Нет конца, решил Апарцев. Что-то помешало автору завершить его труд, или строгий критик и бескомпромиссный судья Иванов из каких-то своих соображений изъял окончание, спрятал его или даже вовсе уничтожил?
Апарцев аккуратно положил рукопись на прежнее место, желая предотвратить у Иванова подозрение, что гость рылся в его бумагах. Текст а Апарцев не колеблясь воспринимал его именно как рассказ и именно не принадлежащий перу самого Иванова, а один из тех, что чередой проходили через редакционное решето; некая условность и даже призрачность работы редакции тут подчеркивалась тем, что рассказ, лишенный заглавия, окончания и авторских данных, был сам отчасти сродни фантому, - поразил писателя, но не понравился ему. Несмотря на многие положения и мысли, под которыми Апарцев с готовностью подписался бы, в целом рассказ показался Апарцеву холодным, намеренно насмешливым, вызывающим, как если бы неизвестным автором руководила та самая дьявольская сила, против которой он на словах столь рьяно выступал. Впрочем, у Апарцева было ощущение, что и те места текста, где автор явно стремился предстать перед читателем поборником справедливости и безусловным истребителем поразившей литературный мир напасти, на самом деле преисполнены скрытой язвительности и добавляют новую порцию яда в уже и без того отравленное вещество. Апарцев знал за собой подобные тексты. Им самим часто руководил дьявол, он знавал тот метод письма, когда словно адские испарения проникали в повествование, по внешности выглядя, впрочем, лишь безобидными и блестящими упражнениями в остроумии. Что ж упрекать другого в том, чем сам грешил? Не у него ли слово частенько попусту барахталось в словесности? Но вот он стал иным. Сейчас он начисто отвергал внутреннюю дьявольщину в разговоре, который ему впрямь хотелось бы вести о литературе. Тему подсказывал, разумеется, поразивший его текст, внутри которого Апарцев признавал не только правомочной и своевременной, но и справедливой постановку вопроса. Наверное, сам ответ о действии, о разлагающем вмешательстве лукавого - Апарцев все же отметал как надуманный и, во всяком случае, близкий скорее к фигуре речи, чем к чему-либо конкретному и материальному, да и с пунктом о первенстве Ростопчина едва ли всерьез соглашался. Но что в царстве литературы не все ладно, ему теперь было даже яснее, чем прежде. Странным образом он заминал частое напоминание анонима, что речь идет именно о русской литературе, проглатывал это уточнение или считал его теперь излишним, как если бы всякая другая литература вдруг вовсе перестала для него существовать. Между тем отличие чувства, которое овладело им после ознакомления с "посланием", от того, которое двигало его автором, заключалось в очевидном и жгучем нежелании поддаться совету этого автора, угодить в ловко расставленную им ловушку и озаботиться прежде всего собственным положением среди того, что в тексте называлось неверными отражениями. Апарцев не думал о себе, и это было для него ново, свежо и немного болезненно. Уже сейчас он чувствовал, что в этой новизне содержится некий его особый и удивительный вклад в литературу, что это не что иное как высокое достижение, истинный гуманизм, вдруг доставшийся ему среди горечи и черноты разочарований, великая чистота и совершенство. Но и понимая это, он не заносился в самолюбовании, а жил и болел совсем иными заботами.
Апарцеву были как раз известны писатели, объявленные анонимным автором несправедливо забытыми, и к этому списку он видел уместным присовокупление еще ряда имен, забытых уже самим анонимом или, возможно, просто неизвестных ему. В душе Апарцев смеялся над человеком, который судил и рядил, изрекал истину в последней инстанции, а как оказывалось на поверку, попросту не знал многих вещей. Не упомянул, а стало быть, не знал, по определению Апарцева, ни Александра Неверова, ни, скажем, Константина Большакова; и дальше шло в Апарцеве образование целых сгустков, настоящих перлов сияющей и кому угодно готовой брызнуть в глаза образованности; тут же он счел, что Россией, по крайней мере не эмигрантской, до сих пор не оценен по достоинству Илья Сургучев. И совсем уж неоправданно, варварски вычеркнут из широкой памяти Александр Алексеевич Кондратьев. Александр Алексеевич принесен в жертву в угоду тем, кто желает литературу окончательно скатить в злободневность и тем погубить ее и кто с сомнительной для Апарцева искренностью не понимает, что литература непременно должна хоть каким-то боком заноситься выше современности и вообще всякого времени.
Разумеется, простое перечисление имен, создание некого списка было бы сейчас процессом сухим, нелепым, попыткой какого-то глуповатого академизма. Следовало вдруг зажить творчеством этих автором, погрузиться в пучины их произведений. Апарцев посмеивался над уловленной им неискушенностью анонима, а все же по-настоящему не возносился мысленно перед ним, не слишком-то и блистал перед ним гордостью за то, что знает все, что тот высказал с некоторым явным сознанием собственного превосходства, и даже знает гораздо больше его. Куда полнее и радостнее Апарцев переживал жаркую потребность немедленно донести до общего сведения правду о забытых или недопонятых писателях. Это было главным следствием потрясения от рассказа.
Необходимость раскрыть читателю глаза на истину не просто доводила теперь Апарцева до умоисступления, а уносила его в заоблачные выси, в чудесный край, где текли кастальские воды, и наполняла уверенностью, что ему по плечу совершить ученый и подвижнический, проповеднический подвиг. Во всяком случае ради такого подвига стоило жить и даже отдать жизнь. Он уже видел себя святым, которого взбешенная толпа побивает камнями просто за то, что упоминание неведомых величин, звезд, имен кажется ей оскорблением ее твердолобой веры в возможность полного и всеобъемлющего знания жизни без сведений о всяких там Неверовых и Сургучевых. Так, так... Подвиг будет совершен. Надо только правильно взяться за дело - и результаты будут достигнуты необыкновенные. Не исправлять положение в литературном мире, не выпрямлять искаженности и вышибать ложь из основания хотел он, а чтобы читатель (тот, который еще не потерял совесть) немедленно восхитился и Огневым, и Зарудиным, и Неверовым, и, конечно же, Ростопчиным, если уж на то пошло. Апарцев взглянул на Иванова, который был у него безусловно под рукой. Но Иванов, что называется, оплошал, плоский и нелепый лежал он на узеньком дне какой-то устрашающей засухи. Апарцев пожал плечами: Иванов определенно был не читателем. Иванов был писателем, который всецело отдался борьбе с другим писателем и не хотел знать ничего, что выходило за пределы этой борьбы и не могло напрямую содействовать его победе. Странно было Апарцеву сознавать, что в такую минуту Иванов сопит, причмокивает во сне и вообще спит без задних ног.
Обещание остаться у Иванова, чтобы оберегать его сон, забылось, выдохлось, рассеялось, как дым, Апарцев больше не ведал никакой ответственности перед товарищем, не мог ведать ее в свой звездный час. Он думал только о пронзительных авторах, которым, однако, не достало сил закрепиться в неком пантеоне славы. А может быть, кто-то сознательно помешал им сделать это? Апарцев должен был немедленно развеять всякие злые чары, покончить с положением, когда литература представала спящей красавицей. Он понимал, что становится в глазах окружающих чудаком, сражающимся в ветряными мельницами, но он понимал, он знал и то, что правда пронзительных авторов слишком выдается над мелочью всяких быстрых суждений и оценок со стороны ближних, чтобы он, Апарцев, придавал им теперь какого-либо значение.
