! – пронесся над площадью павлиний крик. – Ее-е-е-а-а-а!
И было в его оповещении столько горя и боли, что стоящий на коленях народ заплакал навзрыд, прощаясь в мучениях совести со своей государыней.
Откуда взялась царская птица на площади, никому не было известно. С момента моего рождения и умерщвления осточертевшего крикуна, павлинов в России не объявлялось. Их не заводили из-за красивой никчемности, и этот, один орущий во всей площади, вызвал всеобщее недоумение.
– Е-е-е-а-а-а!!! – разносилось в пространстве.
Распустившая свой хвост птица бегала по кругу, постепенно сужая его, приближаясь к умерщвленной императрице. Достигнув окровавленного лобного места, птица остановилась над изуродованным телом, заклекотала утробно и, прикрыв труп своими прекрасными перьями, перетопталась по нему чешуйчатыми ногами.
Со стороны это действие могло показаться непристойным, но оно было столь кратким, что никто, кроме меня, не обратил на него внимания. Затем павлин собрал свой хвост в пучок и зашагал прочь от смертоносного бамбука. Он шагал в сторону императорского балкона и смотрел на меня бирюзовыми глазами. Возле самого подъезда птица повернулась на девяносто градусов и, наклонив голову почти до земли, побежала с площади вон. Отталкиваясь от булыжника мощными ногами, она в несколько шагов достигла народного кольца и, перепрыгнув его легко, исчезла в жарких песках.
Лекарь Кошкин для проформы осмотрел тело убиенной и, забравшись пальцами под глазное яблоко, констатировал смерть легким кивком головы в сторону императорского балкона.
От созерцания казни астролог и звездочет Муслим лишился на всю последующую неделю способности радовать своих жен восставшей плотью и был удручен очень.
В момент снятия материнского тела с бамбуковых палок кто-то закричал из толпы:
– И ублюдка ее бросить с шеста!
– Правильно! – поддержали многие.
– Не потерпим Эль Калемовского отродья! На куски его разорвать!
Сначала я не понял, что эти крики относятся ко мне, но встретившись с отцовским взглядом, наполненным печалью, я вдруг осознал, что нахожусь совсем рядом с коротким полетом и что лишь чудо способно спасти меня от адского путешествия.
А к балкону неслось враждебное:
– Смерть Аджип Сандалу!
– Вспороть выродку брюхо!!!
Я растерялся от такого напора и смотрел на отца недоуменно. Лицо же родителя выражало борьбу противоположных решений и пугало неизвестностью. Император подергивал бакенбардой и морщился от криков оголтелой толпы.
– Смерть Аджип Сандалу! Смерть!!!
– Иди в свою комнату, – приказал отец, и я, не заставляя повторять его дважды, скрылся в прохладных недрах дворца.
На следующий день он призвал меня в свой кабинет и, усадив напротив, сказал:
– Завтра, ранним утром, ты уедешь.
– Куда? – спросил я.
– Ты поедешь в Европу.
– Что я буду там делать?
– Ты будешь жить в Париже простым смертным, имея лишь средства на скромное существование в течение нескольких лет.
– Я поеду один?
– Нет.
Отец хлопнул в ладоши, и в кабинет вошла девушка лет семнадцати. Она была абсолютно черной, с большой кудрявой головой.
– Ты поедешь с ней. Это твоя новая нянька.
– Она негритянка? – с удивлением спросил я.
– Папуаска, – уточнил отец. – Я купил ее, когда тебя не было на свете. Она жила и воспитывалась в Европе, а потому с ней ты не пропадешь.
– Как ее звать?
– Настузя, – ответила девушка и, улыбнувшись, слегка поклонилась.
– Насколь долго я уезжаю?
Отец поднялся из кресла и отошел к окну. Он посмотрел на вечернее небо и сказал:
– Ты уезжаешь навсегда.
На следующий день я и девушка Настузя сели на груженную нехитрыми пожитками арбу и, увлекаемые старым верблюдом, тронулись в путь.
