Жизнь сама распорядилась относительно моего грядущего. Я все расскажу до конца. Начну с признания, что стал понемногу пошаливать, как бы между прочим. Пока это было только при мне, незаметно со стороны, и сводилось к каким-то растерянным блужданиям по улицам. Но Ветрогонск маленький город, и не удивительны мои опасения, что в конце концов эти неопределенные, как будто сомнамбулические прогулки будут замечены, я весь буду поставлен на заметку как подозрительный или не вполне владеющий собой субъект, а на том мое выдвижение в здешней духовности ахнет холостым выстрелом и мне останется лишь телесно запереться в собственном доме, повести затворническую жизнь. По виду все равно что теряющий рассудок, я между тем панически, весомо, до крайности здраво боялся воцарившейся в моей душе неразберихи. А все-таки каждый день выбирался из дома и брел куда глаза глядят. Сколько раз, шатаясь среди стареньких деревянных домов, многие из которых были в два этажа, то удаляясь от ветрогонского собора, то с оптимистической симпатией приближаясь к нему, я ловил себя на том, что готов еще и не так блуждать и куролесить! Но что же я мог придумать получше? Я даже не решался выйти за черту города, побродить в окрестностях, не то чтобы действительно не решался, а как-то не догадывался, что это имело бы определенный смысл. И вот однажды, проходя мимо театра, я по афише увидел, что там снова восторжествовал Тумба и заняты в сказке Полина с Мелочевым. Следовательно, они столковались, и парень восстановлен в местной актерской гильдии. Душевно рад за него! Проедая, бросая на ветер последние деньги, я купил билет и вечером, плотно позавтракав, пообедав и поужинав разом, отправился на спектакль.
   Зал был наполовину заполнен. Неужели глупая басня так захватывает воображение ветрогонцев, что они готовы внимать ей уже не один сезон подряд, в сущности бесконечно? Наверняка среди этих зрителей дотошный исследователь нравов встретил бы и тех, кто знает содержание пьесы чуть ли не наизусть. Какие-то торопливые поколения здешних подобий Господа воспитываются незатейливой моралью пьески, начинавшей в репертуаре театра как случайная? Возможно, впрочем, многие из нынешних собратьев моих по существованию приходили в театр из-за Полины, притягиваемые ее темной, загадочной красотой, в редкие открытые минуты на сцене преображающейся как раз в замечательный источник света, в огонь, в мятежный факел, в торжество плоти над духом. Я мало и туманно говорил до сих пор о красоте Полины и впредь скажу немного, поскольку не моему умению сочетать слова браться за ее описание. Не сомневаюсь только, что в своей влюбленности в нее я был не одинок. Но, может быть, многие и многие ветрогонцы знали, тайно, с многозначительным подмигиванием передавая это знание из поколения в поколение, что происходит на самом деле между актерами их любимого театра в момент заглатывания Лешего Лешачихой, и эта легкая, глуповатая эротика влекла их, простодушных?
   Мои бывшие друзья играли в этот роковой вечер неплохо, даже очень недурно. Все-таки Полина и ее юный друг были, в отличие от меня, талантами, звездами первой величины на здешнем небосклоне. Они великолепно разыгрывали сцены супружеских раздоров между Лешим и Лешачихой, и в живейших откликах на спектакль дошло даже до того, что кто-то из зрителей пословично высказался с лукавой усмешкой в голосе: милые бранятся... - вот так, обрывисто, предполагая всеобщее знание конца прибаутки. Знаете, нравы в ветрогонском театре простые, раскрепощенное общение с публикой у актеров частенько преобладает над казенным общением, скажем, с суфлером, и Полина, не на шутку, кажется, рассерженная безобидной, на мой взгляд, репликой простеца, бросила в зал:
   - А ты выйди сюда, я тебя еще не так отбрею!