Составив план заскочить домой за книгами пронзительных, а затем бежать к сестрам (начать с них), он тут же нимало не колеблясь покинул жилище Иванова. Мысль, что ради дела внедрения пронзительных в сознание читателя стоит жить, сильно подкреплялась у него мыслью, что сам он прекрасно жил в момент, когда читал их книги. Это были светлые минуты, пожалуй, лучшие в его жизни, это чтение поддерживали его, приободряло, оно, как ничто другое, внушало ему желание жить. Сейчас Апарцев готов был заявить, что даже собственное творчество не вдохновляло его так, как чтение тех книг. Со всякими живописными подробностями всплывали в его памяти картины, целые панорамы пережитых некогда ощущений. Разумеется, он не мог быть заодно с идейными установками авторов, которые воспевали и романтизировали коммунистическую борьбу, - это касалось прежде всего Катаева и Зарудина, но ведь какой был у них певческий талант! Неверов-то едва ли и был таким уж окончательным поклонником революции, не затаил ли он в своем псевдониме намек на затаенное в глубине его творчества неверие в нелепые догмы? Огнев, тот и вовсе смеялся над собственной верой в революцию, если у него была таковая. Апарцев проклинал революцию вместе с Сургучевым и бежал от нее в компании с Кондратьевым. Впрочем, получалось, что он исподволь проводит литературоведческую работу, затрагивает историю, а ему хотелось другого.
Он как на крыльях летел домой, и от ветровой быстроты движения полы его пиджака развевались, и как случается с писателями во сне, что они заняты каким-то небывало прекрасным текстом, так сейчас было у него на ходу ясное и безошибочное чтение целых отрывков из книг пронзительных. Но ведь он бодрствовал! Да и мог ли он знать наизусть эти самые отрывки? Апарцев не только переживал миг величайшего волнения, но и стал героем какой-то грандиозной трагедии, коснувшись ее душой и не вполне еще понимая ее суть, а потому, что просветление, катарсис на таком подъеме всего его существа опережали у него развязку, необходимую для всякой трагедии, он и брал из неведомой, волшебной сокровищницы таинственное знание текстов, когда-то прочитанных, но вовсе не заученных наизусть.
Дома он взял книгу с полки, раскрыл наугад и, выставляя губы рупором, прочитал вслух:
- ... Ведь будет же все это! Господи, будет! Юг - и море, и пальмы, и горы! Ведь кончится же когда-нибудь все здешнее, страшное! Все, все поедем дальше, никогда не расстанемся, будем всю жизнь работать вместе, будем отдыхать у раскрытого окошка, песни петь по вечерам...
Апарцев отскочил к окну, с роскошными телодвижениями пел у раскрытого в ночь окна. Ну, положим, пальмы - Бог с ними! А вот страшное для Апарцева кончилось. Дикой и отвратительной нелепостью представилось бы ему, когда б какой-нибудь Иванов или даже точно все тот же Иванов подошел к нему сейчас и предложил работать, никогда не расставаясь, отдаться совместной борьбе с Лепетовым. Всякая работа, которую могла предложить ему современность, казалась ему дикой. Для него кончилось здешнее. Причина и цель работы должны были исходить не извне, а из его собственной души, из выросшего в нем понимания значения тех, кого он мысленно называл теперь пронзительными, понимания их превосходства над современностью. И еще он читал вслух. Он отыскал у Зарудина место, некогда особенно поразившее его. В отрывке, где зарудинский герой почти тайно наблюдал удачливость своего соперника в битве за девушку и горы клокотали перед ним, могучилась сила взбесившегося вулкана. Подобного не было, разумеется, ни у Бабеля, которого Апарцев едва знал, ни у Лепетова, ни у Иванова, ни у самого Апарцева. Хорошо! Но пением и криками у окна дело кончиться не могло.
***
Полчаса спустя он прибежал в тихий домик сестер, встретивших его, по своему обыкновению, кроткими и доброжелательными улыбками. Апарцев мысленно искал их подобий среди героинь пронзительных и не находил, там и женщин с их извечными мещанскими предрассудками непреклонная воля автора погружала в огненную купель, а здесь никто могущественный и одаренный не занимался безвольно стареющими девушками, и их жизнь казалась Апарцеву несколькими ворсинками, шерстинками, что ли, отпавшими в темноту. Нигде теперь не сыскать материи, которой они некогда принадлежали, и темнота, принявшая их, не возбуждает помыслов об интимном. Апарцев осуждающе покачал головой. У них пила чай гостья, которой он никогда прежде не видел, девушка, в совершенстве схожая с той, что порой волновала его воображение. Впрочем, Апарцев тут же подумал, что это поспешно и как бы с умыслом представшее перед ним сходство - всего лишь некий отголосок давних впечатлений, а может быть, и до некоторой степени материализовавшееся желание как-то уладить вопрос с тем фильмом тоже, чтобы навеянные им воззрения на жизнь, говоря уже - на слабый пол, не пропали всуе теперь, когда он сам по-новому и с таким словно бы еще вовсе не тронутым запасом энергии обустраивал собственное существование. Иными словами, желание не то покончить с мечтами о девушке с экрана, не то получить от них некий доход придало в его глазах этой приятной во всех отношениях незнакомке сходство с той, накрепко запечатлевшейся в его памяти. А незнакомка сидела за столом тихо и скромно и в подражание подругам смотрела на Апарцева с безгласой, ничего не требующей взамен приветливостью, однако в ней угадывалась готовность в любой момент неостановимо, вещающе разговориться и, если войдет в раж, выкидывать удивительные штуки. По сути, у нее было мало общего с сестрами Апарцева, и нет-нет да тревожило и странным образом умиляло всех собравшихся впечатление, что не она пришла к ним в гости, а они не совсем законно и с некоторым риском для себя оказались в ее владениях, разглядеть границы и разгадать тайну которых было гораздо труднее, чем сквозь маскарадное изображение, будто ничего особенного не происходит, доносить до хозяйки чуточку даже и приниженную почтительность.
С другой стороны, незнакомка некоторым образом значила для сестер Апарцева больше, чем он сам, не слишком-то балующий родственниц своими визитами, была им ближе, роднее, между собой они были на равной ноге, и он чувствовал, что всей этой возникшей в его сознании прелести особого вторжения на территорию личности прекрасной гостьи суждено остаться чем-то вроде молчаливого и бездействующего обетования его души. Подобные сказки приличествовали все же, скорее, какой-то более размеренной и гладкой жизни, не создающей тех острых углов, которые он сейчас первый и создавал. Так некий кабинетный ученый мог бы вдруг, не выходя на волю из своей учености, а только слегка подвывуская пары фантазии, написать сказочку для всевозрастного употребления о странствиях души; захотелось бы ему и горячей крови, а вышли бы только все-таки кровеносные сосуды, по которым, не совсем выбиваясь из анатомической правды, ведет свой парусник какой-нибудь чудаковатый Апарцев. Все это не соответствовало тем литературным запросам, с которыми Апарцев прибежал к сестрам, и вообще было не для русского человека. Поэтому Апарцев иной раз взглядывал на незнакомку и дикарем.
