Передо мной все рисуется ясно и четко, за исключением начала. Матери моей я не знал. Мне рассказывали, что я родился в бурю на острогрудом корабле, в северном море, от женщины-полонянки, после морского сражения и разгрома прибрежной крепости. Имени моей матери я не знал. Она умерла в разгар бури. Она была родом северная датчанка – так мне рассказывал старый Лингорд. Он рассказал мне многое из того, чего я не мог помнить, но вообще рассказывал мало. Морское сражение и штурм, бой, грабежи, дымные факелы, бегство кораблей в открытое море, чтобы не разбиться о скалы, отчаянная, убийственная борьба с яростными бушующими волнами – кто мог в это время заметить иноземную женщину, рождающую ребенка и одной ногой стоящую в гробу? Многие умерли. Люди обращали внимание на живых женщин, а не на мертвых.
   Отчетливо врезались в мою детскую память события, немедленно последовавшие после моего рождения, и те, о которых мне рассказывал старый Лингорд. Лингорд был слишком стар для работы, но Лингорд был врачом, могильщиком и повивальной бабкой пленников, связанных на открытой палубе. Я родился в бурю, под соленой пеной сердитых волн.
   Немного часов прошло после моего рождения, когда Тостиг Лодброг впервые заметил меня. Ему принадлежал узкогрудый корабль и семь других узкогрудых кораблей, проделавших набег, увозивших награбленное и победивших бурю. Тостига Лодброга звали также Муспеллем, что означает «Пылающий», ибо он всегда пылал гневом. Он был храбр и жесток, и его огромная грудь скрывала сердце, не знавшее пощады. Еще не высох на нем пот сражения, как он, опершись на свою секиру, съел сердце Нгруна после битвы при Гасфарте. В припадке безумного гнева он продал своего сына Гарульфа в рабство ютам. Я помню, как он под прокопченными балками Бруннанбура требовал себе череп Гутлафа, чтобы пить из него вино. Он не пил приправленного пряностями вина из другого кубка, кроме этого черепа Гутлафа.
   И вот к нему, как только прошла буря, старый Лингорд принес меня по шатающейся палубе. Прошло всего несколько часов с минуты моего рождения, и я был завернут в волчью шкуру, пропитанную морской солью.
   Будучи рожден прежде времени, я был страшно мал.
   – Ого, карлик! – вскрикнул Тостиг, оторвав от губ полуосушенный кувшин с медом, чтобы посмотреть на меня.
   День был холодный, но он вынул меня из волчьей шкуры и, зажав мою ножку между большим и указательным пальцами, болтал мною в воздухе под холодным ветром.
   – Козявка! – грохотал он. – Креветка! Морская вошь! – И он начал стискивать меня своими огромными указательным и большим пальцами, из которых каждый, по утверждению Лингорда, был более толст, чем мои ноги.
   Но тут его осенила другая капризная мысль.
   – Малец хочет пить! Пусть напьется!
   И он ткнул меня прямо головой в кувшин с медом. Наверное, я утонул бы в этом напитке мужчин, – я, не прикасавшийся к материнской груди за короткое время своей жизни, – если бы не Лингорд. Но когда Лингорд вытянул меня из кувшина, Тостиг Лодброг толкнул его в бешеном гневе. Мы покатились по палубе, и огромные волкодавы, взятые в плен в бою с северными датчанами, бросились на нас.
   – Го, го! – грохотал Тостиг Лодброг, в то время как собаки терзали меня в моей волчьей шкуре и старика.
   Но Лингорд вскочил на ноги и спас меня, оставив в добычу собакам волчью шкуру.
   Тостиг Лодброг выпил мед и уставился на меня; Лингорд не стал просить пощады, отлично зная, что пощады не будет.
   – Мальчик с пальчик! – вымолвил наконец Тостиг. – Клянусь Одином, женщины северных датчан дрянное племя. Они рожают карликов, а не мужчин. На кой черт эта дрянь? Из него никогда не будет мужчины! Послушай Лингорд, вырасти из него виночерпия для Бруннанбура. И смотри, чтобы собаки как-нибудь не слопали его по ошибке, приняв за кусок со стола!
   Я рос, не зная женского ухода. Старый Лингорд был мне повивальной бабкой и нянькой, детской мне служили шаткие палубы, и убаюкивал меня топот людей в сражение или бурю. Как я пережил дни младенчества, одному Богу известно! Должно быть, я родился железным в те железные дни, ибо я выжил и опроверг предсказания Тостига насчет карлика! Я быстро перерос все кубки и чаши, и Тостигу уже трудно было бы утопить меня в своем кувшине для меда. А он очень любил эту забаву. Он ее считал остроумной!
