- Ты спросишь, зачем я это сделал. А у меня, знаешь, не было другого выхода. Любой на моем месте поступил бы точно так же, когда б узнал то, что узнал я. Семочкин собрался печатать Лепетова. Такая вот новость, друг. Лепетов - в "Звоне".
   - Не пойму только, - возразил Апарцев, - зачем Лепетову "Звон". Его и так много печатают, его знают даже в других городах, и, собственно, "Звон" в каком-то смысле слишком мал для его масштаба.
   - Но "Звон" - враждебный ему орган.
   - И что же?
   - Я разведал всю интригу, - объяснил Иванов. - Лепетов, выпивая с приятелями, заспорил с кем-то, что, мол, при желании легко опубликуется и в "Звоне", который так его критикует. Дескать, стоит ему только захотеть! И вот пришлось ему захотеть, поскольку надо же выиграть пари. И он несет рукопись в "Звон". А что же Семочкин, который столько критических стрел метнул в этого негодяя? Ну, смекаешь? - Иванов заквадратил рот вымученной ухмылкой обложенного со всех сторон подлецами человека. - Семочкин берет рукопись и бормочет: с удовольствием, о, с удовольствием, немедленно опубликуем, как же, и не сомневайтесь, рады услужить властителю дум нашей читающей публики... Семочкин в кусочек сахара превращается перед мерзавцем: ешьте меня! Я понимаю, Семочкин таким путем надеется повысить интерес читателей к "Звону", но ведь нужно же знать меру! Как же принципы? Ты же четко и недвусмысленно хулил этого самого Лепетова! Ты же разоблачал Лепетова как растлителя народных масс, как погубителя нашей культуры, а сам...
   - Там моя повесть, - перебил Апарцев с тревогой, - в "Звоне"... в планах редакции...
   - Ты-то что еще блеешь? - закричал Иванов. - Повесть! Какое мне теперь дело до твоей повести?
   - В ближайшем номере напечатать было намерение, - вытягивал свое Апарцев.
   Иванов зловредно торжествовал над разбитыми надеждами приятеля:
   - И не надейся! Не можешь теперь и думать, что ее напечатают раньше, чем то, что там принес Лепетов. А то можешь и вовсе забыть о ней. Все, кончился "Звон"!
   Апарцев вдруг действительно перестал думать о повести и надеяться на ее публикацию в ближайшем номере или когда-либо вообще, и весь сосредоточился на Иванове, который показался ему смешным. Человек этот был земным путем постижения путей небесных.
   - Фортуна повернулась ко мне задом, - горестно рисовал Иванов. - И все-таки, как же я? Я должен спокойно проглотить отраву? Сделать вид, будто ничего страшного не произошло? Фортуна, фортуна, покажи личико! не забижай россиянина! Я живой человек, и у меня чаяния, потребности, к примеру сказать, потребность дышать, пить и питаться... а душа, она всегда на первом месте! Руки мои, разум, чувства мои - других не имею и иметь не буду, стало быть, должен их отстаивать, а тут все и вся против меня! Да мне сейчас представляется, что все мое предназначение в том, чтобы бороться с такими, как Лепетов, я сейчас почти уверен, что вся моя жизнь прошла в борьбе с этим самым Лепетовым, а "Звон" был мне в том подмогой и подспорьем! И вот эту опору выбивают у меня из-под ног, а я должен молчать, должен притворяться веселым, беспечным, устремленным к каким-то новым литературным хлопотам и заботам?
   - Действительно, у тебя смешное положение, - согласился Апарцев, пряча усмешку. - Ты так усиливался всегда против Лепетова, так много говорил о его вредительстве, а Семочкин тебе подпевал, и вдруг этот самый Семочкин...
   - Что ты мне перечисляешь то, что я и сам прекрасно знаю, что я сам тебе только что перечислил! - с раздражением перебил Иванов. - Мое положение может показаться смешным самому Лепетову и всяким сатирикам, людям, которым смешно все происходящее с русским писателем. А оно как раз очень бедственное и очень трагическое, это положение. Ну вот скажи, что мне теперь делать? И кроме того, эта попытка самоубийства... Я должен уйти из "Звона", это ясно, но куда же мне идти? Кто меня возьмет? Где я смогу пристроиться?
   - Тебе совсем не обязательно уходить из "Звона". Ты можешь занять свою особую позицию, даже осудить решение Семочкина. Или промолчать, выдержать паузу. А потом все вернется на круги своя. Лепетов опубликуется и уйдет, а в "Звоне" все останется по-прежнему.
   - А как же принципы? - крикнул Иванов. - Нет, я должен уйти! Вопрос только, куда мне идти... Ах, как все шло хорошо и как все страшно и позорно в один миг рухнуло!
   Иванов страдал, не вставая с дивана, прикованный к нему, распластанный, диван как будто даже засасывал его, словно болото, и Иванов, слабо поводя руками, на глазах становился утрированно тоненьким и плоским. Этот человек был одинок всегда, особенно в своем восстании на Лепетова, сделавшем его одержимым, а теперь, когда его предал Семочкин, на которого он привык ссылаться как на единомышленника, когда путь в "Звон" был фактически ему заказан, он был не просто чуджовищно и нелепо одинок, но как-то даже и показательно, с полной обрисовкой того, до чего ни в коем случае не должен доходить человек. В своем отчаянном положении он уже докатился до красного, как бы стертого наполовину наждаком, заплаканного лица дурака, давно переставшего сознавать, почему он, собственно, плачет. С этим несносным лицом он тихонько возился на диване, все еще умащиваясь, надеясь найти позу поудобнее. Апарцев понимал, что тут и впрямь драма и если что-то писать об Иванове, то лишь в самом серьезном тоне, не исключающем и некоторой приподнятости, но именно потому, что он с самого начала воспринимал происходящее с Ивановым как вероятный сюжет для очередного рассказа, относиться к его драме серьезно он не мог и в глубине воображения уже создавал образ заблажившего паяца. Иванов взволнованно относился к своей трагедии, оплакивал ее и все еще думал, что жить ему больше нельзя, а Апарцеву он был смешон, не потому, что действительно представлял собой что-то забавное, а потому, что воображение его, Апарцева, перекидывало ничего не подозревавшего об этом Иванова в нечто смешное, комическое. Тогда уж и вся история мира, мировых войн и революций, деления на партии и литературные школы, история, которая и привела Иванова к его нынешнему состоянию, тоже представала в комическом свете, ибо в противном случае невозможно было бы понять, почему кто-то, хотя бы и сам он, Апарцев, выглядит в этой истории серьезной и трагической фигурой, а Иванов, который ведь действительно страдал и вовсе не шутя пытался наложить на себе руки, клоунской и дурацкой.
   А ведь самому Апарцеву было не до смеха. Какая-то сила жестоко расправлялась не только с Ивановым, но и с ним, он, как и Иванов, лишался, может быть, "Звона", терял лицо окончательно перед наступлением хаоса, абсурда и бессмыслицы в лице Лепетова. В руках этой силы, таинственной и необъяснимой, он вовсе не чувствовал себя клоуном, более того, он сердцем понимал, что шутки шутками, а вот оставлять Иванова наедине с этой силой не что иное как преступление, которое потом не оправдаешь ссылками на то, что, мол, недоглядел, просмеялся и прозевал истинную драму. Иванов, наверное, потому и оставался клоуном, что по-прежнему думал о клоунской борьбе с Лепетовым и во имя некой народной правды, хотел этой борьбы, ратовал за что-то рациональное и стукни его по голове - он тотчас же выскочил бы с проповедью реализма, понятного народу, нужного народу и будто любимого им. А Апарцев уже понимал, что из клоунского состояния пора выходить и что впереди бесстрастно дожидается мудрость - твоя воля, достигать ли ее, нет ли, - но если ты не поспешишь к ней, если предпочтешь остаться на прежнем месте, окончательно задерживаясь в развитии, то и с литературой следует распроститься. Вот в чем штука! В клоунстве Иванова можно было бросить, вполне можно было уйти вперед и издали смеяться над его бестолковыми выходками. Однако бросить его в тисках дьявольской силы, которая, если принять во внимание их слабые человеческие способности к испытаниям, не сделает, пожалуй, с их существованием ничего больше карикатуры, но, с другой стороны, непременно подействует на их мозг как болезнь, как инструмент какого-то потустороннего вмешательства, вот это уже было бы настоящим преступлением. Хорошо бы только понять эту силу, уловить ее суть.
   - Я вздремну, - сказал Иванов. - Я еще очень слаб, и меня клонит в сон. А тебя, Саша, я очень прошу побыть здесь, пока я не приду в себя. Можешь ты сделать это для меня?
   Робко и доверчиво улыбаясь, он вложил руку в руки Апарцева, и тот легким пожатием дал понять, что не уйдет. Иванов с видимым облегчением задача сообщности была решена - запрокинул на подушке голову, повернул лицо к стене и погрузился в сон. Рука, кстати, у него была влажная от пота, как у температурного больного, и напрашивалось подозрение, что парень, чего доброго, даже и в горячке, в бреду. Может быть, порождением бреда следует считать рассказ о покушении на самоубийство? Не выдумано ли пари Лепетова, объясняющее его появление в редакции "Звона"? Стоит ли принимать на веру все эти разглагольствования Иванова о его неминуемом разрыве с журналом и печальном уходе в никуда? А может быть, бред именно то, что все это правда и впрямь Лепетов, желающий выиграть спор, будет печататься в "Звоне", тем самым тесня все одобренное ранее и уже едва ли не запущенное в печать Ивановым и Семочкиным, ибо Лепетова, ясное дело, будут печатать в первую очередь? Уж не вымысел ли, не галлюцинация ли и кошмарное видение сам этот Лепетов при всем его умении материализоваться, да еще там, где его менее всего ждут, но все-таки встретят почтительно? В недоумении, в раздражении Апарцев, освободив руки из липкого плена ивановской ладони, встал и огляделся. Тревога охватила его. Зачем ему сидеть в этом доме, в этой темной и грязной комнате, для чего охранять сон в сущности чужого и, не исключено, глубоко больного человека? Побыть здесь - это выглядело заданием, а не просьбой, и Апарцев был недоволен. Он бы и сам, наверное, не ушел, пока не убедился, что Иванов в безопасности и сон несомненно идет ему на пользу, но как же это человеку приходит в голову сказать: я сосну часок-другой, а ты посиди рядом с моей постелью, побудь-ка при мне заместо сиделки? Понятное дело, человек, видя себя на пике отчаяния и как бы уже ничего иного, кроме трагического пафоса, не ведая, словно бы мимоходом вручает свою судьбу другому, ближнему, единственному, кто в роковой час оказался рядом, человек уже этого единственного и боготворит, и молит о новых благодеяниях, и, волей-неволей, как бы по чистой случайности и машинально, нагружает новенькими обязанностями, но все же, все же... почему бы и не вдуматься, что же этот ближний, этот поставленный божеством и одновременно низведенный до уровня слуги единственный будет делать в чужом доме, пока доверившийся ему преспокойно спит? Итак, меня удостоили роли домового, подумал Апарцев, и роль была ему явно не по душе. Он громко крякнул. Хотел разбудить хозяина, что ли? Иванов спал блаженно, прочно, с чувством удовлетворения и завершенности. Апарцев же попал в раздрыг, в состояние, которое не обведешь веселенькой, с завитушками, рамкой, и не знал, чем занять себя. Он прошелся по комнате из угла в угол, скрипя половицами, но и этот звук явно не мешал Иванову оздоровляться сном. Иванов укреплялся. А силы Апарцева рассеивались в глупом раздражении.
   Где же моя душа, и что она собой представляет? - терзался он вопросами, ему казалось, что он, как глупая рыбина, угодил в невод, в ловушку. Как можно находиться без дела и без цели в чужом доме, исполнять абсолютно бесполезную роль хранителя сна задурившего человека, бороться как с наваждением с навязанным ему сознанием долга и думать при этом о чем-то важном? Болезненно он вспоминал теперь часы, проведенные дома в безделии, в пустяковых занятиях, в бесплодной суете, - он мог бы воспользоваться досугом и решить, прояснить нечто главное в своей жизни, а может быть, и в жизни всякого человека, но не воспользовался и не прояснил. Теперь он очертя голову летит в пропасть какого-то невосполнимого упущения, в бездну огромного и бездарного пробела, и это так похоже на смерть. И так ему важно и необходимо теперь понять то главное, как бы даже восстановить, но у него нет ни малейшего шанса сделать это, потому что он в чужом доме, в плену у чужой бредовой болезни и глупости, а по сути, в западне, там, где уже и главное не спасет его.
   В бессильной ярости Апарцев топал ногами, сшибал на бегу стулья и преувеличенно кашлял. Стало совсем темно, он включил настольную лампу, и взгляд его тотчас упал на рукописи, аккуратной стопочкой сложенные на столе. Видимо, за этим массивным письменным столом Иванов трудится, удобно устроив руки на добротном зеленом сукне и бросая пепел сигареты в мощный зев изображающей что-то сказочное пепельницы, читает рукописи, решает судьбу присланных в редакцию творений. Это приличный реалистический рассказ, а это прочь - иррациональная мукулатура. Аналитический ум Иванова работает как режущая бумагу машина над тем, что не приемлет сердце, зато в сердце его тепло и удобно лежать сочинениям правильных, милых, чуточку старомодных реалистов. Апарцев ожесточенно усмехнулся. Иванов живет бедно, а стол у него богатый, не что иное как воплощенная писательская мечта. Иванов почувствовал уверенность в себе и в значительности избранного пути, когда завладел им. А было время, когда юный Иванов, внимающий лекциям маститых литературоведов и в подворотнях пьющий вино с будущими собратьями по перу, грезил о собственном кабинете, который обставит в соответствии с изощренным вкусом плодовитого, беспрерывно работающего, но отнюдь не витающего в эмпиреях писателя; знал и тогда, что, где и как расставит в этом кабинете. Не все сбылось, но стол, спору нет, великолепен. Апарцеву представилось, как Иванов сидит за ним, важный, даже надутый, и в его голове бродят нехитрые мысли; глядишь, иной раз и о бабах; разумеется, он ненавидит эти рукописи, которые все носят и носят в редакцию безнадежные, сумасшедшие писаки. Затеял Апарцев разговор с погруженным в сон Ивановым, потряс у него под носом судорожно сжатым кулаком, хотел вызвать безмятежно похрапывающего критика на горячий спор.
   - А вот меня они всегда интриговали, эти чужие рукописи, - кричал Апарцев, - мне в них вечно чудится загадка, знаю я, что можно быстро пролистнуть что-то мелкое, неграмотное, жалкое, но и верю, что вдруг все-таки наткнешься на настоящий шедевр. Как же без такой веры, Петя? В рукописях, да, друг, именно в рукописях надо искать что-то новое, невиданное, небывалое, чего не найдешь даже в книгах, которые до сих пор не удосужился прочитать. Разве можно жить без надежды на такое открытие и чудо?