Я оглянулся на исчезающую за барханами Россию и, густо вдыхая носом жаркий воздух пустыни, старался не заплакать. Мне было горько от того, что я потерял своих мать и отца, а также родину, к которой привык и которую, наверное, любил. Но цивилизованная Европа манила меня своими яркими фонарями, а оттого я сдерживал всхлипы, посасывая для мужественности сахарные конфетки.
Черная девушка Настузя поглядывала на меня и все время улыбалась белозубой с коричневыми деснами улыбкой. Меня это злило, я не ругался в ответ, но и не угощал свою новую няньку конфетами.
– Тебе сколько лет? – спросила Настузя, когда мы остановились на ночлег на постоялом дворе.
– Десять, – ответил я. – Скоро будет одиннадцать. А что?
– Ничего, – ответила девушка, почесывая розовыми ноготками голову. – Как здесь мало воды.
– Пустыня.
– Пройдет совсем немного времени, и тебе нянька будет не нужна.
– Ты мне и сейчас не нужна! – с вызовом заявил я, укладываясь на полосатый матрац, набитый соломой.
Девушка опять широко заулыбалась и легла рядом, обняв меня потеплее.
– Давай спать. Завтра сядем на пароход и через неделю будем в Европе…
Европа поразила меня своей огромностью, а больше всего холодом. Наш приезд совпал с зимними заморозками, и, проезжая через Голландию, я увидел странных людей, скользящих на ножах по каналам, покрытым стеклянной пленкой.
– Что это? – вскрикивал я от изумления.
– Это конькобежцы, – объясняла папуаска. – Когда наступает зима и вода превращается в лед, все голландцы становятся на коньки и целую неделю катятся по стране.
– Ага, понимаю, – отвечал я, хотя на самом деле ничего не понял.
Символично, что я владею чернильным прибором, принадлежавшим некогда Горькому и из чернильницы которого был написан этот самый роман "Отчаяние". Боюсь, что литературная экспертиза вашей рукописи не выдержит проверки и будет признана грубой мистификацией, так как даже невооруженному глазу станет очевидна свежесть чернил, тем более что рука использовала шариковую ручку, коих в те времена еще не изобрели. То же самое касается и бумаги, возраст которой определить не составляет ровным счетом никакого труда…
В один из дней, вернее, в одну из ночей я испытал чувство, очень схожее с вашим. Я представлял вас себе. Я представлял, я чувствовал, как люблю вас, крепко сжимая в своих объятиях. Я измышлял, как вы стонете, раздразненная наслаждением, как растворяетесь во мне, а я в вас… И не думайте даже ревновать к моему прошлому, так как даже тоненькая ниточка не соединяет меня с ним. Остались лишь воспоминания одни, а они, как вам известно, эфемерны и мучают отчаянно своей недостижимостью.
У нас с вами есть будущее! И пусть оно неизвестно окончательно, но мы стремимся друг к другу сквозь встречные ветра и надеемся, как и все смертные, хоть на толику счастья и благополучия!..
– Надежды юношей питают! – сказал Hiprotomus, оборвав мои светлые мысли. – А вы совсем не юноша уже! Не юноша… Вы – негодяй! – вдруг вскричал жук истерично. – Вы чудовищный человек, таких мало было на этом свете! Вы делаете из меня наркомана, безмерно заливая перекисью водорода! А я вовсе не хочу становиться зависимым от всяческой дряни!.. Подумать только! – продолжал возмущаться Hiprotomus. – Я делаю для него все! Я возвращаю этому увечному человеку утерянное наслаждение, а он меня в благодарность травит безбожно!
– Потому что вы встреваете туда, куда вас не просят! – возразил я.
– Он считает себя моим хозяином! Глупец! Ему кажется, что он управляет мною, когда все существует наоборот!.. Подумать только! Перекисью водорода!!!