   Первое, что рисуется в моих воспоминаниях, – это острогрудый корабль Тостига Лодброга, его бойцы и зал для пиршеств в Бруннанбуре, в то время как наши суда лежали у берега замерзшего фиорда. Меня сделали там виночерпием, и я помню себя ребенком, появляющимся с черепом Гутлафа, доверху налитым вином. Я подавал его Тостигу, который сидел на главном месте за столом, и голос его наполнял все здание до потолочных балок. Они положительно были какие-то бесноватые, эти люди, но мне эта жизнь казалась нормальной, ибо я не знал другой. Они быстро приходили в ярость и начинали драться. Драки их носили жестокий характер; они и ели и пили, как звери; и я рос, как они. Да и как оно могло быть иначе, раз я подавал вино пьяным крикунам и скальдам, воспевавшим Гиалля, и смелого Хогни, и золото Нифлунга, горланившим песни о том, как Гудрун отомстил Атли, дав ему поесть сердца своих и его детей!
   О, я тоже знавал моменты гнева, воспитанный в этой школе! Мне было всего восемь лет, когда я показал зубы на попойке хозяев Бруннанбура с ютами, которые приплыли в качестве друзей с Ярлом Агардом на его трех длинных кораблях. Я стоял у плеча Тостига Лодброга, держа в руках череп Гутлафа, дымившийся горячим пряным вином. Я дожидался, пока Тостиг кончит свои бредни и ругань по адресу северных датчан. Он бесновался, а я ждал, пока он не вздумал оскорбить женщину, северную датчанку. Тут я вспомнил, что моей матерью была северная датчанка, перед глазами у меня все побагровело от гнева, и я запустил в него черепом Гутлафа, так что он чуть не потонул в вине: вино ослепило и обожгло его, И когда он, ничего не видя, зашатался, размахивая в воздухе своими огромными кулаками, я трижды ударил его коротким кинжалом в живот, бедро и ягодицу – выше я не мог достать.
   Ярл Агард выхватил свой клинок, и юты присоединились к нему с криками:
   – Медвежонок, медвежонок! Клянусь Одином, пусть медвежонок дерется!
   И вот под крышей Бруннанбура маленький виночерпий северных датчан стал драться с могучим Лодброгом. Когда он отбросил меня одним ударом и я отлетел, ошеломленный и бездыханный, на половину длины огромного стола, опрокидывая кубки и кружки, Лодброг крикнул:
   – Вон его! Бросьте его собакам!
   Но Ярл не захотел этого; похлопав Лодброга по плечу, он попросил подарить меня ему в знак дружбы.
   Когда лед на фиорде растаял, я поплыл на юг на корабле Ярла Агарда. Я сделался его виночерпием и оруженосцем и за неимением другого имени был назван Рагнаром Лодброгом. Страна Агарда граничила со страной фризов – это была унылая равнина, туманная и топкая. Я прожил с ним три года, до самой его смерти, неизменно следуя за ним – на охоте ли за болотными волками, на попойках ли в огромном зале, где Эльгива, его жена, часто сидела со своими женщинами. Я поплыл с Агардом в набег на юг, вдоль берегов Франции, и здесь я узнал, что чем южнее, тем и природа, и женщина теплее и мягче.
   Агарда мы привезли раненым и умирающим. Мы сожгли его тело на огромном костре и вместе с его трупом его молодую жену Эльгиву в золотых латах и поющую. Вместе с нею было сожжено много ее рабов в золотых ошейниках, девять рабынь, а также восемь рабов – англов благородного происхождения, плененных в бою. Были заживо сожжены сокола и с ними два сокольничьих.
   Но меня, виночерпия Рагнара Лодброга, не сожгли. Мне было одиннадцать лет. Я был бесстрашен и никогда еще не носил на своем теле тканой одежды. И когда разгорелось пламя, и Эльгива запела свою смертную песню, а рабы и рабыни воплями изъявили свое нежелание умирать, я разорвал свои узы, спрыгнул с костра и с золотым ошейником, знаком моего рабства, побежал в болото, спасаясь от спущенных на меня собак.
   В болотах жили дикие бесстрашные люди, беглые рабы и отверженцы, на которых охотились ради забавы, как охотятся на волков.