Она действительно была очаровательна и совершенна по всем статьям последнее именно потому, что Апарцев не мог подметить ничего, отличающего ее от той. И улыбалась она так же, и складка трогательная была в выражении, и повадка у нее была та же, и ноги строились и передвигались точно так, как у порожденной экраном девушки, в чем Апарцев убедился, когда она с загадочной улыбкой что-то знающей о производимой ею впечатлении особы встала и прошла к буфету взять себе еще немного варенья. Непринужденность, с какой она вела себя в доме его сестер, говорила Апарцеву, однако, не о их близком знакомстве, а о какой-то ненатуральности, задуманности появления незнакомки, с ее блестящей, по Апарцеву, красотой и вызывающим сходством, именно здесь и сейчас, именно в минуту, когда с ним совершалась абсолютно чуждая подобным явлениям драма. Но он и не думал уделять незнакомке слишком много внимания, больше, чем это нужно было ему, искавшему свидетелей готовящегося откровения.
- Буду вам читать, а вы - цыц, цыц и цыц! - смеялся он возбужденно, вываливая из сумки на стол груду книг.
- А у нас есть тоже что порассказать, есть свои истории, - смеялись и сестры.
Апарцев взглянул на незнакомку, которая сидела с большой чашкой чая в руке и улыбалась с прежней отрешенной загадочностью, не подключившись к общему веселью, и строго возразил:
- Ваши история сейчас не нужны. Я уверен, они узкие и похожи на обычное словоблудие людей, которые словно и не живут в стране с особой, неповторимой культурой. Такие люди могут думать или даже мечтать об отъезде в другие края и даже не подозревают, что прикоснись они по-настоящему к культуре и истории России, им бы жизни не хватило на постижение и уже не нужно было бы грезить о всяких чужих чудесах..
- Это что-то о наших монастырях и русских книжках?
- Если бы вы, - сказал Апарцев, - не только пользовались страной, ругая ее, когда она вам чего-то недодает, а хотели узнать ее поближе, хотели бы побывать во всех ее монастырях и прочитать все написанные здесь книги - я, разумеется, только о талантливых! - у вас был бы образ мысли и действий такой, какого больше нет и не может быть нигде. Но в вас не вложено знание и у вас отсутствует пытливость, более того, я скажу, вы похожи на кусок черствого хлеба, забытый и плесневеющий в чулане. А вот послушайте! - Он взял со стола книгу, открыл, как и давеча у себя, наугад и с громким выражением прочитал: - "Я слышал, как дубы роняли спелые желуди, томились листья и падали ягоды. На вершине горы, обращенной к небу, вытянув сучья, осторожно ступали деревья, - они крались над бездной, легко пробирались по карнизу сиянья, - везде открывались пути, исчезали пучины и пропасти, безбрежный магнит, не ослабевая, струил свои прозрачные силы".
- Кто же написал эти прелестные строчки? - спросила одна из пожилых девушек.
- Их написал писатель Зарудин! - прокричал Апарцев. - Я убежден, что никто из вас никогда не слышал о таком!
- По всему чувствуется, - сказала другая девушка, - что это прелестный отрывок и корни его - в настоящей литературе. Но он не может открыть нам всю ту правду о России, которую следует знать человеку, желающему вникнуть в ее метафизику. Этого не сделает, Сашенька, никакой отрывок, какой бы ты ни стал нам сейчас читать. Поэтому разговор получается скачущим с пятого на десятое и стройным все равно не получится. Главного не высказать при такой постановке вопроса. Предположим, есть тот безбрежный магнит, о котором ввернул твой Зарудин, но нет стержня, вокруг которого мы могли бы безоглядно сгрудиться, и сколько бы мы ни горячились, сам собой он не возникнет.
- А я знаю, какую историю следует рассказать, если прочитанное вами, Александр, принять за некое предисловие, - сказала вдруг незнакомка.
- Минуточку, я еще не все прочитал, тут еще много! - вспыхнул Апарцев, не допуская и мысли, что его вытеснят на второй план.
Он замахал руками на гостью, как на мышь, выскочившую, как могло бы статься, на стол и пугающую девиц, которых он все еще надеялся образумить. Незнакомка смеялась.
Сестры заступились за подругу. Всегда интереснее слушать истории своих современников и современниц, уверяли они Апарцева, а не тех, кто, возможно, давно умер. Незнакомка, далеко выставив положенные одна на другую ноги, пила чай и усмехалась.
- Ну хорошо, - сказала она, - вы нам назовите фамилии авторов всех этих книжек. Мы вас просим, пожалуйста.
Апарцев брал книги, поднимал их высоко в воздух, показывая присутствующим, и громко называл авторов.
- А надо будет, я сбегаю домой и принесу еще, - решил он.
Незнакомка заметила:
- Но мы можем из всех перечисленных вами писателей... а я вижу, сам процесс перечисления доставляет вам огромное удовольствие... можем составить некий собирательный образ. Например, некто, кого зовут Александр Некатаев. Лет двадцать-тридцать назад он внезапно решил стать писателем.
- Фи-и-и! - просвистала одна из хозяек. - Зачем такая старина? Зачем говорить о вещах, которые происходили во времена, когда нас еще и на свете не было?
Однако незнакомка не приняла этот легкомысленный тон и продолжала уверенно держать в руках нити ретроспективности.
- Мы берем те времена, когда начинающий писатель был выразительнее, чем нынешний. Тогда, лет двадцать-тридцать назад, еще худо-бедно, а жила некая революционная романтика, которую взявшийся за перо юноша не мог не затронуть в своем творчестве. Он ведь наивен и чист.
- В таком случае сделай нам героиню в своем рассказе, чтоб она была первой скрипкой, а не этот противный Некатаев, - потребовала капризница.
Апарцев притормозил, замедлился, стал инертнее, оторопев в этом рассаднике женских прихотей. На кончик его носа села муха, и ее тень вытянулась в кулису, за которой его намеревались спрятать и продержать до более подходящего случая.
- Героиня всего на месяц-другой старше героя, - рассказывала незнакомка, - а глядится на его фоне мудрой женщиной. Однажды она, живущая по соседству, приходит наставить его в литературе. Пока пересекала улицу, плавно покачивала бедрами, а как вошла к нашему другу, так и подбоченилась. Прочти "Американскую трагедию" Драйзера - и баста! этого тебе будет вполне достаточно, говорит она. Он смотрит ей вслед и думает: вот человек, который знает все.
Апарцев крикнул:
- Сдалась мне эта ваша "Американская трагедия"! У меня вот книжки!
Он схватил по две книги в каждую руку и устрашающе потряс ими.