Мне надоела эта тирада, и я потянулся за флакончиком с дезинфицирующей жидкостью. Но жук опередил меня. Он задергал за какие-то нервы, пережимая челюстями их окончания, и у меня случился эпилептический припадок. Все тело перекрутило, как будто я был куклой на веревочках, а кукловод в пьяном угаре дергал за все веревочки сразу. Голова моя завертелась, как на подшипнике, а изо рта повалила густая пена, словно я наглотался шампуня. При всем при этом сознание не покидало меня, заставляя мучиться наяву, и я слышал недовольные причитания Hiprotomus'a.
– Ишь ты, перекисью водорода! – нудил жук. – И так часто! А так часто нельзя! Надо чувство меры соблюдать!
Мое тело взметалось и опадало еще добрых полчаса, а пеной изо рта затек весь пол, как будто в квартире тушили пенным раствором пожар. Но и после того, как припадок закончился, я лежал недвижимый, парализованный, точнее, каменный гость до такой степени, что даже глазные яблоки не вращались в глазницах.
– И никто не вправе обвинить меня в жестокости! – заявил жук. – Все действия вызывают противодействие! Вот такая вот мораль!
Я вас в следующий раз дихлофосом! – упрямо подумал я.
– Ну что вы все-таки за человек такой! – Если бы у Hiprotomus'a были руки, то он бы непременно всплеснул ими. – Что вы в самом деле все не угомонитесь! Ведь я ничего плохого вам не делаю!..
Вы подслушиваете мою жизнь, – сказал я про себя, слабея мыслью. – И я вас не приглашал к себе в тело.
– Подумаешь, жизнь подслушиваю! Да какая вам разница! Я же не человек, а насекомое! Я ведь и пересказать вашу жизнь никому не могу! Да и слушаю я середина на половину! У меня своих мыслей навалом!
Жук некоторое время помолчал.
– Но если вы так настаиваете, – со скрываемой драмой в голосе произнес он после паузы, – если вы настаиваете, то я могу уйти! Да-да, я уйду от вас, брошу! – ободрился идеей Hiprotomus. – И вот тогда вы поймете, какое благо вспорхнуло с вашей души и испарилось безвозвратно в атмосфере, неблагодарный вы человек!..
Лежа мертвым деревом, я слушал причитания жука, представлял, как он прорвет своим шипом мою кожу и вылетит на природу, оставляя шишку пустой, и вдруг ощутил легкую грусть, а вслед за ней и тоску, сигаретным дымом входящие в меня вместе с дыханием. И я неожиданно понял. Господи, ведь я привык к нему! Я свыкся с его существованием и возможностью препираться с ним ежедневно. А если он оставит меня, то я обречен на безмолвное существование, радуясь лишь возможности писания писем к вам, родная Анечка! Хочу ли я этого? Нет, – ответил я искренне.
– Глупый и никчемный человек! – продолжал ругаться жук. – Ничтожество!
– Простите меня, – с нежностью произнес я. – Я больше не буду!
– Что?!! – не понял Hiprotomus.
– Я прошу у вас прощения и обещаю, что без вашего на то желания не буду капать на вас перекисью водорода. И вообще, я не прав.
– Издеваетесь? – насторожилось насекомое.
– Ничуть. Просто я совсем не хочу, чтобы вы от меня уходили, – искренне признался я. – Я к вам привык и очень хочу услышать продолжение вашей истории.
Если бы Hiprotomus был человеком, то я бы с уверенностью сказал, что после моих слов он растрогался и расплакался в голос.
– Вы мой единственный друг, – дополнил я.
– Вы… Вы… Я… Конечно, я вас не бр-р-рошу!.. – всхлипнул жук. – Я тоже к вам привык! И конечно же, я расскажу вам свою историю!..
– Может быть, вы вернете мне подвижность в знак примирения?
– Мне кажется, вам будет удобнее слушать недвижимым, – возразил Hiprotomus и, пошевелившись в шишке, продолжил свой рассказ.
– Аджип Сандал – так звали меня в той жизни.