   Человек тот, сказавший, не вышел. Секунду-другую Полина показывала залу крепко сложенный кукиш. Зрители хохотали. Но мне все это ужасно не понравилось. Т. е. речь не о нравах, не о грубоватом обмене репликами между потребителем искусства и отрабатывающей свою ролевую догму актрисой, а о том, что наступательно выдвинутый на авансцену кукиш в каком-то смысле предназначался и мне. Не следовало Полине отвечать человеку, который вовсе не имел в виду оскорбить ее чувства, едва ли сознательно намекал на что-то действительно происходящее в ее жизни, на какую-то более подлинную, чем придуманная Тумбой, связь ее с Мелочевым. Она же не то кинулась защищать эту связь от мнимых насмешек и нападок, не то очень хотела скрыть ее, отвергнуть само ее вероятие. Нет, зря она так остро, так болезненно прореагировала. Или она дурачилась, даже подыгрывала подавшему голос дурню, пожелала вступить с залом в особо теплые, почти фамильярные, как это случается в деревне или на рынке, отношения? Для чего же тогда показала кукиш? Бравада? Не гротеск ли? Может, что-то из карнавальной традиции? Может быть, она хотела этим сказать, что выше всех нас, умнее и для нашего брата недосягаема настолько, что не боится оскорбить всех нас скопом? Мол, вы такие дураки, что будете только смеяться, когда я вам покажу фигу.
   Хотел бы я сейчас доскональнее знать ее жизнь, ее происхождение, точно знать все ее ошибки и промахи, чтобы я мог потом, поостыв и поднабравшись холодной сдержанности, сказать ей на выходе из театра: зря ты заносишься. Но мы, современные люди, не знаем толком даже себя, а уж о других и говорить не приходится. Этой женщине право показывать нам кукиш давала сама ее необыкновенная, волшебная красота, вот и все, что можно о ней сказать. Мне стало неуютно после этого происшествия. Я не смеялся. И у меня был вопрос к Полине и Мелочеву: а как же вы, нынче такие веселые, прыткие, явно довольные друг другом, решили столь острую и скользкую, из ряда вон выходящую проблему мощей? Как договорились с грозными силами, требовавшими передачи им косточки, как уладили всю эту чертовщину, чем пожертвовали? И в какие-то мгновения мне казалось, что пожертвовали они совестью, потому и позволяет теперь себе Полина, сторговавшись с нечистью и махнув рукой на человечность, наглое, вызывающее общение с залом, с толпой, а Мелочев, выглядывая из-за ее спины, подло ухмыляется.
   Я все ждал, как и с чем они минуют знаменитое заглатывание, это стало для меня очень важно, я спрашивал - кого, однако? - ну, задавался вопрос, неужели они решатся, иными словами, опустятся ли до пошлости и мерзости. Будь на их месте другие, я бы, пожалуй, веселился больше всех перед маленькой гадостью, выдуманной в этом театре, тешился этой тайной, да уже и не слишком-то тайной проделкой, смеялся, даже если бы все прочие простодушно переживали за судьбу бедного Лешего. Например, я всегда громко и от души смеюсь, когда в современных спектаклях и фильмах, любой ценой прорывающихся к правде жизни, герои, то бишь актеры принимаются вовсю пердеть; сам не знаю почему, но меня это донельзя веселит, даже как-то бодрит. Так было бы и здесь, когда б другие, а не они, и когда б просто торжествовала милая, такая семейная, домашняя на вид провинциальная глупость. Но они... они не имели права! Они вступали в тесное пространство между моим обострившимся чувством меры, моей воспалившейся совестливой стыдливостью и неведением, невежеством, наивностью и простосердечием зрителей, они должны были пройти там как между Сциллой и Харибдой и с непременной отчетливостью откликнуться либо мне, либо тем, кто стоял на противоположной стороне, и более того, сами должны были не пострадать и не осрамиться на этом чрезвычайно узком пути. Меня охватила горячка ожидания, я был словно в умоисступлении, мои ладони вспотели, я потирал руки, и с них текло, как с отжимаемого после стирки белья. Вся моя вера в здоровое начало жизни сосредоточилась сейчас на вере и надежде, что они не опустятся до уже обесцененной ими, по крайней мере в моих глазах, традиции.