   Три года я не знал ни крова, ни огня, закалился на морозе и украл бы женщину у ютов, если бы фризы после двухдневной охоты не накрыли меня. Они сняли с меня золотой ошейник и продали меня за двух гончих Эдви, саксонцу, который надел на меня железный ошейник, а потом преподнес меня и пятерых других рабов в подарок Этелю, родом из восточных англов. Я был рабом и подневольным бойцом, пока, заблудившись в неудачном набеге на восток, не был продан гуннам, я жил у них свинопасом; потом бежал на юг в огромные леса; здесь меня приняли, как свободного, в свою среду тевтонцы, – их было много, но жили они небольшими кланами и двигались к югу, удаляясь от наступавших гуннов.
   А с юга в дремучие леса пришли римляне, все до одного бойцы, погнавшие нас обратно к гуннам. Это было столкновение народов вследствие недостатка места; и мы показали римлянам, что такое бой, хотя, правду сказать, и сами от них научились многому.
   Но я не мог забыть солнце южных краев, которое я видел с корабля Агарда, и рок судил мне, захваченному в южный поток тевтонцев, попасться в плен к римлянам. Меня отвезли к морю, которого я не видел с той поры, как заблудился, уйдя от восточных англов. Меня сделали гребцом на галерах, и подневольным гребцом я прибыл наконец в Рим.
   Долго было бы рассказывать, как я сделался вольноотпущенником, гражданином и воином, и как на тридцатом году жизни я отправился морем в Александрию, а из Александрии в Иерусалим. Но мне необходимо было рассказать, что было со мной после того, как я получил крещение в кувшине с медом у Тостига Лодброга, иначе вы не знали бы, что за человек въехал в Яффские ворота, привлекая к себе взоры толпы.
   И было на что посмотреть! Они были маленькие, тонкокостые люди – и римляне, и евреи, – и блондинов, вроде меня, им никогда не случалось видеть. Они расступались передо мною в узких уличках и стояли по сторонам, глазея на желтоволосого человека с севера или бог знает откуда.
   В сущности, войска Пилата все были вспомогательными войсками, если не считать горсточки римлян во дворце и двух десятков римлян, приехавших со мной. Я нередко убеждался в том, что вспомогательные войска – хорошие солдаты, но они были не всегда надежны, в отличие от римлян. Последние были недурные бойцы и всегда боролись одинаково, тогда как мы, северяне, сражались только в минуту настроения. Римлянин постоянен характером и потому надежен.
   В вечер моего прибытия я встретил у Пилата одну женщину из дворца Антипы – подругу жены Пилата. Я буду называть ее Мириам, ибо под этим именем я ее полюбил. Если бы необходимо было описать прелесть женщины, то я описал бы Мириам. Но как описать душевное волнение? Прелесть женщины неизъяснима словами. Она не имеет ничего общего с познаванием, завершающимся рассудочным процессом, ибо возникает она из ощущения и завершается эмоцией, которая в конце концов представляет собой не что иное, как сверхощущение.
   Вообще говоря, всякая женщина представляет прелесть для мужчины. Когда эта прелесть получает личный характер, то мы называем ее любовью. Мириам обладала этой личной прелестью для меня. Действительно, я был соучастником ее прелести! Половину ее составляла моя собственная мужественность, которая затрепетала, встретив распростертые объятия, и сделала Мириам желанной для меня.
   Мириам была величественная женщина. Я умышленно употребляю это слово. Она была прекрасно сложена, имела властную осанку и ростом была выше большинства еврейских женщин. На общественной лестнице она была аристократкой, но она была аристократкой и по натуре. Все ее поступки были великодушны и благородны. Она была умна и остроумна, а главное – женственна. Как вы увидите, эта-то женственность в конце концов погубила ее и меня. Брюнетка с оливковой кожей, с овальным лицом, с иссиня-черными волосами и глазами точно две черные бездны. Я никогда еще не встречал более ярко выраженных типов блондина и брюнетки, как мы с нею.
   Мы тотчас же познакомились. Ни размышлениям, ни ожиданиям, ни колебаниям не было места. Она была моей с первой минуты, как я взглянул на нее. И так же хорошо она поняла, что я принадлежу ей. Я устремился к ней. Она приподнялась на ложе, словно ее толкнули ко мне. И наши глаза, голубые и черные, слились в одном взгляде, пока жена Пилата, тщедушная, усталая женщина, не засмеялась нервным смехом. И пока я, склоняясь, приветствовал жену Пилата, мне показалось, что Пилат бросил на Мириам многозначительный взгляд, словно говоря: «Правда, он такой, как я говорил?» Он знал о моем предстоящем приезде от Сульпиция Квириния, сирийского легата. Точно так же и мы с Пилатом знали друг друга еще до того дня, как он отправился наместником на семитический вулкан в Иерусалим.