В первый раз я увидел небо, когда мне исполнилось четыре года. Конечно же, я и раньше задирал ввысь свою белокурую головку, но по-настоящему, во всей его глубине, во всей его прозрачности и великолепии, небо открылось моему взору лишь к четырем годам.
Я тогда опирался на толстые упругие, похожие на сардельки из мясной лавки ножки, которые качались с пятки на носок, когда я, задрав нос в облака, следил за птицами, стремительно проносящимися в пространстве.
– Что это? – тыкал я розовым пальцем в небо.
– Это солнце, – отвечала старуха Беба, приподняв кашихонскую сетку и жмурясь навстречу ярким лучам.
– А это? – указывал я на белое, похожее на верблюда образование, пухнущее на глазах каким-то чудищем.
– Это облако, – терпеливо отвечала нянька.
От долгого стояния с задранной кверху головой, от восторженного созерцания бесконечности рот мой наполнялся слюной, которая стекала с вишневых губ стеклянной ниточкой в песок и растворялась в нем потерей.
– А почему в небе все изменяется? – спрашивал я Бебу, зачарованный движением облаков. – Почему они двигаются?
– Потому что их гонит ветер.
– А что такое ветер?
Старуха не знала ответа на этот вопрос, а потому грустно вздыхала и садилась на раскладной стульчик, расшитый золотыми нитками.
– Все в жизни изменяется, – говорила она. – И небо меняется. Оно бывает голубым и бесцветным, грозовым и летним. И люди меняются. Сначала они такие, как ты, – маленькие и любознательные, а потом такие, как я, – старые и не любящие ничего нового.
– И я тоже буду, как ты?
– Да, Аджип, – лыбясь голым ртом, отвечала старая нянька. – И ты станешь походить на меня, только это будет очень нескоро!
– Нет, – в конце концов отказался я наотрез. – Я император, а потому не желаю быть старым!
Когда мне исполнилось десять лет, я перестал смотреть в небо и как-то спросил Бебу:
– Верно, что ты не можешь бегать, потому что старая?
– Верно, – ответила нянька, засовывая за щеку медовый леденец.
– Беги! – приказал я и вытянул руку, указывая пальцем направление.
– Не могу.
– А я говорю, беги!
– Куда? – удивилась старуха.
– Беги хоть в сад.
– Не смогу.
– Я приказываю!
– Ну хорошо, – согласилась Беба и, сплюнув в песок кругляшок обсосанного леденца, подобрала кашмановые юбки.
Старуха побежала на удивление бодро, подпрыгивая на барханах молодым верблюдом. Сморщенными смуглыми пятками она взметала песок, как будто пули ложились рядом с ее шлепанцами.
Ей осталось до сада совсем немного, самая малость отделяла Бебу от прохладного фонтана с павлиньим изваянием посередине, чей клюв изливал в бассейн упругую струю воды. Но на самом высоком из барханов, с осыпающегося острия которого было так близко до неба, на его вершине, старая Беба вдруг остановилась, оглянулась, вздернула сухими руками, устремила свой взор в бесконечную высь, оттолкнулась затем от поверхности и взлетела в голубое пространство. Достигнув высоты, на которой летают птицы, нянька заулыбалась из поднебесья, махнула мне рукой на прощание и, вытянувшись в струну, ракетным снарядом в мгновение исчезла за облаками. Лишь через какое-то время к моим ногам упали ее старые кожаные шлепанцы. Я поднял их и понял, что больше никогда не увижу своей няньки Бебы, которая нянчила еще моего отца. И тогда я лег, уткнулся в песок лицом и заплакал.
Уже после, через несколько дней, мой отец, Российский Император, объяснил, что у меня случился солнечный удар и что старуха Беба вовсе не вознеслась на небеса, а умерла от старости, как и полагается всем людям.
– И я умру? – спросил я слабым голосом, лежа головой на материнских коленях и вдыхая ее рыжий запах.
– И ты, – ответила мать. – Только произойдет это так нескоро, что и думать об этом нечего.