   Но их, кажется, совсем не мучила и как бы совершенно не касалась вся эта обуявшая меня нравственность. Я легко, воробышком, слетел в проход между рядами и пошел к сцене, уже в пути распрямляясь как пружина. Хотя все во мне смешалось и дрожало на ветру какого-то дикого внутреннего исступления, я смутно все же понимал, что обращаться и взывать должен к зрителю, монополизировать еще готовую поддаться нравоучению публику, а не их, которые в моем кривом в эту минуту видении осатанело барахтались даже не под бутафорией одежды Полины, а нагишом, открыто, как черви. Открытый театр! Там словно выбежала на сцену сама мощь безнравственности, но мне ли ее бояться? Я вскипал и одновременно тосковал лишь оттого теперь, что этот их активный публичный фарс грехопадения выглядел таким жалким. Я ненавидел в них отступников и сожалел о загубленной ими человечности, и я хорошо чувствовал это противоречие, хотя не вполне ясно его понимал. Я и сам вдруг сделался проще, чуточку глупее, чем был на самом деле, я невольно потянулся к тем, кого эти двое предпочли мне, и пожелал похитить у них немного наивности, нужной мне для осуществления задуманного; на моих губах возникла слабая улыбка, когда я осознал это. Повернувшись спиной к сцене, я закричал в зал:
   - И вам не стыдно? Вы закрываете глаза на происходящее! Почему? Почему же вы прикидываетесь, будто не понимаете, чем они там занимаются? Остался среди вас хоть один, кто еще не догадался обо всем? Не верю! Вы и сегодня ждали того же! За этим и пришли! Но это стыд, стыд! Сегодня это - позор! Вчера можно было, насчет завтра - не знаю... Но этим двоим... хотите, я назову их по именам? хотите, я перечислю их особые приметы?.. этим двоим нельзя было! А вы наслаждаетесь зрелищем, как если бы тут образец чистейшего искусства, а не подделка, не мерзкая вонь отхожего места!
   Раздался смех, но моя разгоряченная нравственность явно не доходила до этих людей, им я воображался выпившим лишку или сбрендившим. Моя воспаленность не затрагивала их души. Тогда я решил понизить уровень своей полемики с неправдой мира до более внятного им.
   - Уж поверьте мне на слово, - крикнул я, - эти двое превосходно спелись, и дома они перепихиваются, перепихиваются... да, мои милые, именно так, но им показалось этого мало, и они вздумали продемонстрировать свое скудное счастье всем нам. И из всех собравшихся здесь только я один возмущен, а вы воспринимаете их наглую выходку как нечто должное!
   Зритель, кажется, опять тот, на чье почвенное мудрование Полина ответила кукишем, весело воскликнул:
   - И мы перепихнемся!
   Я опешил. Еще бы! Что он имел в виду? На что намекал? Слишком много вариантов подразумевали его слова, и я не мог в один момент охватить их своим разумом, но и какой-то малости проникновения в идиотскую чудовищность души этого человека хватило мне, чтобы я ощутил почву, на которой мы с ним еще могли считаться сообщниками, некоторым образом сожителями, более чем кстати уходящей из-под моих ног. Я баснословно налился краской, и мое лицо вытянулось, словно надутый до отказа воздушный шарик. Я вынюхивал наглеца, он был где-то поблизости, у меня под носом, уж едва ли не между моими грозно и жутко раздувавшимися ноздрями. Я парил. Театр, город и его обитатели превратились в темную плоскую равнину.
   Тем временем ко мне уже бежали; лунообразный, недосягаемый, самого себя заливающий ровным серебристым светом, я смеялся над несостоятельной идеей моего выдворения, а потом меня выводили из зала, и я почти не сопротивлялся. Я только гримасничал, морщился, случайно прихваченный недоуменным размышлением, отчего это мое изгнание навело на публику такую бурю веселья и смеха, и из-за этих подвижных морщин сопровождавшие меня лица слегка мяли мне бока, воображая, что я-де утрирую и пародирую. Уже от дверей я успел краешком глаза заметить, что процесс заглатывания продолжается на сцене.
   ***
   Меня выпроводили с мрачным советом больше никогда и близко не подходить к ветрогонскому театру. По дороге домой, немного успокоившись, я осознал, что сделанное мной - дело, но ведь не всей моей жизни. Я вслух назвал свое имя. Спросил себя, готов ли признать свое поражение. Совершен, конечно, шаг, но я, пожалуй, все-таки перегнул палку. Не в смысле чрезмерного конфликта с местным обществом - администрация, подзанявшаяся моим изгнанием, не есть еще общество, а публика, которую я позабавил, в сущности и не думает на меня сердиться, напротив, она довольна моей выходкой, развлечением, которое я ей устроил. Народный смех если и не здоров в корне, во всяком случае я не беру на себя смелость утвердить в данном случае окончательный диагноз, то по крайней мере часто бывает целебен и чист. Ветрогонский народ только оздоровится, вволю посмеявшись надо мной. Я и сделал смехотворный шаг, вероятие которого, если помните, предполагал. Но я сделал его вовсе не для народа, и дело не в том, что это вышло случайно. Нет, дело в том, что я самому себе после произошедшего со мной в театре казался не забавным, не дельным и тем более не остроумным, а оконфуженным и отвратительным. Погорячившись, я пересек черту, за которой мог быть смешон в самом подлом смысле, смешон именно и прежде всего в собственных глазах; я предстал клоуном самого дурного пошиба, и если этого не поняли люди, для которых Тумба олицетворяет высокое искусство, то я понял как раз слишком даже хорошо.