   Много беседовали мы в этот вечер с Пилатом, который подробно рассказал мне о положении вещей на местах; казалось, он был одинок, ему хотелось поделиться своими тревогами с кем-нибудь и даже просить совета. Пилат был тип солидного римлянина с достаточным воображением, чтобы разумно проводить железную политику Рима, и нелегко раздражался.
   Но в этот вечер ясно было, что он чем-то удручен. Евреи действовали ему на нервы. У них была слишком вулканическая, судорожная натура. Кроме того, они были хитры. У римлян прямая, откровенная манера действовать. Евреи никогда и ни к чему не шли прямо, – разве что назад, и то когда их толкали силой. Предоставленные самим себе, они ко всему подходили окружными путями. Пилат был раздражен тем, что евреи, по его словам, вечно интриговали, чтобы сделать его, а через него и Рим ответственным за их религиозные раздоры. Мне было хорошо известно, что Рим не вмешивался в религиозные убеждения покоренных им народов; но евреи всегда умели запутать любой вопрос и придать политический характер совершенно не политическим событиям.
   Пилат стал подробно рассказывать мне о разнообразных сектах и фанатических восстаниях и мятежах, то и дело возникавших.
   – Лодброг! – говорил он. – Никогда нельзя сказать наперед, что облачко, поднятое ими, не превратится в грозовую тучу. Я послан сюда поддерживать порядок и спокойствие. Несмотря на все мои усилия, они превращают свой край в гнездо шершней! Я бы охотнее согласился управлять скифами или дикими бриттами, чем этими людьми, вечно волнующимися из-за вопроса о Боге. Вот и сейчас на севере появился какой-то рыбак, превратившийся в проповедника и чудотворца; я не удивлюсь, если скоро он увлечет за собой весь край и добьется того, что меня отзовут в Рим.
   Я впервые услышал о человеке, называемом Иисусом, и в ту пору мало обратил внимания на услышанное. Только впоследствии я вспомнил про него – когда летнее облачко превратилось в настоящую грозовую тучу.
   – Я наводил справки о нем, – продолжал Пилат. – Он не политический деятель, в этом не может быть сомнения. Но можно быть уверенным, что Каиафа, а за спиной Каиафы Ханан, сделает из этого рыбака политическую занозу, которою уколет Рим и погубит меня.
   – О Каиафе я слыхал как о первосвященнике; а кто же такой Ханан? – спросил я.
   – Это действительный первосвященник; хитрая лисица! – объяснил Пилат. – Каиафа был назначен Валерием Гратом, но Каиафа – просто тень и рупор Ханана.
   – Они все не могут забыть тебе этой маленькой истории со скрижалями, – поддразнила его Мириам.
   Пилат, как человек, задетый за живое, стал подробно рассказывать об этом эпизоде, который вначале был не больше как эпизод, но впоследствии чуть не погубил его. Не думая ничего дурного, он пред своим дворцом укрепил два щита с надписями. Не прошла еще буря, разразившаяся над его головой, как евреи пожаловались Тиберию, который согласился с ними и сделал выговор Пилату.
   Я очень обрадовался, когда немного позднее получил возможность беседовать с Мириам. Жена Пилата нашла случай рассказать мне о ней. Мириам была старинного царского рода. Сестра ее была женой Филиппа, тетрарха Гаулонитиса и Батанеи. Этот Филипп был братом Антипы, тетрарха Галилеи и Переи, и оба они были сыновьями Ирода, называемого евреями Великим. Как я узнал, Мириам бывала запросто при дворах обоих тетрархов, как особа царской крови. Еще девочкой она была обручена Архелаю, тогдашнему этнарху Иерусалима. Она обладала порядочным состоянием, так что брак этот не был принудительным. Вдобавок она была человеком с волей, и без сомнения, ее было нелегко уговорить в таком вопросе, как замужество.
   Должно быть, это носилось в самом воздухе, которым мы дышали, ибо очень скоро мы с Мириам заговорили о религии. Право, евреи в те дни были такими же специалистами по части веры, как мы по части драки и попоек! Во все пребывание мое в этой стране не было минуты, когда у меня не шумело бы в голове от бесчисленных споров о жизни и смерти, о законе и Боге. Пилат не верил ни в Бога, ни в черта, ни во что решительно. Для него смерть была просто мраком непрерывного сна. И все же в бытность в Иерусалиме он нередко сам заражался пылом религиозных споров. Да что там! Когда я ехал в Идумею, со мной был мальчишка, жалкое создание, который никак не мог научиться садиться в седло, – и однако он мог, как заправский ученый, не переводя дух, с заката до зари толковать о головоломных разногласиях в учениях всех раввинов от Шемайи до Гамалиеля!