- Смотрите, - сказала незнакомка с улыбкой, - у вас уже посеребрились виски, так что не скоро же вы добрались до этих книжек, а начинали все-таки с каких-то литературных объедков. Нам, простым смертным, жизни не хватает не на постижение родной страны, а на заполнение незнания каким-то более или менее отчетливым знанием. Или вот еще что могло происходить с нашим Некатаевым, когда он болтался между советами умудренной неведомым опытом девочки и мучился своей неискушенностью. Ему крепко вбили в голову постулаты о положительном, идейном герое произведения, и он хочет такого произведения, и волей-неволей вынужден возглавить его неким образцом идейности. Искания приводят его в разгар гражданской войны, в стан врага, где пойманному комиссару предстоит воочию убедить читателей, что он действительно крепок духом и телом. Героиня, та самая, с мудрованием об "Американской трагедии", жутко усмехаясь, предает комиссара неслыханным пыткам.
- А почему это делает именно она? Тут указание на какие-то эротические фантазии Некатаева? - спросила одна из слушательниц, становясь в задумчивости у окна.
- Вопрос следует ставить несколько иначе. - возразила незнакомка. Предположим, так: что это - рассказ об эротических фантазиях подростка, юноши или аллегорическая интерпретация его становления как более или менее стоящего писателя? Ведь в момент, когда раскаленный металл коснулся обнаженной кожи комиссара, думавшего с выразительным стоицизмом встретить эту беду, Некатаев вдруг понял, что ему неинтересна идейность этого человека, как уже неинтересно и все то, что он, Некатаев, написал до сих пор. Он вдруг осознал, что можно писать свободно и как это сделать. Надо только не вставлять повсюду нелепые домыслы по поводу некой идейной стойкости, а прямо говорить о том, что испытывает человек, с которого заживо сдирают кожу, и с какими переживаниями подходила к своему жестокому занятию героиня.
Стоявшая у окна сказала:
- Чтобы не было лишних споров и всяческих шатких мнений, мы должны с самого начала решить, до какой степени Некатаев представлял себя самого в положении этого дурацкого комиссара.
- А если Некатаев в ту минуту, когда железо выжгло на груди комиссара пятиконечную звезду, твердо осознал себя писателем и только, то есть лицом посторонним всей этой ситуации? - возразила ее сестра.
- На этот вопрос мы не ответим, если не узнаем, стал ли Некатаев действительно стоящим писателем.
Все вопросительно посмотрели на незнакомку.
- Раз в нем сбросило оковы свободное вдохновение, он должен был стать настоящим писателем, ведь таланта ему изначально было не занимать, проговорила она внушительно.
- Тот же Зарудин был, по сути, певцом несвободы, но каким певцом... каким свободным! - выкрикнул Апарцев. - Значит, бывает и другой путь становления. Протянем же руки через пропасть и пожмем руки нашим братьям, стоящим на другом берегу! Потребность в мире и согласии назрела. Вы, девушки, никогда не поймете, какие книжки в действительности следует давать начинающим писателям и среди каких фантазий, хотя бы и эротических, эти парни обретают подлинную свободу.
Наступило молчание. Апарцев встал, поправил на себе сбившийся пиджак и глухо произнес:
- Вы все тут не прочь отмахнуться от образа писателя, который стоит на более высокой ступени развития и знает больше вас вместе взятых. Однако истинный талант не только поднимается над бредом идей, которыми одержимо то или иное поколение, но и помогает его носителю преодолевать сопротивление косной среды. Надеюсь, вас немного отрезвит, если я переведу разговор в практическую плоскость и напомню вам о существующей, несмотря ни на какие демократические перестановки, духовной иерархии. Короче говоря, вот мой простой и действительно необходимый сейчас для разрядки вопрос: кому из современных наших писателей вы отдаете предпочтение?
Говоря это, Апарцев намеренно смотрел в стол, чтобы избежать определенности в адресовании вопроса. Но он сознавал свое лукавство, и по его губам пробежала неприятная улыбка, когда он заметил, что девушки удивленно переглянулись. Они не шутя решали, кому из них отвечать, хотя и без того было ясно, что достойного ответа нет ни у одной. Что они могли знать о стопке рукописей на столе Иванова? О странном послании, разгадывающем тайну, может быть обманчивую, но глубокую, русской литературы? Как они могли проникнуть в муку волнений Апарцева, занятого как будто лишь внешним перечислением, на что обратила внимание даже и незнакомка, а между тем сознающего, что круг его воззрений и вопросов к действительности замкнулся и обрел над ним колдовскую власть? Любой их ответ мог быть только неправильным.
И снова общее ожидание сосредоточилось на незнакомке. По всему было заметно, что необходимость ответа не доставляет ей ни малейших затруднений. Нехорошо, раздражающе похожая на ту, которую внедрил в сознание Апарцева игриво мигающий свет экрана, она разомнула слепленные загадочной улыбкой губы и вымолвила с обезоруживающим спокойствием:
- Мы предпочитаем Лепетова.
Ответ был в корне неправильный, но вместе с тем неожиданный и, главное, унизительный для Апарцева. Мертвенная бледность залила его лицо, как бы слегка примятое раскидистым абажуром, под которым этот человек стоял.
- Сашенька, дружок, никто тебя не хотел обидеть, - забеспокоились его сестры и побежали за ним, вытягивая руки.
Он с ловкостью замечательного танцора увернулся от их ловли, выскользнул за порог и на мгновение исчез в темноте.
- Смотрите! - крикнула одна из сестер.
В дальнем конце сада они увидели быстро перемещающуюся между неправдоподобно ровными плоскостями лунного света фигурку. Сестры, а вместе с ними и незнакомка (преувеличенно высокая и как бы даже нескладная среди покатившихся аккуратными бочонками подруг), бросились догонять попавшего в переплет или, как представлялось им, в лабиринт зеркал писателя.
Но он-то знал, что обманчивы не его отражения в кажущемся преследовательницам зеркальным мире, а сам тот отрезок пути, или, может быть, его боковая ветвь, куда он свернул с искренним желанием достичь гармонии с живущими у него под рукой, под боком сестрицами и откуда теперь вынужден был трусливо и униженно уносить ноги. Грозны были не девушки, кинувшиеся за ним вдогонку, но те вероятия новых обманов, слишком уж натурально и основательно громоздившиеся причудливыми силуэтами на границах тесного и давящего мирка, который ему следовало поскорее покинуть. И если мир минуты, мир быстрых отражений, перебежек и превращений в глазах бегущих следом мог быть так искривлен и оскорбительно для человека узок, то и открывающийся за ним простор мог оказаться всего лишь повторением той ужасной минуты, когда единственным ответчиком на все мучительно изогнувшиеся в посрамленном пространстве литературы вопросы был только безмятежно спящий Иванов. А где же просветление? где пресловутое накопление света в конце тоннеля? Беглец был напуган и чувствовал сердце как комок боли, а не надежно работающую и ловко спасающую его машину.
Он поднялся на железнодорожную насыпь, близко огибавшую дом его сестер, и на рассеянном, вполне ощутимом лишь для поездов свету оглянулся, уточняя, далеко ли оторвался от погони. У девушек были к нему вопросы беспокойства за его будущее, да и за будущее их отношений, прежде таких ровных и теплых, исполненных мягкой, прилипчиво обнажающей душу человечности, но когда он с насыпи повернул к ним свое все еще, видимо, бледное, как недавно в комнате, лицо, для них это оказалось уже только мгновенно исчезающим мельканием какого-то светлого, едва оформленного пятна, крошечного сгустка сухости среди влажной тьмы ночи.