   Я пришел домой и, размышляя о своем будущем, сел пить чай. Меня потрясала стремительность перехода от ощущений лунного величия и недосягаемости к чувству поражения и обреченности. В ее объяснение следовало бы дать известную поговорку, но я не хотел скатываться до человека, на которого еще совсем недавно охотился мой жадно раздувавший ноздри нос. Пусть я был теперь смешон в собственных глазах, а следовательно, и унижен перед вышедшей на театр публикой, против равенства с этим субъектом я все же еще мог протестовать, тут я не уступал своей последней цитадели, своей последней соломинки, и в этом как в капле воды отражалась великая наша способность даже в безмерности падения сохранять надежды на будущее возрождение. Впрочем, пока будущее виделось мне странным и практически ненужным. Положим, соседи и даже прохожие на улице завтра будут смотреть на меня с веселым любопытством, а то и поздравлять за мое смелое нападение на косность и однообразие театра, но я-то буду знать, что в действительности я клоун, что я уже разобрался в своем поступке и сделал правильный вывод о себе именно как о клоуне. Если это еще не слишком мучило меня сейчас, когда впереди была целая ночь, как пропасть отделявшая меня от будущего моего исковерканного мира, то завтра охватит и сожмет неодолимым мучением, и кто знает, решусь ли я вообще выйти на улицу! Пока-то я затаился. Но завтра... Еще пропасть и в самом деле лежала между мной настоящим, или, правильнее сказать, нынешним, и завтрашним, мной же, но унылым, никчемным, эдаким впавшим в комизм трагиком, да только пропасть эту накроет и сотрет само быстро текущее время, в котором для меня скорее всего ничего уже не изменится. Вдруг вошла в мой деревянный домик Полина, как всегда без стука, и в первое мгновение я пожалел о своей привычке оставлять ради ее возможного визита открытой дверь. Я бы хотел иметь на подготовку к встрече с ней хоть какую-то действующую во мне паузу. С другой стороны, я слегка вскинулся (и это получилось по-детски), когда она вошла, поскольку у меня тут же зародилась надежда, что благоприятное изменение вероятно за ее счет. Почему бы и нет? Для чего бы ей еще приходить, как не спасти меня? Но она шла так, словно меня нет и не может быть в комнате и словно здесь вообще едва ли комната, а пожалуй что какая-нибудь невзрачная улица, или просека, или галерея неинтересных ей искусств, или иное какое пространство, не занимательное для ее существа. Она была погружена в себя, как душа грешника в адское пламя, т. е. с криком, но беззвучным для меня, живущего, если я, по ее разумению или, скажем, по разумению самого ада, еще оставался таковым. Как бы то ни было, я не слышал даже ее шагов. Все это оскорбляло меня, задевало за живое. Стоило ли приходить! Я вышел из себя, не утерпел и выкрикнул о том, что могло быть разве что косвенной причиной моего волнения, но должно было, как мне представлялось, встряхнуть и ожесточить ее:
   - Ну и как же вы насчет косточки рассудили?
   Я смеялся ядовито и зловеще. Смехом это было трудно назвать, я дребезжал. Она очнулась и посмотрела на меня с удивлением, как если бы по какому-то полному праву ожидала совсем другого, но и с бегло сверкнувшей злобой, а потом зачастила:
   - Об этом не будем, это тебя не касается, да и некогда... Я на минутку вырвалась, Алеша не хотел меня отпускать, он со мной счастлив, и ему теперь плевать на тебя. Но я должна все выяснить и потому пришла. Почему ты в театре устроил скандал?
   - Извини, если я испортил вам игру...
   - Нам ты ничего не испортил, - перебила она, сердясь, нет, гневаясь, немножко перебирая, переигрывая в своей театрализованности. - Ты испортил жизнь себе, а не нам.
   Я деланно усмехнулся.
   - Не надо, Полина. Я немного позабавил народ, только и всего.