   Но обратимся к Мириам.
   – Ты веришь, что ты бессмертен, – сказала она мне. – Так почему же ты боишься говорить об этом?
   – Зачем же обременять свой ум мыслями о достоверных вещах? – возразил я
   – Но разве ты уверен? – не отставала она. – Расскажи мне об этом: на что похоже ваше бессмертие?
   И когда я рассказал ей о Нифельгейме и Мусцелле, о рождении гиганта Ильгира из снежных хлопьев, о корове Андгумбле, о Фенрире и Локи и замерзших иогунах, – когда я рассказал ей обо всем этом, и о Торе, и об Одине, и о нашей Валгалле, она захлопала в ладоши и, сверкая глазами, воскликнула:
   – О ты, варвар! Ты, большой ребенок! Ты, белокурый гигант, порождение мороза! Ты веришь в старые бабьи сказки. Но вот дух, твой бессмертный дух, – куда он отправится, когда тело умрет?
   – Как я уже говорил – в Валгаллу, – отвечал я. – И тело мое тоже будет там.
   – Будет есть? Пить? Сражаться?
   – И любить, – добавил я. – У нас должны быть женщины в небесах, иначе на что же небеса?
   – Мне не нравятся твои небеса, – отвечала она. – Это безумное место, звериное место, место мороза, бурь и ярости!
   – Ну, а твое-то небо? – спросил я.
   – Это небо вечного лета, зрелых плодов и цветов!
   Я покачал головой и проворчал:
   – Но мне не нравится твое небо. Это скучное, изнеженное место, место для слабосильных людей, для евнухов и для жирных, плачущих теней мужчины!
   Должно быть, мои замечания пленили ее, потому что глаза у нее стали искриться, а мой взгляд, вероятно, выдавал, что я догадываюсь о ее намерении подразнить меня.
   – Мое небо, – продолжала она, – обитель блаженных!
   – Обитель блаженных – Валгалла! – ответил я. – Подумай, кому интересны цветы там, где цветы всегда существуют? На моей родине, после того как спадут железные оковы зимы и солнце прогонит долгую ночь, первые цветочки, проглянувшие из-под тающего льда, – источник радости, и мы смотрим, смотрим на них без конца!
   – А огонь! – восклицал я. – Великий славный огонь! Нечего сказать, хорошо ваше небо, где человек не может даже оценить ревущей печки под плотной крышей, за которою гудит ветер и носится вьюга!
   – Очень вы простой народ, – возражала она. – Вы строите крышу и разводите огонь в снежном сугробе и называете это небом. У нас на небесах не приходится прятаться от ветра и снега!
   – Нет, – отвечал я. – Мы строим кровли и разводим огонь для того, чтобы уходить от них на мороз и вьюгу и возвращаться с мороза и вьюги! Человек создан для борьбы с морозом и бурями! Свой огонь и кровлю создает он в борьбе – я знаю! Однажды я три года подряд не знал ни крова, ни огня. Мне было шестнадцать лет, и я стал мужчиной прежде, чем надел ткань на свое тело. Я родился в бурю, после битвы, и пеленками моими была волчья шкура. Посмотри на меня, и ты поймешь, какие люди живут в Валгалле!
   И она посмотрела на меня с явным восхищением и воскликнула:
   – О ты, огромный желтый гигант! – При этом она задумчиво прибавила: – Я почти готова жалеть, что в моем раю нет таких мужчин!
   – Мир велик, – утешил я ее. – В нем найдется место для многих небес. Мне кажется, каждому дано небо по желанию его сердца! Настоящая родина действительно за гробом. Я не сомневаюсь в том, что мне еще придется покинуть наши пиршественные чертоги, сделать набег на твои солнечные и полные цветов берега и похитить тебя – так похитили мою мать…
   В промежутках я глядел на нее, а она глядела на меня, не отводя глаз. Кровь так и кипела во мне. Клянусь Одином, это была н а с т о я щ а я женщина!
   Не знаю, что за этим последовало бы, ибо Пилат, прекративший свою беседу с Амбивием и с некоторого времени улыбавшийся, нарушил молчание.