Апарцев аккуратно положил рукопись на прежнее место, желая предотвратить у Иванова подозрение, что гость рылся в его бумагах. Текст а Апарцев не колеблясь воспринимал его именно как рассказ и именно не принадлежащий перу самого Иванова, а один из тех, что чередой проходили через редакционное решето; некая условность и даже призрачность работы редакции тут подчеркивалась тем, что рассказ, лишенный заглавия, окончания и авторских данных, был сам отчасти сродни фантому, - поразил писателя, но не понравился ему. Несмотря на многие положения и мысли, под которыми Апарцев с готовностью подписался бы, в целом рассказ показался Апарцеву холодным, намеренно насмешливым, вызывающим, как если бы неизвестным автором руководила та самая дьявольская сила, против которой он на словах столь рьяно выступал. Впрочем, у Апарцева было ощущение, что и те места текста, где автор явно стремился предстать перед читателем поборником справедливости и безусловным истребителем поразившей литературный мир напасти, на самом деле преисполнены скрытой язвительности и добавляют новую порцию яда в уже и без того отравленное вещество. Апарцев знал за собой подобные тексты. Им самим часто руководил дьявол, он знавал тот метод письма, когда словно адские испарения проникали в повествование, по внешности выглядя, впрочем, лишь безобидными и блестящими упражнениями в остроумии. Что ж упрекать другого в том, чем сам грешил? Не у него ли слово частенько попусту барахталось в словесности? Но вот он стал иным. Сейчас он начисто отвергал внутреннюю дьявольщину в разговоре, который ему впрямь хотелось бы вести о литературе. Тему подсказывал, разумеется, поразивший его текст, внутри которого Апарцев признавал не только правомочной и своевременной, но и справедливой постановку вопроса. Наверное, сам ответ о действии, о разлагающем вмешательстве лукавого - Апарцев все же отметал как надуманный и, во всяком случае, близкий скорее к фигуре речи, чем к чему-либо конкретному и материальному, да и с пунктом о первенстве Ростопчина едва ли всерьез соглашался. Но что в царстве литературы не все ладно, ему теперь было даже яснее, чем прежде. Странным образом он заминал частое напоминание анонима, что речь идет именно о русской литературе, проглатывал это уточнение или считал его теперь излишним, как если бы всякая другая литература вдруг вовсе перестала для него существовать. Между тем отличие чувства, которое овладело им после ознакомления с "посланием", от того, которое двигало его автором, заключалось в очевидном и жгучем нежелании поддаться совету этого автора, угодить в ловко расставленную им ловушку и озаботиться прежде всего собственным положением среди того, что в тексте называлось неверными отражениями. Апарцев не думал о себе, и это было для него ново, свежо и немного болезненно. Уже сейчас он чувствовал, что в этой новизне содержится некий его особый и удивительный вклад в литературу, что это не что иное как высокое достижение, истинный гуманизм, вдруг доставшийся ему среди горечи и черноты разочарований, великая чистота и совершенство. Но и понимая это, он не заносился в самолюбовании, а жил и болел совсем иными заботами.
Апарцеву были как раз известны писатели, объявленные анонимным автором несправедливо забытыми, и к этому списку он видел уместным присовокупление еще ряда имен, забытых уже самим анонимом или, возможно, просто неизвестных ему. В душе Апарцев смеялся над человеком, который судил и рядил, изрекал истину в последней инстанции, а как оказывалось на поверку, попросту не знал многих вещей. Не упомянул, а стало быть, не знал, по определению Апарцева, ни Александра Неверова, ни, скажем, Константина Большакова; и дальше шло в Апарцеве образование целых сгустков, настоящих перлов сияющей и кому угодно готовой брызнуть в глаза образованности; тут же он счел, что Россией, по крайней мере не эмигрантской, до сих пор не оценен по достоинству Илья Сургучев. И совсем уж неоправданно, варварски вычеркнут из широкой памяти Александр Алексеевич Кондратьев. Александр Алексеевич принесен в жертву в угоду тем, кто желает литературу окончательно скатить в злободневность и тем погубить ее и кто с сомнительной для Апарцева искренностью не понимает, что литература непременно должна хоть каким-то боком заноситься выше современности и вообще всякого времени.
Разумеется, простое перечисление имен, создание некого списка было бы сейчас процессом сухим, нелепым, попыткой какого-то глуповатого академизма. Следовало вдруг зажить творчеством этих автором, погрузиться в пучины их произведений. Апарцев посмеивался над уловленной им неискушенностью анонима, а все же по-настоящему не возносился мысленно перед ним, не слишком-то и блистал перед ним гордостью за то, что знает все, что тот высказал с некоторым явным сознанием собственного превосходства, и даже знает гораздо больше его. Куда полнее и радостнее Апарцев переживал жаркую потребность немедленно донести до общего сведения правду о забытых или недопонятых писателях. Это было главным следствием потрясения от рассказа.
Необходимость раскрыть читателю глаза на истину не просто доводила теперь Апарцева до умоисступления, а уносила его в заоблачные выси, в чудесный край, где текли кастальские воды, и наполняла уверенностью, что ему по плечу совершить ученый и подвижнический, проповеднический подвиг. Во всяком случае ради такого подвига стоило жить и даже отдать жизнь. Он уже видел себя святым, которого взбешенная толпа побивает камнями просто за то, что упоминание неведомых величин, звезд, имен кажется ей оскорблением ее твердолобой веры в возможность полного и всеобъемлющего знания жизни без сведений о всяких там Неверовых и Сургучевых. Так, так... Подвиг будет совершен. Надо только правильно взяться за дело - и результаты будут достигнуты необыкновенные. Не исправлять положение в литературном мире, не выпрямлять искаженности и вышибать ложь из основания хотел он, а чтобы читатель (тот, который еще не потерял совесть) немедленно восхитился и Огневым, и Зарудиным, и Неверовым, и, конечно же, Ростопчиным, если уж на то пошло. Апарцев взглянул на Иванова, который был у него безусловно под рукой. Но Иванов, что называется, оплошал, плоский и нелепый лежал он на узеньком дне какой-то устрашающей засухи. Апарцев пожал плечами: Иванов определенно был не читателем. Иванов был писателем, который всецело отдался борьбе с другим писателем и не хотел знать ничего, что выходило за пределы этой борьбы и не могло напрямую содействовать его победе. Странно было Апарцеву сознавать, что в такую минуту Иванов сопит, причмокивает во сне и вообще спит без задних ног.
Обещание остаться у Иванова, чтобы оберегать его сон, забылось, выдохлось, рассеялось, как дым, Апарцев больше не ведал никакой ответственности перед товарищем, не мог ведать ее в свой звездный час. Он думал только о пронзительных авторах, которым, однако, не достало сил закрепиться в неком пантеоне славы. А может быть, кто-то сознательно помешал им сделать это? Апарцев должен был немедленно развеять всякие злые чары, покончить с положением, когда литература представала спящей красавицей. Он понимал, что становится в глазах окружающих чудаком, сражающимся в ветряными мельницами, но он понимал, он знал и то, что правда пронзительных авторов слишком выдается над мелочью всяких быстрых суждений и оценок со стороны ближних, чтобы он, Апарцев, придавал им теперь какого-либо значение.
Составив план заскочить домой за книгами пронзительных, а затем бежать к сестрам (начать с них), он тут же нимало не колеблясь покинул жилище Иванова. Мысль, что ради дела внедрения пронзительных в сознание читателя стоит жить, сильно подкреплялась у него мыслью, что сам он прекрасно жил в момент, когда читал их книги. Это были светлые минуты, пожалуй, лучшие в его жизни, это чтение поддерживали его, приободряло, оно, как ничто другое, внушало ему желание жить. Сейчас Апарцев готов был заявить, что даже собственное творчество не вдохновляло его так, как чтение тех книг. Со всякими живописными подробностями всплывали в его памяти картины, целые панорамы пережитых некогда ощущений. Разумеется, он не мог быть заодно с идейными установками авторов, которые воспевали и романтизировали коммунистическую борьбу, - это касалось прежде всего Катаева и Зарудина, но ведь какой был у них певческий талант! Неверов-то едва ли и был таким уж окончательным поклонником революции, не затаил ли он в своем псевдониме намек на затаенное в глубине его творчества неверие в нелепые догмы? Огнев, тот и вовсе смеялся над собственной верой в революцию, если у него была таковая. Апарцев проклинал революцию вместе с Сургучевым и бежал от нее в компании с Кондратьевым. Впрочем, получалось, что он исподволь проводит литературоведческую работу, затрагивает историю, а ему хотелось другого.
Он как на крыльях летел домой, и от ветровой быстроты движения полы его пиджака развевались, и как случается с писателями во сне, что они заняты каким-то небывало прекрасным текстом, так сейчас было у него на ходу ясное и безошибочное чтение целых отрывков из книг пронзительных. Но ведь он бодрствовал! Да и мог ли он знать наизусть эти самые отрывки? Апарцев не только переживал миг величайшего волнения, но и стал героем какой-то грандиозной трагедии, коснувшись ее душой и не вполне еще понимая ее суть, а потому, что просветление, катарсис на таком подъеме всего его существа опережали у него развязку, необходимую для всякой трагедии, он и брал из неведомой, волшебной сокровищницы таинственное знание текстов, когда-то прочитанных, но вовсе не заученных наизусть.
Дома он взял книгу с полки, раскрыл наугад и, выставляя губы рупором, прочитал вслух:
- ... Ведь будет же все это! Господи, будет! Юг - и море, и пальмы, и горы! Ведь кончится же когда-нибудь все здешнее, страшное! Все, все поедем дальше, никогда не расстанемся, будем всю жизнь работать вместе, будем отдыхать у раскрытого окошка, песни петь по вечерам...
Апарцев отскочил к окну, с роскошными телодвижениями пел у раскрытого в ночь окна. Ну, положим, пальмы - Бог с ними! А вот страшное для Апарцева кончилось. Дикой и отвратительной нелепостью представилось бы ему, когда б какой-нибудь Иванов или даже точно все тот же Иванов подошел к нему сейчас и предложил работать, никогда не расставаясь, отдаться совместной борьбе с Лепетовым. Всякая работа, которую могла предложить ему современность, казалась ему дикой. Для него кончилось здешнее. Причина и цель работы должны были исходить не извне, а из его собственной души, из выросшего в нем понимания значения тех, кого он мысленно называл теперь пронзительными, понимания их превосходства над современностью. И еще он читал вслух. Он отыскал у Зарудина место, некогда особенно поразившее его. В отрывке, где зарудинский герой почти тайно наблюдал удачливость своего соперника в битве за девушку и горы клокотали перед ним, могучилась сила взбесившегося вулкана. Подобного не было, разумеется, ни у Бабеля, которого Апарцев едва знал, ни у Лепетова, ни у Иванова, ни у самого Апарцева. Хорошо! Но пением и криками у окна дело кончиться не могло.
***
Полчаса спустя он прибежал в тихий домик сестер, встретивших его, по своему обыкновению, кроткими и доброжелательными улыбками. Апарцев мысленно искал их подобий среди героинь пронзительных и не находил, там и женщин с их извечными мещанскими предрассудками непреклонная воля автора погружала в огненную купель, а здесь никто могущественный и одаренный не занимался безвольно стареющими девушками, и их жизнь казалась Апарцеву несколькими ворсинками, шерстинками, что ли, отпавшими в темноту. Нигде теперь не сыскать материи, которой они некогда принадлежали, и темнота, принявшая их, не возбуждает помыслов об интимном. Апарцев осуждающе покачал головой. У них пила чай гостья, которой он никогда прежде не видел, девушка, в совершенстве схожая с той, что порой волновала его воображение. Впрочем, Апарцев тут же подумал, что это поспешно и как бы с умыслом представшее перед ним сходство - всего лишь некий отголосок давних впечатлений, а может быть, и до некоторой степени материализовавшееся желание как-то уладить вопрос с тем фильмом тоже, чтобы навеянные им воззрения на жизнь, говоря уже - на слабый пол, не пропали всуе теперь, когда он сам по-новому и с таким словно бы еще вовсе не тронутым запасом энергии обустраивал собственное существование. Иными словами, желание не то покончить с мечтами о девушке с экрана, не то получить от них некий доход придало в его глазах этой приятной во всех отношениях незнакомке сходство с той, накрепко запечатлевшейся в его памяти. А незнакомка сидела за столом тихо и скромно и в подражание подругам смотрела на Апарцева с безгласой, ничего не требующей взамен приветливостью, однако в ней угадывалась готовность в любой момент неостановимо, вещающе разговориться и, если войдет в раж, выкидывать удивительные штуки. По сути, у нее было мало общего с сестрами Апарцева, и нет-нет да тревожило и странным образом умиляло всех собравшихся впечатление, что не она пришла к ним в гости, а они не совсем законно и с некоторым риском для себя оказались в ее владениях, разглядеть границы и разгадать тайну которых было гораздо труднее, чем сквозь маскарадное изображение, будто ничего особенного не происходит, доносить до хозяйки чуточку даже и приниженную почтительность.
С другой стороны, незнакомка некоторым образом значила для сестер Апарцева больше, чем он сам, не слишком-то балующий родственниц своими визитами, была им ближе, роднее, между собой они были на равной ноге, и он чувствовал, что всей этой возникшей в его сознании прелести особого вторжения на территорию личности прекрасной гостьи суждено остаться чем-то вроде молчаливого и бездействующего обетования его души. Подобные сказки приличествовали все же, скорее, какой-то более размеренной и гладкой жизни, не создающей тех острых углов, которые он сейчас первый и создавал. Так некий кабинетный ученый мог бы вдруг, не выходя на волю из своей учености, а только слегка подвывуская пары фантазии, написать сказочку для всевозрастного употребления о странствиях души; захотелось бы ему и горячей крови, а вышли бы только все-таки кровеносные сосуды, по которым, не совсем выбиваясь из анатомической правды, ведет свой парусник какой-нибудь чудаковатый Апарцев. Все это не соответствовало тем литературным запросам, с которыми Апарцев прибежал к сестрам, и вообще было не для русского человека. Поэтому Апарцев иной раз взглядывал на незнакомку и дикарем.
Она действительно была очаровательна и совершенна по всем статьям последнее именно потому, что Апарцев не мог подметить ничего, отличающего ее от той. И улыбалась она так же, и складка трогательная была в выражении, и повадка у нее была та же, и ноги строились и передвигались точно так, как у порожденной экраном девушки, в чем Апарцев убедился, когда она с загадочной улыбкой что-то знающей о производимой ею впечатлении особы встала и прошла к буфету взять себе еще немного варенья. Непринужденность, с какой она вела себя в доме его сестер, говорила Апарцеву, однако, не о их близком знакомстве, а о какой-то ненатуральности, задуманности появления незнакомки, с ее блестящей, по Апарцеву, красотой и вызывающим сходством, именно здесь и сейчас, именно в минуту, когда с ним совершалась абсолютно чуждая подобным явлениям драма. Но он и не думал уделять незнакомке слишком много внимания, больше, чем это нужно было ему, искавшему свидетелей готовящегося откровения.
- Буду вам читать, а вы - цыц, цыц и цыц! - смеялся он возбужденно, вываливая из сумки на стол груду книг.
- А у нас есть тоже что порассказать, есть свои истории, - смеялись и сестры.
Апарцев взглянул на незнакомку, которая сидела с большой чашкой чая в руке и улыбалась с прежней отрешенной загадочностью, не подключившись к общему веселью, и строго возразил:
- Ваши история сейчас не нужны. Я уверен, они узкие и похожи на обычное словоблудие людей, которые словно и не живут в стране с особой, неповторимой культурой. Такие люди могут думать или даже мечтать об отъезде в другие края и даже не подозревают, что прикоснись они по-настоящему к культуре и истории России, им бы жизни не хватило на постижение и уже не нужно было бы грезить о всяких чужих чудесах..
- Это что-то о наших монастырях и русских книжках?
- Если бы вы, - сказал Апарцев, - не только пользовались страной, ругая ее, когда она вам чего-то недодает, а хотели узнать ее поближе, хотели бы побывать во всех ее монастырях и прочитать все написанные здесь книги - я, разумеется, только о талантливых! - у вас был бы образ мысли и действий такой, какого больше нет и не может быть нигде. Но в вас не вложено знание и у вас отсутствует пытливость, более того, я скажу, вы похожи на кусок черствого хлеба, забытый и плесневеющий в чулане. А вот послушайте! - Он взял со стола книгу, открыл, как и давеча у себя, наугад и с громким выражением прочитал: - "Я слышал, как дубы роняли спелые желуди, томились листья и падали ягоды. На вершине горы, обращенной к небу, вытянув сучья, осторожно ступали деревья, - они крались над бездной, легко пробирались по карнизу сиянья, - везде открывались пути, исчезали пучины и пропасти, безбрежный магнит, не ослабевая, струил свои прозрачные силы".
- Кто же написал эти прелестные строчки? - спросила одна из пожилых девушек.
- Их написал писатель Зарудин! - прокричал Апарцев. - Я убежден, что никто из вас никогда не слышал о таком!
- По всему чувствуется, - сказала другая девушка, - что это прелестный отрывок и корни его - в настоящей литературе. Но он не может открыть нам всю ту правду о России, которую следует знать человеку, желающему вникнуть в ее метафизику. Этого не сделает, Сашенька, никакой отрывок, какой бы ты ни стал нам сейчас читать. Поэтому разговор получается скачущим с пятого на десятое и стройным все равно не получится. Главного не высказать при такой постановке вопроса. Предположим, есть тот безбрежный магнит, о котором ввернул твой Зарудин, но нет стержня, вокруг которого мы могли бы безоглядно сгрудиться, и сколько бы мы ни горячились, сам собой он не возникнет.
- А я знаю, какую историю следует рассказать, если прочитанное вами, Александр, принять за некое предисловие, - сказала вдруг незнакомка.
- Минуточку, я еще не все прочитал, тут еще много! - вспыхнул Апарцев, не допуская и мысли, что его вытеснят на второй план.
Он замахал руками на гостью, как на мышь, выскочившую, как могло бы статься, на стол и пугающую девиц, которых он все еще надеялся образумить. Незнакомка смеялась.
Сестры заступились за подругу. Всегда интереснее слушать истории своих современников и современниц, уверяли они Апарцева, а не тех, кто, возможно, давно умер. Незнакомка, далеко выставив положенные одна на другую ноги, пила чай и усмехалась.
- Ну хорошо, - сказала она, - вы нам назовите фамилии авторов всех этих книжек. Мы вас просим, пожалуйста.
Апарцев брал книги, поднимал их высоко в воздух, показывая присутствующим, и громко называл авторов.
- А надо будет, я сбегаю домой и принесу еще, - решил он.
Незнакомка заметила:
- Но мы можем из всех перечисленных вами писателей... а я вижу, сам процесс перечисления доставляет вам огромное удовольствие... можем составить некий собирательный образ. Например, некто, кого зовут Александр Некатаев. Лет двадцать-тридцать назад он внезапно решил стать писателем.
- Фи-и-и! - просвистала одна из хозяек. - Зачем такая старина? Зачем говорить о вещах, которые происходили во времена, когда нас еще и на свете не было?
Однако незнакомка не приняла этот легкомысленный тон и продолжала уверенно держать в руках нити ретроспективности.
- Мы берем те времена, когда начинающий писатель был выразительнее, чем нынешний. Тогда, лет двадцать-тридцать назад, еще худо-бедно, а жила некая революционная романтика, которую взявшийся за перо юноша не мог не затронуть в своем творчестве. Он ведь наивен и чист.
- В таком случае сделай нам героиню в своем рассказе, чтоб она была первой скрипкой, а не этот противный Некатаев, - потребовала капризница.
Апарцев притормозил, замедлился, стал инертнее, оторопев в этом рассаднике женских прихотей. На кончик его носа села муха, и ее тень вытянулась в кулису, за которой его намеревались спрятать и продержать до более подходящего случая.
- Героиня всего на месяц-другой старше героя, - рассказывала незнакомка, - а глядится на его фоне мудрой женщиной. Однажды она, живущая по соседству, приходит наставить его в литературе. Пока пересекала улицу, плавно покачивала бедрами, а как вошла к нашему другу, так и подбоченилась. Прочти "Американскую трагедию" Драйзера - и баста! этого тебе будет вполне достаточно, говорит она. Он смотрит ей вслед и думает: вот человек, который знает все.
Апарцев крикнул:
- Сдалась мне эта ваша "Американская трагедия"! У меня вот книжки!
Он схватил по две книги в каждую руку и устрашающе потряс ими.
- Смотрите, - сказала незнакомка с улыбкой, - у вас уже посеребрились виски, так что не скоро же вы добрались до этих книжек, а начинали все-таки с каких-то литературных объедков. Нам, простым смертным, жизни не хватает не на постижение родной страны, а на заполнение незнания каким-то более или менее отчетливым знанием. Или вот еще что могло происходить с нашим Некатаевым, когда он болтался между советами умудренной неведомым опытом девочки и мучился своей неискушенностью. Ему крепко вбили в голову постулаты о положительном, идейном герое произведения, и он хочет такого произведения, и волей-неволей вынужден возглавить его неким образцом идейности. Искания приводят его в разгар гражданской войны, в стан врага, где пойманному комиссару предстоит воочию убедить читателей, что он действительно крепок духом и телом. Героиня, та самая, с мудрованием об "Американской трагедии", жутко усмехаясь, предает комиссара неслыханным пыткам.
- А почему это делает именно она? Тут указание на какие-то эротические фантазии Некатаева? - спросила одна из слушательниц, становясь в задумчивости у окна.
- Вопрос следует ставить несколько иначе. - возразила незнакомка. Предположим, так: что это - рассказ об эротических фантазиях подростка, юноши или аллегорическая интерпретация его становления как более или менее стоящего писателя? Ведь в момент, когда раскаленный металл коснулся обнаженной кожи комиссара, думавшего с выразительным стоицизмом встретить эту беду, Некатаев вдруг понял, что ему неинтересна идейность этого человека, как уже неинтересно и все то, что он, Некатаев, написал до сих пор. Он вдруг осознал, что можно писать свободно и как это сделать. Надо только не вставлять повсюду нелепые домыслы по поводу некой идейной стойкости, а прямо говорить о том, что испытывает человек, с которого заживо сдирают кожу, и с какими переживаниями подходила к своему жестокому занятию героиня.
Стоявшая у окна сказала:
- Чтобы не было лишних споров и всяческих шатких мнений, мы должны с самого начала решить, до какой степени Некатаев представлял себя самого в положении этого дурацкого комиссара.
- А если Некатаев в ту минуту, когда железо выжгло на груди комиссара пятиконечную звезду, твердо осознал себя писателем и только, то есть лицом посторонним всей этой ситуации? - возразила ее сестра.
- На этот вопрос мы не ответим, если не узнаем, стал ли Некатаев действительно стоящим писателем.
Все вопросительно посмотрели на незнакомку.
- Раз в нем сбросило оковы свободное вдохновение, он должен был стать настоящим писателем, ведь таланта ему изначально было не занимать, проговорила она внушительно.
- Тот же Зарудин был, по сути, певцом несвободы, но каким певцом... каким свободным! - выкрикнул Апарцев. - Значит, бывает и другой путь становления. Протянем же руки через пропасть и пожмем руки нашим братьям, стоящим на другом берегу! Потребность в мире и согласии назрела. Вы, девушки, никогда не поймете, какие книжки в действительности следует давать начинающим писателям и среди каких фантазий, хотя бы и эротических, эти парни обретают подлинную свободу.
Наступило молчание. Апарцев встал, поправил на себе сбившийся пиджак и глухо произнес:
- Вы все тут не прочь отмахнуться от образа писателя, который стоит на более высокой ступени развития и знает больше вас вместе взятых. Однако истинный талант не только поднимается над бредом идей, которыми одержимо то или иное поколение, но и помогает его носителю преодолевать сопротивление косной среды. Надеюсь, вас немного отрезвит, если я переведу разговор в практическую плоскость и напомню вам о существующей, несмотря ни на какие демократические перестановки, духовной иерархии. Короче говоря, вот мой простой и действительно необходимый сейчас для разрядки вопрос: кому из современных наших писателей вы отдаете предпочтение?
Говоря это, Апарцев намеренно смотрел в стол, чтобы избежать определенности в адресовании вопроса. Но он сознавал свое лукавство, и по его губам пробежала неприятная улыбка, когда он заметил, что девушки удивленно переглянулись. Они не шутя решали, кому из них отвечать, хотя и без того было ясно, что достойного ответа нет ни у одной. Что они могли знать о стопке рукописей на столе Иванова? О странном послании, разгадывающем тайну, может быть обманчивую, но глубокую, русской литературы? Как они могли проникнуть в муку волнений Апарцева, занятого как будто лишь внешним перечислением, на что обратила внимание даже и незнакомка, а между тем сознающего, что круг его воззрений и вопросов к действительности замкнулся и обрел над ним колдовскую власть? Любой их ответ мог быть только неправильным.
И снова общее ожидание сосредоточилось на незнакомке. По всему было заметно, что необходимость ответа не доставляет ей ни малейших затруднений. Нехорошо, раздражающе похожая на ту, которую внедрил в сознание Апарцева игриво мигающий свет экрана, она разомнула слепленные загадочной улыбкой губы и вымолвила с обезоруживающим спокойствием:
- Мы предпочитаем Лепетова.
Ответ был в корне неправильный, но вместе с тем неожиданный и, главное, унизительный для Апарцева. Мертвенная бледность залила его лицо, как бы слегка примятое раскидистым абажуром, под которым этот человек стоял.
- Сашенька, дружок, никто тебя не хотел обидеть, - забеспокоились его сестры и побежали за ним, вытягивая руки.
Он с ловкостью замечательного танцора увернулся от их ловли, выскользнул за порог и на мгновение исчез в темноте.
- Смотрите! - крикнула одна из сестер.
В дальнем конце сада они увидели быстро перемещающуюся между неправдоподобно ровными плоскостями лунного света фигурку. Сестры, а вместе с ними и незнакомка (преувеличенно высокая и как бы даже нескладная среди покатившихся аккуратными бочонками подруг), бросились догонять попавшего в переплет или, как представлялось им, в лабиринт зеркал писателя.
Но он-то знал, что обманчивы не его отражения в кажущемся преследовательницам зеркальным мире, а сам тот отрезок пути, или, может быть, его боковая ветвь, куда он свернул с искренним желанием достичь гармонии с живущими у него под рукой, под боком сестрицами и откуда теперь вынужден был трусливо и униженно уносить ноги. Грозны были не девушки, кинувшиеся за ним вдогонку, но те вероятия новых обманов, слишком уж натурально и основательно громоздившиеся причудливыми силуэтами на границах тесного и давящего мирка, который ему следовало поскорее покинуть. И если мир минуты, мир быстрых отражений, перебежек и превращений в глазах бегущих следом мог быть так искривлен и оскорбительно для человека узок, то и открывающийся за ним простор мог оказаться всего лишь повторением той ужасной минуты, когда единственным ответчиком на все мучительно изогнувшиеся в посрамленном пространстве литературы вопросы был только безмятежно спящий Иванов. А где же просветление? где пресловутое накопление света в конце тоннеля? Беглец был напуган и чувствовал сердце как комок боли, а не надежно работающую и ловко спасающую его машину.
Он поднялся на железнодорожную насыпь, близко огибавшую дом его сестер, и на рассеянном, вполне ощутимом лишь для поездов свету оглянулся, уточняя, далеко ли оторвался от погони. У девушек были к нему вопросы беспокойства за его будущее, да и за будущее их отношений, прежде таких ровных и теплых, исполненных мягкой, прилипчиво обнажающей душу человечности, но когда он с насыпи повернул к ним свое все еще, видимо, бледное, как недавно в комнате, лицо, для них это оказалось уже только мгновенно исчезающим мельканием какого-то светлого, едва оформленного пятна, крошечного сгустка сухости среди влажной тьмы ночи.