– А почему солнце меня ударило? Ведь я так люблю его. А оно меня ударило. Ведь я мог умереть вслед за Бебой.
– Больнее всего приходится от тех, кого ты любишь, – с грустью произнесла моя мать и пощекотала мне лицо своими огненными волосами.
Засыпая в тот день в своей комнате, грустя по Бебе, я слышал, как моя мать, Русская Императрица, тихо беседовала с моим отцом, Императором Российским.
– Мальчику нужна новая нянька.
– Я позабочусь об этом, – пообещал отец.
– Он слишком впечатлителен.
– Я слышал, что Аджип заставил старуху бежать по пескам в гору и от этого она умерла. В ее возрасте не бегают.
– Кто это сказал? – с вызовом спросила мать.
– Неважно. Но не секрет, что он растет чрезмерно жестоким.
– Это не жестокость! – защищала меня мать. – Это любознательность!
– Его любознательность простирается только в область смерти. Его видели на всех казнях последнего года. Он получал удовольствие от того, как умирают люди.
– Чушь! – разозлилась мать. – Ты просто ненавидишь его!
– Я отношусь к нему нормально! Но он растет, крещенный не православным именем, а у России не может быть императора с мусульманским именем! У нас и так маленькая страна, со всех сторон окруженная врагами. Мне все время приходится проводить на войнах за независимость, а если во главе России встанет человек с именем Аджип Сандал, то мусульмане на законных основаниях востребуют у нас наши территории!
– Мой сын станет императором! – твердо пообещала мать.
– Станет, – подтвердил отец. – Только другой.
– Другой? – удивилась императрица.
– Мне нужен еще один сын.
– Но ты же знаешь, что я не могу больше рожать.
– Тогда родит другая. Интересы государства важнее, чем наши личные!
Даже через стену я услышал, как зашипела змеей моя мать. Наверное, она набросилась на отца и старалась раскорябать ему лицо.
– Кобель! – кричала она. – Грязная собака!
Раздался сочный звук пощечины. Мне было сложно понять, кому она досталась, но, хотя мать и защищала меня, я был целиком на стороне отца. Я совершенно не понимал, отчего так происходит, но мое стукающее в грудь сердце подсказывало, что мужчина, несмотря ни на что, должен брать только мужскую сторону.
– Ты нагуляла этого ребенка! – кричал Российский Император разгневанно. – И я даже знаю с кем!
– С кем же?! – с вызовом кричала мать в ответ.
– Да все знают об этом!.. Недаром у него на правой ноге нет ногтей!
– Говори же, чего молчишь, коли все знают!
– Весь народ смотрит на меня с сожалением!
– Ну?!!
– С Эль Калемом! – наконец выпалил отец.
Я с жадностью вслушивался в диалог, ожидая, что на это ответит мать.
– И что же ты намерен теперь делать? – неожиданно спокойным голосом спросила она.
– Так это правда?
– Да.
После ее "да" долго было тихо в родительских покоях. Потом заговорил отец.
– Я тогда не выпил его мочу, – с большой грустью в голосе сказал он. – Что-то подсказало мне тогда, что нельзя этого делать. Наверное, божественное провидение отвратило мои губы от рук моих. Я выплеснул ее янтарный яд в песок, и на том месте, где впитали жидкость недра, на следующий день образовалось стекло. Я посмотрел сквозь него на солнце и обнаружил светило черным.
Мать попыталась было что-то добавить еще, но отец перебил ее властно и сказал свой приговор:
– Уже через три дня ты умрешь. Дело только за тем, какую казнь я тебе изберу.
Сердце мое замерло от отцовской строгости, я натянул на голову жаркие простыни и задышал от нехватки воздуха песчаным шакалом. Я жмурил глаза до красных разводов и представлял себе эшафот, на который уже в воскресенье возведут мою мать – великолепную красавицу с рыжей кожей. Мне представлялось, как государственный палач взмахнет своим блестящим топором, отделит золото волос и бирюзу глаз от еще горячего тела, сложит эти драгоценности в ржавую от крови корзину и унесет на съедение собакам.