   Нет, он не отдает предпочтение рукописям никому еще не известных авторов перед выдержавшими испытание временем томами, это было бы слишком, но если перед томами он испытывает здоровый и в сущности спокойный благоговейный трепет, то с рукописями его связывает какое-то иррациональное волнение, и это говорит, наверное, о его неизбывной тяге к постоянным открытиям. Если и стоит жить вечно, то разве что ради открытий, неуклонного расширения горизонтов. Вот и сейчас он на что-то надеялся в аккуратной стопке машинописных текстов, и смущало лишь то, что их дальнейшая судьба зависит от Иванова. В этом чуялась и его собственная зависимость от критика "Звона", ведь и его рукописи проходили через ивановские потные руки. Но выше и причастности Иванова к судьбоносным приговорам литературе, и интереса к сиротливо дожидавшемся решения своей участи рукописям поднималось в Апарцеве необходимость, жадная потребность без промедления выяснить для себя что-то важное и окончательное. Плевать, что он в чужом доме и приставлен часовым к паяцу! Здесь и сейчас! Апарцев вновь прошелся по комнате. В рукописях и в Иванове было, конечно, что-то лишнее, отвлекающее, сквозь рукописи просвечивали робкие глазки начинающих писателей, высматривающих в будущем надежду для себя, а Иванов, преисполненный сознания собственного достоинства и суровости, не спешил изучать их, прикасаясь же к ним, брезгливо морщился, - и то, и другое представлялось Апарцеву, тлетворной, как лепетовские писания, зловонной суетой. К счастью, он уже миновал стадию первых шагов на литературном поприще, всегда сопряженных с риском напороться на бессердечного рецензента. Иванов уже не страшен ему. Но многого ли он достиг, преодолев рецензентов и Иванова? В душе тусклая неопределенность, туман, душа словно болотные камыши, сквозь которые цедится вечерний туман. Необходимость чистоты и ясности режет как нож, работает четко, как игла швейной машинки, а результата, итога какого-нибудь не видать. Впрочем, всякий, кому предначертано судьбой со временем подняться на Олимп и с замечательной высоты окинуть пытливым взором мир, начинает с прохождения через такого Иванова, и может быть, не раз и не два суждено ему повторить это прохождение. Здесь и сейчас не для того ли он, чтобы, оттолкнувшись еще раз от Иванова, от его работы, от великолепного ивановского стола, подняться ступенькой выше, а то и дотянуться уже хотя бы кончиками пальцев до облаков? Вздохнув, Апарцев сел за стол и стал перебирать рукописи. Какая скука! Выучились грамотейству писания, и как плохо пишут! Как будто специально для Иванова. Апарцев недобро усмехнулся. Да, он делает работу, которую должен делать Иванов, и делает он ее гораздо лучше и именно с той чистотой помыслов, которой так не хватает Иванову. И сразу у него уже возникло знание, какую рукопись следует отложить, а какой стоит заняться. Это было знание профессионала; он гордился им, понимал, что работает отлично, что всегда справлялся бы с этими обязанностями лучше Иванова и было бы даже правильно, если бы "Звон" уволил Иванова, а его, Апарцева, взял, с заведомым интересом прислушиваясь к его мнению. В какое-то мгновение он уже постиг суть всей стопки рукописей, осознал, что в ней только одно маленькое сочинение, всего в несколько страничек, заслуживает внимания. Не сожалея об отвергнутых рассказах и повестях, стряхивая пепел в весомую сказочность пепельницы, он важно и зорко вчитывался в странный текст.
   "Брат!" - начинал аноним свое повествование. Апарцев скрипнул зубами, ему показалось слишком фамильярным, развязным это обращение. Далее аноним не без игривости высказывал предположение на счет задумки того, кого он назвал братом, приобщиться к литературному процессу: "... если ты решил заняться русским литературным трудом...", - и следом предписывал: "... будь готов к превеликим огорчениям". Обращало на себя внимание это странное возведение литературного труда в ранг русского, оказывало магическое воздействие, читателю оставалось почесывать затылок и хмуриться - его словно вводили в некий эзотерический круг, не спрашивая, хочет ли он этого. Но инициация все еще отдавала как будто забавой, о возвещенных огорчениях говорилось, что они "неведомы никому другому, кроме твоих собратьев по несчастью, и тебе первому показались бы смешными, останься ты вне литературы".
   Нахохлившись, как воробей на ветру, Апарцев читал послание:
   "Допустим, ты решил твердо, определился, сказал: я писатель. Прекрасно! Но ты уже в царстве неверных отражений. Ожидая быстрого успеха или, по крайней мере, посмертной славы, ты, между тем, уже подписал контракт с дьяволом, который вместо тебя решит, каким тебе быть в глазах окружающих. Ты воображаешь себя величавым мастером и духовным водителем, но люд, может статься, усмотрит в тебе лишь нечто смехотворное. Я тебя предупредил. А ты, похоже, досадуешь на мое предупреждение? Кричишь, что решать тебе и только тебе? Что ты один можешь и должен быть творцом своего образа? Не кипятись понапрасну. Все-таки дьявол, а не ты, решит, быть тебе прославленным и маститым или остаться в тени, остаться, может быть, навсегда. В его власти озарить тебя лучами славы, например, когда ты менее всего этого ожидаешь и на том изгибе твоих творческих исканий, которому ты сам не склонен был придавать особого значения, и затереть, спрятать от глаз людских твою гениальность, даже если искры ее будут сыпаться во тьме, как метеоритный дождь.
   Но в минуту горького разочарования не вскипай мыслью, что это ты, именно ты один такой невезучий, а осознай, что в царстве ложных отражений происходящая с тобой беда непризнанности вполне вероятна, объяснима и, в сущности, естественна. И еще спроси себя: хотел бы ты иметь славу того собрата по перу, которому ты, возможно, в какую-то минуту и завидуешь, хотя тебе более чем понятна сомнительность его славы? Но если говорить серьезно, то вот какую истину можно постичь в мире литературы, когда сходит на нет торопливое и пустое восхищение им, когда изживает себя мечта о славе и обогащении и в русском литературном лабиринте тобой движет уже не себялюбие и тщеславие, а искреннее и взволнованное стремление разобраться во всем, что его составляет. Говорят, что русская литература велика, ужасно самобытна, единственна в своем роде, неподражаема. Кто с этим спорит! Но, двигаясь среди вершин этой громадной литературы, обрати внимание на тот прискорбный факт, что она покоится на костях тебе подобных, и, не исключено, ты угадаешь правду, а именно: среди костей тех немало и бренных останков мучеников, несправедливо, жестоко, порой сознательно и во имя тайных и злых целей замученных. Ты, кажется, уже восклицаешь: а, понял! тут речь о расстрелянных, насильно вычеркнутых из памяти потомков!
   Это так, но это только часть правды. Все-таки не люди, не следователи и судьи, и не какие-нибудь там недобросовестные литературоведы повинны в забвении многих славных писательских имен, а сила, превосходящая человеческую, та, которую мы почти условились называть дьявольской. Человеческая сила, способная погубить славное имя, действует в пределах одного поколения, воспитанного в определенных идеях и намерениях, а последующее поколение вполне имеет шанс восстановить справедливость. А то, что исказил, очернил или сгубил дьявол, человеку исправить не под силу.
   Вот тебе несколько примеров, - между прочим, сразу постараемся обозначить и генеральную линию нашего маленького исследования. Начнем с графа Ростопчина. Это пример наиболее отчетливый и выпуклый, и до сих пор имеющее место замалчивание его весьма и весьма многозначительно. Тут краски сгущены до предела, а русские люди, те самые, которых в экциклопедиях человеческих типов изображают со столь просветленными и благообразными лицами, делают вид, будто ничего не произошло и русский литературный эксперимент развивается как нельзя лучше. Ростопчин написал повесть "Ох, французы!" в начале девятнадцатого века, когда Пушкин фактически еще ходил пешком под стол, но опубликовали ее лишь в середине того же девятнадцатого века, когда в русской литературной среде вовсю свирепствовали "школы" и самые "передовые" из них давно уж состряпали графу славу обскуранта. В результате мы выводим русскую прозу не из превосходной, актуальной, все еще блещущей молодостью и вечной ростопчинской повести, а из прозаических опытов Пушкина, которые отнюдь не худы, но при своевременной публикации Ростопчина ушли бы, скорее всего, на второй план. Скажут, что когда б Ростопчин заслуживал той славы, которую мы тут ему даруем, приходяще-уходящие поколения писателей, критиков и читателей в конце концов выправили бы ему ее, восстанавливая справедливость. Но именно тут, пожалуй, именно в этом случае мы имеем первое вмешательство дьявола, который впоследствии уже, конечно, не мог позволить себе отступление с завоеванных позиций. Тут именно и проявилась некая тайная дьявольская надобность изначально исказать рисунок нашей литературы. Теперь мы говорим, когда нам случается забрести на светлую половину жизни: это солнце Пушкина светит над нами! Может быть, так оно и есть. Да почему бы и нет? Пусть так. Солнце нам вовсе не помеха. Но насколько глубже, интимнее, душевнее, личностнее была бы наша литература, когда б мы яснее наследовали не пушкинскую, а ростопчинскую линию! И не вправе ли мы заподозрить, что порой нас упомянутым солнцем слишком уж обжигают? нет ли у нас оснований предположить, что в его лучах уже многих сожгли и еще многих сожгут из тех, кто достоин подлинной славы?
   Вины Пушкина в этом нет ни малейшей. Вся вина здесь на изначальной неправде, из которой продолжает произрастать наша литература, на искажении, которому был дан ход и которое с течением времени только усугубляется. Иначе как объяснить то обстоятельство, что некоторые вполне средние имена на слуху, а многие подлинные таланты забыты? Смотрим на примеры: бойкий писака, весело строчивший из недр толпы, из сумятицы и замятни, якобы правду, какой-нибудь Бабель легко входит в сознание миллионов, - он-де путем жарил! - русский читатель слепо, нераздумчиво посмеивается, когда бравый комиссар, с пером в одной руке, и с наганом в другой, гогочет над смехотворными, в его глазах, ликами икон, а то и посылает в них не только писательские пульки. Забавный, солнечный человек, и даже как-то прозевывается, что его лихая жизнь трагически оборвалась. Зачем акцентировать на этом внимание? Главное: свой в доску парень. А ведь солнце фальшивое - ни капли раскаяния в его расплавленном металле о загубленных им жизнях, ни одной истино трагической, в ужасе оглядывающейся на пройденный путь нотки. И вот Иван Катаев, Николай Огнев, Николай Зарудин - солнечные трагики, практически забытые. Не востребованы. Вышли из кровавой купели, а этого не хочется принимать спокойному и не слишком пытливому читателю, омрачает существование. К тому же думать надо, продираться сквозь размышления, тогда как Бабель этого не требует и не ждет. Они прошли по теневой стороне, охваченные пламенем вдохновения, Бабель же отплясывал свой дикий танец на солнце, а там не разберешь, горит ли плясун или только отражает чужой свет. Бабелю не отнять у них славы только тем, что он был пожран революцией, его породившей. Они были пожраны тоже. Был у них, однако, и в особенности у Огнева и Зарудина, талант, перед которым бабелевский меркнет, как отражение звезды в запрыгавшей луже. Несправедливость здесь произошла не оттого, что кто-то ее отчетливо задумал и с железным рационализмом провел в жизнь. Несправедливость стала возможной потому, что еще раньше в основу всего процесса была положена несправедливость, которую уже никто и никогда не исправит. Разве что Господь Бог, но он молчит. А в царство, где слишком многое не знает правильных мест и неверный свет ярче истинного, с превеликой охотой устремляются людишки, которым ничего не стоит расставить акценты в соответствии со своими сиюминутными целями, личными задачами и зловредными понятиями. Они легко, без всякой опаски, как будто даже с прирожденной потребностью продаются дьяволу и становятся орудиями его воли..."