   Тут она сделала страшные глаза, и я, рассмеявшись, крикнул, что здесь не сцена, я не Леший и незачем ей в моем доме разыгрывать из себя победоносную пожирательницу мужчин. Полина попробовала улыбнуться в ответ, но это вышло у нее робко.
   - Дурачок, тебе крышка, как ты этого не понимаешь! - сказала она. Ведь ты попался на глаза самому Охлопкову, а он, раз уж поймал, с крючка сорваться не даст, будет вонзать в тебя когти и сосать кровь, пока не выжмет все до последней капли.
   - А кто такой Охлопков?
   - Он из газеты. О, как странно, что ты не знаешь Охлопкова. Ты так мало еще понимаешь нашу жизнь. А суешься... Твоя песенка спета, Сережа. Охлопков, на твою беду, был в театре, видел твое выступление и уже пообещал нашим знатный фельетон в завтрашнем выпуске. Соображаешь теперь? Говоришь, что позабавил народ... Может быть. Ты умеешь быть забавным. Но бывало и другое. Я знаю. Ты шел мимо нашего собора и думал: я - сама культура, ее воплощение, ее острие и авангард в этом городе. Я принес сюда благую весть о соединении различных культурных эпох, я буду говорить этим провинциальным олухам о Пушкине, который, может быть, проездом глянул на это благословенное местечко. О Гоголе буду говорить им, ничего не ведающим, о Ремизове...
   - Упоминал я только Кондратьева, - возразил я.
   - Прекрасно! Только Кондратьева... Куда как достаточно! Это большая культура. И вдруг анекдот, да еще в самом что ни на есть простонародном духе. Попытка сорвать спектакль, осудить актеров, пристыдить невзыскательную публику. Смешно? Да. Даже очень смешно. Но Охлопков знает, что нет на свете ничего недолговечнее народного смеха. Он быстро, как ничто другое, превращается в стон, в жалобу, скуку, тоску, злобу, в хныканье капризного ребенка. А Охлопкову хочется вечности, он жаждет увековечиться, заиметь о себе твердую память, даже памятник на этой земле. И он не упустит тебя, потому что ты теперь - его шанс. Под его пером - а ничего более шустрого и плодовитого нет в Ветрогонске, чем его перо, - мимолетный смех приобретет культурный характер, а это уже надолго, навсегда, и против этого ты - ноль.
   Я засуетился:
   - Погоди, Полина, дай мне время все осмыслить и разобраться. Ты, кажется, ударила в самое больное место.
   - Не я. Я тебя не трогала, не била. А Охлопков ударит. Он превратит сегодняшнее происшествие в культурное явление, и в этом очаге культуры ты сгоришь дотла.
   Она желела меня, но слова чеканила мощно, с гордостью, потому что все те вещи, о которых она упоминала и из которых строила подходящие для ее рассказа сочетания, были в ее глазах гораздо значительнее моей маленькой судьбы, неведомо для чего выбросившейся на улицы Ветрогонска.
   - Какое ж тут может быть культурное явление? - барахтался я под летящими из осиянных просвещением недр моей гостьи глыбами. - Какой из таких пустяков очаг культуры?
   - Охлопков справится, для него это задачка плевая! Прежде всего пронзит сердце читателя вопросом: ты культурный человек? Тогда у тебя, ветрогонец, долг и священная обязанность, если ты, конечно, действительно носитель культуры. Черным по белому это напишет. Ты знаешь Сергея Петровича Хвостова, который недавно поселился в нашем славном городе. Если не знаешь, пойди и узнай. Узнай, какую недостойную выходку позволил себе этот господин во время представления в нашем прекрасном театре. И усвой, что отныне нет у тебя более важной культурной миссии, чем смеяться над ним, а в сущности отторгать его, как вредный присосок на теле нашей в корне здоровой жизни, и отовсюду гнать взашей. Охлопков напишет - бумага стерпит.
   - Ну, это слишком! Я возмущен, - сказал я без возмущения, не сомневаясь, впрочем, что Полина более или менее верно очерчивает грозящую мне опасность. - Какой-то Охлопков... Зачем столько шума? Знаешь что, продолжал я суетиться, - надо продумать, что мы можем всему этому противопоставить. Да кто он, этот Охлопков? Кто он такой? Как не допустить, чтобы он делал поспешные выводы?
   - Его не остановишь.
   Я усадил взволнованную Полину на диван.
   - Перестань, - сказал я, - всегда найдется способ осадить дурака.