От этого видения, разрываясь между любовью к матери и солидарностью с отцом, я завыл тихонечко под простынями и горячечно зашептал:
– Мамочка! Я люблю тебя, моя мамочка!
Я дотронулся до правой ноги, ощупал ее и, убедившись, что на пальцах действительно отсутствуют ногти, вновь зашептал:
– Я люблю твои мягкие губы, мамочка, я обожаю твои полные руки и твою частую строгость! Прощай, моя любимая мамочка!..
Той ночью я заснул весь заплаканный, но ни до этого и никогда впредь я не спал так крепко и покойно.
Русской императрице придумали казнь особую. На дворцовой площади установили шест высотой в двадцать пять аршин со стальным кольцом на конце, через которое пробросили толстую веревку. Внизу, под шестом, расположили вертикально острые бамбуковые колья с бронзовыми наконечниками.
Народ на казнь был приглашен обыкновенный, еще за два часа до действа площадь бурлила всяческими разговорами.
– Ах, стервь! – поддерживало приговор большинство. – От Эль Калема понесла!.. Так ей и надо! Сбросить ее с шеста, суку!
Кое-кто был не согласен с таким оборотом дела и был сторонником независимой иностранной экспертизы для установления отцовства, но такие предпочитали вслух не высказываться, держась от греха подальше.
– Тебе не надо выходить на площадь! – сказал отец, одетый в траурный костюм с белым жабо.
– Я хочу! – твердо произнес я и вышел на балкон, украшенный черными лентами.
Вслед за мною явился народу и Император Российский, вызвав бурю приветствий. Он прокашлялся в громкоговоритель, свернутый раструбом из жестяного листа, и оповестил откровенно:
– Мне очень тяжело делать то, что приходится сотворить сегодня. Но у меня нет другого выхода, как поступить так и только так. Инна Ильинична Молокова, ваша государыня, моя жена… – говорил отец хрипло, – она… она… – Он набрался мужества и докончил:
– Она была любовницей Эль Калема и понесла от него наследника нашего государства Аджип Сандала!
Навстречу этим признаниям народ слаженно ахнул, хотя все об этом знали уже накануне, но не ахнуть не могли, выражая тем самым уважение к императорской драме.
– Повелением моим, волей моей, – голос отца окреп и был слышен даже на небесах, – ради государственного блага и народного спокойствия я приговариваю свою жену, Государыню Российскую, к смертной казни через сбрасывание с шеста на бамбуковые колья!
Раздалась барабанная дробь, исполняемая на кожаных барабанах мусульманскими барабанщиками, и из недр дворца, через железную дверь, в сопровождении двух охранников с секирами на плечах, одетая в белую хламиду, явилась на площадь моя мать.
Она была бледна, но вымытые волосы, сияющие на солнце золотом, делали ее бледность благородной. Мать шагнула на булыжник, гордо окинув взором окрестности, перекрестилась грациозно, и народ, пораженный ее неземной красотою и смелостью перед страшной смертью, рухнул в гробовой тишине на колени.
Она прошествовала к месту казни самостоятельно, а я смотрел на нее с любопытством, и не было в моих глазах жалости, лишь нарастающая жадность до предстоящего зрелища.
Откуда-то из народных недр вышел к лобному месту палач и, поклонившись императорскому балкону, по высочайшему знаку начал процедуру. Он что-то шепнул моей матери, видимо, ободрил как мог, затем поддел острым ножом тесемку на шее императрицы, и хламида, укрывающая наготу от солнца, скользнула тяжелыми складками в площадную пыль.
Вторично за сегодняшнее утро раздалось всеобщее "ах", и ослепленное женской красотою мужское население засмущалось и ненадолго отвело глаза. Женщины же тихонько завидовали, но, впрочем, совсем незначительно, так как красоту должны были вот-вот извести навеки.
Астролог и звездочет Муслим, второй раз увидевший рыжую женщину голой, вновь затвердел животом и решил сразу же после казни войти в спальню своих жен необузданным жеребцом.
Я был горд за мать. Она была великолепна в своей последней минуте.
Палач завел ей руки за спину, обвязал кисти веревкой и под звуки нарастающей барабанной дроби потянул за узлы торжественно, как удостоившийся поднять на флагшток государственную символику.
Руки Инны Ильиничны вывернулись в суставах, она искривилась в лице от боли, ноги оторвались от булыжной площади, и медленно, живым флагом ее тело заскользило ввысь.
Поднятие на шест было долгим для матери и мгновенным для вечности. Несчастная так и не потеряла сознания до конца своего путешествия и, вознесенная на вершину, продолжала еще взирать вниз, встречаясь иногда взглядами с отцом и мною. Отец в такое мгновение отводил глаза и часто моргал белесыми ресницами, стряхивая маленькие слезы на белое жабо. Я же встречал материнский взгляд мужественно, не отводя глаз, пока сама родительница, не выдержав, не моргала угасающей бирюзой.
И вот наконец вывороченные руки императрицы достигли металлического кольца, палач укрепил внизу веревку и принялся шуршать лезвием кривого ножа о точильный камень. Делал он это для виду, так как нож был острым, словно бритва, но и у палача есть свои ритуалы, площадным театром завораживающие публику.
Под шестом появились и двое других необходимых участников казни – священник, крестящий перстами смертницу, воздетую к небу, и лекарь Кошкин, всем лицом скорбящий предстоящему.
Закончив истончать нож, палач выпрямился и воззрился в сторону балкона. Отец глубоко вздохнул и махнул рукой. Посредник между жизнью и смертью в мгновение чиркнул кривым лезвием по веревке, и мать, полетела вниз. Ее полет не был красивым, не было в нем птичьей грациозности. Ее падение было столь стремительным, что третье народное "ах" слегка запоздало и стало эхом ударившегося о землю тела. Рыжая кожа проткнулась в нескольких местах, а разрезанные бронзовыми наконечниками внутренности брызнули в воздух кровью.
– Ее-е-е-а-а-а! – пронесся над площадью павлиний крик. – Ее-е-е-а-а-а!
И было в его оповещении столько горя и боли, что стоящий на коленях народ заплакал навзрыд, прощаясь в мучениях совести со своей государыней.
Откуда взялась царская птица на площади, никому не было известно. С момента моего рождения и умерщвления осточертевшего крикуна, павлинов в России не объявлялось. Их не заводили из-за красивой никчемности, и этот, один орущий во всей площади, вызвал всеобщее недоумение.
– Е-е-е-а-а-а!!! – разносилось в пространстве.
Распустившая свой хвост птица бегала по кругу, постепенно сужая его, приближаясь к умерщвленной императрице. Достигнув окровавленного лобного места, птица остановилась над изуродованным телом, заклекотала утробно и, прикрыв труп своими прекрасными перьями, перетопталась по нему чешуйчатыми ногами.
Со стороны это действие могло показаться непристойным, но оно было столь кратким, что никто, кроме меня, не обратил на него внимания. Затем павлин собрал свой хвост в пучок и зашагал прочь от смертоносного бамбука. Он шагал в сторону императорского балкона и смотрел на меня бирюзовыми глазами. Возле самого подъезда птица повернулась на девяносто градусов и, наклонив голову почти до земли, побежала с площади вон. Отталкиваясь от булыжника мощными ногами, она в несколько шагов достигла народного кольца и, перепрыгнув его легко, исчезла в жарких песках.
Лекарь Кошкин для проформы осмотрел тело убиенной и, забравшись пальцами под глазное яблоко, констатировал смерть легким кивком головы в сторону императорского балкона.
От созерцания казни астролог и звездочет Муслим лишился на всю последующую неделю способности радовать своих жен восставшей плотью и был удручен очень.
В момент снятия материнского тела с бамбуковых палок кто-то закричал из толпы:
– И ублюдка ее бросить с шеста!
– Правильно! – поддержали многие.
– Не потерпим Эль Калемовского отродья! На куски его разорвать!
Сначала я не понял, что эти крики относятся ко мне, но встретившись с отцовским взглядом, наполненным печалью, я вдруг осознал, что нахожусь совсем рядом с коротким полетом и что лишь чудо способно спасти меня от адского путешествия.
А к балкону неслось враждебное:
– Смерть Аджип Сандалу!
– Вспороть выродку брюхо!!!
Я растерялся от такого напора и смотрел на отца недоуменно. Лицо же родителя выражало борьбу противоположных решений и пугало неизвестностью. Император подергивал бакенбардой и морщился от криков оголтелой толпы.
– Смерть Аджип Сандалу! Смерть!!!
– Иди в свою комнату, – приказал отец, и я, не заставляя повторять его дважды, скрылся в прохладных недрах дворца.
На следующий день он призвал меня в свой кабинет и, усадив напротив, сказал:
– Завтра, ранним утром, ты уедешь.
– Куда? – спросил я.
– Ты поедешь в Европу.
– Что я буду там делать?
– Ты будешь жить в Париже простым смертным, имея лишь средства на скромное существование в течение нескольких лет.
– Я поеду один?
– Нет.
Отец хлопнул в ладоши, и в кабинет вошла девушка лет семнадцати. Она была абсолютно черной, с большой кудрявой головой.
– Ты поедешь с ней. Это твоя новая нянька.
– Она негритянка? – с удивлением спросил я.
– Папуаска, – уточнил отец. – Я купил ее, когда тебя не было на свете. Она жила и воспитывалась в Европе, а потому с ней ты не пропадешь.
– Как ее звать?
– Настузя, – ответила девушка и, улыбнувшись, слегка поклонилась.
– Насколь долго я уезжаю?
Отец поднялся из кресла и отошел к окну. Он посмотрел на вечернее небо и сказал:
– Ты уезжаешь навсегда.
На следующий день я и девушка Настузя сели на груженную нехитрыми пожитками арбу и, увлекаемые старым верблюдом, тронулись в путь.
Я оглянулся на исчезающую за барханами Россию и, густо вдыхая носом жаркий воздух пустыни, старался не заплакать. Мне было горько от того, что я потерял своих мать и отца, а также родину, к которой привык и которую, наверное, любил. Но цивилизованная Европа манила меня своими яркими фонарями, а оттого я сдерживал всхлипы, посасывая для мужественности сахарные конфетки.
Черная девушка Настузя поглядывала на меня и все время улыбалась белозубой с коричневыми деснами улыбкой. Меня это злило, я не ругался в ответ, но и не угощал свою новую няньку конфетами.
– Тебе сколько лет? – спросила Настузя, когда мы остановились на ночлег на постоялом дворе.
– Десять, – ответил я. – Скоро будет одиннадцать. А что?
– Ничего, – ответила девушка, почесывая розовыми ноготками голову. – Как здесь мало воды.
– Пустыня.
– Пройдет совсем немного времени, и тебе нянька будет не нужна.
– Ты мне и сейчас не нужна! – с вызовом заявил я, укладываясь на полосатый матрац, набитый соломой.
Девушка опять широко заулыбалась и легла рядом, обняв меня потеплее.
– Давай спать. Завтра сядем на пароход и через неделю будем в Европе…
Европа поразила меня своей огромностью, а больше всего холодом. Наш приезд совпал с зимними заморозками, и, проезжая через Голландию, я увидел странных людей, скользящих на ножах по каналам, покрытым стеклянной пленкой.
– Что это? – вскрикивал я от изумления.
– Это конькобежцы, – объясняла папуаска. – Когда наступает зима и вода превращается в лед, все голландцы становятся на коньки и целую неделю катятся по стране.
– Ага, понимаю, – отвечал я, хотя на самом деле ничего не понял.