   – Раввин, тевтобургский раввин! – насмешливо проговорил он. – Новый проповедник и новое учение пришли в Иерусалим! Пойдут новые несогласия, мятежи и побиение пророка камнями! Спаси нас боги, ведь это настоящий сумасшедший дом! Лодброг! Не ожидал я этого от тебя! Ты шумишь и кипятишься, как любой безумец в пустыне, о том, что с тобой будет после того, как ты умрешь. Живи только одну жизнь зараз, Лодброг, это избавит тебя от хлопот!
   – Продолжай, Мириам, продолжай! – восклицала жена Пилата.
   Она вошла во время спора с крепко сжатыми руками, и у меня промелькнула мысль, что она уже отравлена религиозным безумием Иерусалима; во всяком случае, как я впоследствии узнал, она очень интересовалась религиозными вопросами. Это была худощавая женщина, словно снедаемая лихорадкой. Мне казалось, что если она поднимет ладони между мной и светом, так они окажутся прозрачными.
   Она была очень добрая женщина, но страшно нервная и иногда просто бредила темными знамениями и приметами. Ей даже бывали видения и слышались голоса. Что касается меня, то у меня не хватило терпения выслушивать этот вздор. Но она была хорошая женщина, и сердце у нее было не злое.

 
   Я был отправлен с поручением к Тиверию и, к сожалению, очень мало видел Мириам. По возвращении я узнал, что она уехала в Батанию ко двору Филиппа, где жила ее сестра. Я опять попал в Иерусалим, и, хотя у меня, собственно, не было дел у Филиппа, человека слабого и покорного воле римлян, я съездил в Батанию, надеясь увидеть Мириам.
   Потом мне пришлось поехать в Идумею. Я ездил и в Сирию по приказу Сульпиция Квириния, который в качестве императорского легата хотел через меня получить из первых рук доклад о положении дел в Иерусалиме. Так, постоянно путешествуя, я имел случай наблюдать многие странности евреев, помешанных на Боге.
   Это была их особенность. Они не довольствовались тем, чтобы оставлять эти дела своим священникам, но сами становились священниками и проповедовали, если находили слушателей. А слушатели всегда находились в изобилии!
   Они бросали свои дела, чтобы шататься по стране нищими, ссориться и спорить с раввинами и талмудистами в синагогах и на папертях храмов. В Галилее, мало известном краю, жители которого слыли глупыми, я впервые пересек след человека, называемого Иисусом. По-видимому, он был плотником, а после рыбаком, и его товарищи по рыбацкому ремеслу побросали свои невода и последовали за ним в его бродячей жизни. Некоторые видели в нем пророка, но большинство утверждало, что он помешанный. Мой жалкий конюх, претендовавший на обширные знания в Талмуде, посмеивался над Иисусом, величал его царем нищих, называя его учение эбионизмом – по его словам, оно сводилось к тому, что только бедные наследуют царство небесное, богачи же и сильные мира сего будут вечно гореть в каком-то огненном озере.
   Я заметил, что в этой стране каждый называл своего ближнего сумасшедшим. И в самом деле, на мой взгляд, все они смахивали на помешанных. Они изгоняли дьявола заклинаниями, исцеляли болезни наложением рук, без вреда для себя пили смертельные яды и играли с ядовитыми змеями или утверждали, что могут это делать. Они уходили голодать в пустыню. Но оттуда появлялись вновь, провозглашая новые учения, собирая вокруг себя толпы, образуя новые секты, которые в свою очередь раскалывались по вопросам учения еще на новые секты.
   – Клянусь Одином, – сказал я раз Пилату, – немного наших северных морозов и снега охладило бы им головы! Тут слишком мягкий климат! Вместо того чтобы строить кровли и охотиться за мясом, они вечно строят учения.
   – И меняют природу Бога, – угрюмо подтвердил Пилат. – К черту учения!
   – Так я и говорю, – согласился я с ним. – Если я выберусь из этой безумной страны с неповрежденным умом, то разрублю пополам всякого, кто посмеет спросить меня, что случится, после того как я умру!
   В жизни я не видел таких смутьянов! Все существующее под солнцем было для них либо священным, либо нечистым! И эти люди, умевшие вести хитроумные споры, неспособны были понять римскую идею государства. Все политическое было религией; все религиозное было политикой. Таким образом, у каждого римского прокуратора хлопот были полны руки. Римских орлов, римские статуи, даже щиты, поставленные Пилатом по обету, они считали умышленным оскорблением своей религии.