   Я сел рядом с ней, обнял ее, предполагая, что теперь-то мы спокойно проанализируем ситуацию и сообща отыщем выход, но она упорно гнула свое:
   - Он тебе не какой-то, наш Охлопков.
   - Положим, он мастер делать из мухи слона, но почему же надо думать, что культурные люди, по-настоящему культурные, готовы потакать ему и поддаваться его влиянию?
   - Потому что... потому что есть во всем этом какая-то тайна, прошептала она, уже и не пытаясь скрыть волнение. - Потому что он как Ипполит Федорович. Видишь, тут все взаимосвязано. Да, он ведь родственник Ипполита Федоровича, племянник или что-то в этом роде. Значит, отчасти и мой родственник.
   Я прикусил язык. Теперь и мысленно, в мечтах даже не шел я мимо собора, твердя, что я-де сама культура. Это отпало; рассеялась умозрительность. Что-то скверное, как тошнота, шевелилось в моей груди.
   - Значит, отчасти родственник, - повторил я задумчиво. - На этом можно сыграть?
   - Как? - унылым эхом отозвалась Полина.
   - А почему бы тебе не сыграть в этой истории и положительную роль?
   - Я только положительную и играю, - возразила она с достоинством.
   - Что же ты под этим подразумеваешь?
   - Прежде всего дай мне рассказать тебе об Охлопкове.
   - А что мне твой Охлопков! - крикнул я с досадой, с отвращением, немалую долю которого обращал против себя самого. - Я должен знать, что мне делать и как мне жить дальше.
   - Именно от Охлопкова все теперь зависит, ты весь, целиком зависишь от Охлопкова, и как он решит, так и будет.
   - Выходит, положение все-таки можно спасти?
   - Мы это обсудим, но позже, сначала я расскажу тебе о нем, чтобы ты знал, с кем имеешь дело. Он довольно еще молод, сметлив, хорош собой, высок, отлично сложен. В плечах косая сажень. Решил поселиться в нашем городе и пойти по стопам Ипполита Федоровича, у него и фамилия была та же Струпьев.
   - Ты слишком издалека зашла, Полина, давай поближе к современности.
   - А я хочу рассказать тебе об Охлопкове, вполне вразумить тебя на его счет! - Она топнула ногой, требуя от меня покладистости. - Смотри: вы трое крепко связаны, то есть в духовном смысле. Ты и оба Струпьевых. Эта мечта о тихой, уютной и красивой жизни в нашем городе... Но если ты все еще барахтаешься и барахтаешься... как, извини, плевок в бочке, то Ипполит Федорович в свое время ведь скоро пристроился, а этот будущий Охлопков и того быстрее. Он в два счета сообразил, что развернуться по части мистики ему не дадут, подозревая в нем заурядного эпигона своего знаменитого родича, и что фамилия Струпьев возможна разве что как отзвук какого-то плачевного прошлого. Замшелая для нынешнего выскочки, проныры и временщика фамилия. Тогда он перемахнул в Охлопкова, а втершись в газету, ловко стал верховодить многими нашими умами. У него золотое перо. Между прочим, он предпринял шаги...
   - Шаги? - встрепенулся и вскрикнул я как безумный.
   - Ну да, шаги. В отличие от тебя он всегда знает, чего хочет и что ему делать. Прежде всего он перепихнулся, как ты это называешь, с редактором...
   - С мужчиной?
   - Почему с мужчиной? - Странным образом между мной и Полиной возникла двусмысленная ухмылка, и Полина без колебаний всунулась в нее, нацепила ее на свое бледное, как бы выдохшееся лицо. - С женщиной. Перепихнулись они прямо в редакции, на столе. И Охлопков тут же пошел вгору. А ты, старый осел, на что рассчитываешь?
   Я теснее прижался к ней, думая победить ее нежностью и искренней страстью.
   - Полина, Полина! - вырвалось у меня. - Давай выкинем эту историю из головы! Слишком много глупости! Мы с тобой должны жить иначе!
   - Пора тебе выйти из детства, Сережа, - сказала она наставительно. Вчера твое ребячество еще могло забавлять, но раз за тебя взялся Охлопков, что бы ты теперь ни делал детского, это уже не умилит и не тронет никого, а только еще больше настроит против тебя, еще больше ожесточит людей!
   - А о каких это ребячествах ты говоришь? - Я был озадачен простой и убедительной лживостью ее заявления.
   Она отстранилась, встала, утвердилась напротив меня и, глядя строго, произнесла: