О, что это было за непрерывное мелькание светлых образов и движений! На протяжении нескольких минут освобожденного подсознательного бытия я сидел в царских палатах на верхнем конце стола и на нижнем его конце, был шутом и монахом, писцом и солдатом, был владыкой над всеми и сидел на почетном месте – мне принадлежала светская власть по праву меча, толстых стен замка и численности моих бойцов; мне же принадлежала и духовная власть, ибо раболепные патеры и тучные аббаты сидели ниже меня, лакали мое вино и жрали мои яства.
   В холодных странах я носил, помнится, железный ошейник раба; я любил принцесс королевского дома в ароматные тропические ночи: чернокожие рабы освежали застоявшийся знойный воздух опахалами из павлиньих перьев, а издали, из-за пальм и фонтанов, доносилось рычание львов и вопли шакалов. И еще – я сидел на корточках в холодной пустыне, грея руки над костром из верблюжьего помета, или лежал в редкой тени сожженного солнцем кустарника у пересохшего родника, сгорая от жажды, а вокруг, разбросанные по солончаку, валялись кости людей и животных, уже погибших от жажды.
   В разное время я был морским пиратом и «браво» – наемным убийцей; ученым и отшельником. То я корпел над рукописными страницами огромных заплесневевших томов в схоластической тишине и полумраке прилепившегося к высокому утесу монастыря; а внизу, при свете угасающего дня, крестьяне трудились над виноградными лозами и оливами и пастухи гнали с пастбища блеющих коз и мычащих коров. То я предводительствовал ревущими толпами на изрытых ухабами и колеями улицах древних забытых городов. Торжественным голосом, холодным как могила, я оглашал закон, устанавливал степень вины и приговаривал к смерти людей, нарушивших закон, как ныне приговорили Дэрреля Стэндинга в Фольсомской тюрьме.
   С головокружительной высоты мачт, качавшихся над палубами судов, я обозревал сверкавшую на солнце поверхность моря, радужные переливы коралловых рифов, поднимавшихся из бирюзовой пучины, и направлял корабли в спасительную гладь зеркальных лагун, где приходилось бросать якорь чуть ли не у корней пальм, растущих на самом берегу. И я же дрался на забытых полях сражений более древней эпохи, когда солнце закатилось над битвой, которая не прекратилась, а продолжалась в ночные часы при мерцании звезд и пронзительном, холодном ветре, тянувшем со снеговых вершин, – но и этой стуже не удалось охладить пыл бойцов; потом я опять видел себя маленьким Дэррелем Стэндингом, босоножкой, бегающим по весенней траве фермы в Миннесоте. В морозные утра, задавая корм скотине в дымящихся животным паром стойлах, я отмораживал себе пальцы, а по воскресеньям со страхом и благоговением слушал проповеди о Новом Иерусалиме и муках адского пламени.
   Вот что грезилось мне, когда в одиночной камере No 1 Сан-Квэнтинской тюрьмы я доводил себя до потери сознания созерцанием блестящего кусочка соломы. Как мне могло привидеться все это? Уж конечно, я не мог построить своих видений из чего-либо, находящегося в стенах моей темницы, как не мог создать из ничего тридцать пять фунтов динамита, который так безжалостно требовали от меня капитан Джэми, смотритель Этертон и комитет тюремных директоров.
   Я – Дэррель Стэндинг, родившийся и воспитанный на участке земли в Миннесоте, бывший профессор агрономии, неисправимый узник Сан-Квэнтина, а в данный момент – приговоренный к смерти узник Фольсома. Из опыта Дэрреля Стэндинга я не знаю вещей, о которых пишу и которые откопал в подвалах моего подсознания. Я – Дэррель Стэндинг, рожденный в Миннесоте и которому вскоре придется умереть на веревке в Калифорнии, – конечно, никогда не любил царских дочерей в царских чертогах, не дрался кортиком на зыбких палубах кораблей, не тонул в спиртных кладовых судов, лакая водку под пьяные крики и песни матросов, в то время как корабль с треском напарывался на черные зубцы утесов и вода булькала и пузырилась сверху, снизу, с боков, отовсюду. Это все – не из опыта Дэрреля Стэндинга на этом свете. И все же я, Дэррель Стэндинг, отыскал все это в своем «я», в одиночке Сан-Квэнтина, при помощи самогипноза. Столь же незначительное отношение к опыту Дэрреля Стэндинга имело и слово Самария, сорвавшееся с моих детских уст при виде фотографии!..
   Из ничего выйдет только ничто! В одиночной камере я не мог создать тридцать пять фунтов динамита. И в одиночке, из опыта Дэрреля Стэндинга, я не мог создать эти широкие и далекие видения времени и пространства. Все они находились в моей душе, и я только что начал в ней разбираться…



ГЛАВА VII


   Вот каково было мое положение: я знал, что во мне зарыта целая Голконда воспоминаний о других жизнях, но мог только с бешеной скоростью промчаться сквозь эти воспоминания. У меня была Голконда – но я не мог ее разрабатывать.
   Вспоминался мне, например, Стэнтон Мозес, священник, воплощавший в себе личность св. Ипполита, Плотина, Афинодора и друга Эразма, которого звали Гроцином. Размышляя об опытах полковника де Рочаса, которыми я зачитывался с увлечением новичка в прежней, трудовой моей жизни, – я начинал убеждаться, что Стэнтон Мозес в своих предыдущих жизнях и был теми самыми лицами, которыми он в разное время впоследствии был одержим. В сущности это были звенья цепи его воспоминаний.
   Но с особенным вниманием я останавливался на экспериментах полковника де Рочаса. Он утверждал, что при помощи медиумов ему удалось вернуться назад, в глубину времен, к предкам этих медиумов. Вот, например, случай с Жозефиной, описываемый им. Это была восемнадцатилетняя девушка, проживавшая в Вуароне, в департаменте Изера. Гипнотизируя ее, полковник де Рочас заставил ее пережить в обратном порядке период ее созревания, ее девичества, детства, состояние грудного младенца, безмолвный мрак материнского чрева и еще дальше – мрак и безмолвие периода, когда она еще даже не родилась, вплоть до жизни, предшествовавшей ее бытию, когда она жила в образе весьма сварливого, подозрительного и злобного старикашки, некоего Жан-Клода Бурдона, который служил в свое время в Седьмом Артиллерийском полку в Безансоне и скончался в возрасте семидесяти лет, после долгой болезни. Мало того, полковник де Рочас загипнотизировал и эту тень Жан-Клода Бурдона и провел ее назад, через детство, рождение и тьму нерожденного состояния, пока она не ожила в образе злой старухи Филомены Картерон.
   Но сколько я ни гипнотизировал себя блестящей соломинкой в моей одиночке, мне не удалось с такою же определенностью воскресить свои предшествующие «я». Неудача моих опытов убедила меня в том, что только при помощи смерти я мог бы отчетливо и связно воскресить воспоминания о моих бывших «я».
   Между тем жизнь бурно предъявляла свои права. Я, Дэррель Стэндинг, до того не хотел умирать, что не давал смотрителю Этертону и капитану Джэми убить меня. Я так страстно, всем существом своим хотел жить, что иногда мне думается – только по этой причине я еще жив, ем, сплю, размышляю и грежу, пишу это повествование о моих многоразличных «я», ожидая неизбежной веревки, которая положит конец непрочному периоду моего существования.
   И вот пришла эта смерть при жизни! Я научился проделывать эту штуку. Как вы увидите, научил меня ей Эд Моррель. Начало всему положили смотритель Этертон и капитан Джэми. Должно быть, ими овладел новый приступ безумного страха при мысли о динамите, якобы где-то спрятанном. Они ворвались в мою темную камеру с угрозами «запеленать» меня до смерти, если я не признаюсь, где спрятан динамит. И уверяли меня, что сделают это по долгу службы, без малейшего вреда для своего служебного положения. Мою смерть припишут естественным причинам.
   О, дорогой, закутанный в довольство, точно в вату, гражданин! Поверьте мне, когда я говорю, что и сейчас людей убивают в тюрьмах, как их убивали всегда – с той поры, как люди построили первые тюрьмы!
   Я хорошо изведал смертельные муки и опасности «смирительной куртки». О, эти люди, павшие духом после смирительной куртки! Я их видел. Я видел людей, на всю жизнь искалеченных курткой. Я видел крепких мужчин, – таких крепких, что их организм победоносно сопротивлялся тюремной чахотке; после длительной порции смирительной куртки сопротивление оказывалось сломленным и они в каких-нибудь шесть месяцев умирали от туберкулеза. Вот, например, Вильсон Косоглазый, со слабым сердцем, который скончался в смирительной куртке в первый же час, в то время как ничего не подозревавший тюремный доктор смотрел на него и улыбался. Я был свидетелем того, как человек, проведя полчаса в «куртке», признался и в правде, и в таких вымыслах, которые на много лет определили его репутацию.
   Я сам все это пережил. В настоящий момент добрых полтысячи рубцов исполосовывают мое тело. Они пойдут со мной на виселицу. Проживи я еще сто лет, эти рубцы пошли бы со мной в могилу. Дорогой гражданин, разрешающий все эти мерзости, оплачивающий своих палачей, которые за него стягивают смирительную куртку, – может быть, вы незнакомы с этой курткой, или рубашкой? Позвольте же мне описать ее, чтобы вы поняли, каким способом мне удавалось осуществить смерть при жизни, делаться временным хозяином времени и пространства и уноситься за тюремные стены для скитаний меж звездами.
   Видели ли вы когда-нибудь брезентовые или резиновые покрывала с медными петлями, проделанными вдоль краев? В таком случае вообразите себе брезент, этак в четыре с половиной фута длины, с большими, тяжелыми медными петлями по обоим краям. Ширина этого брезента никогда не соответствует полному объему человеческого тела, которое он должен охватить. Ширина к тому же неодинаковая – шире всего у плечей, затем у бедер, уже всего в талии.
   Куртку расстилают на полу. Человек, которого нужно наказать или предать пыткам, для того чтобы он сознался, ложится, по приказу, ничком на разостланный брезент. Если он отказывается это сделать, его избивают. После этого он уже ложится «добровольно», то есть по воле своих палачей, то есть – по вашей воле, дорогой гражданин, прикармливающий и оплачивающий палачей, чтобы они это делали за вас!
   Человек ложится ничком, лицом вниз. Края куртки сближаются возможно больше посередине спины. Затем в петли пропускается, на манер шнурка от башмаков, веревка, и человека, по тому же принципу шнурка от башмаков, стягивают в этом брезенте, но только стягивают куда сильнее, чем башмаки. На тюремном языке это называется «пеленать». Иногда, если попадаются мстительные и злые сторожа или же на это отдан приказ свыше, сторож, чтобы усилить муки, упирается ногой в спину человека, стягивая куртку. Случалось ли вам когда-нибудь чересчур стянуть башмак и через полчаса ощутить мучительную боль в подъеме ноги от затрудненного кровообращения? Помните ли вы, что после немногих минут такой боли вы абсолютно не в состоянии были сделать шагу и спешили распустить шнурок и уменьшить давление башмака? Так вот представьте себе, что этаким манером стянуто все ваше тело, но только неизмеримо туже, и что давление приходится не на подъем одной ноги, но и на все ваше туловище, что стиснуты чуть ли не до смерти ваше сердце, ваши легкие, все ваши органы!
   Хорошо помню первый раз, когда меня упрятали в карцер и в куртку. Это было в самом начале моей «неисправимости», вскоре после того, как я поступил в тюрьму; в это время я отрабатывал свой урок тканья (сто ярдов в сутки) на джутовой фабрике и оканчивал работу на два часа раньше, чем полагалось. Вдобавок моя джутовая ткань была много выше того среднего качества, которое требовалось от арестантов. В первый же раз меня «затянули» в куртку, как сказано было в тюремной книге, за «прорывы» и «пробелы» в моей ткани, – короче говоря, потому, что моя работа оказалась с браком. Разумеется, это вздор. В действительности меня затянули в куртку потому, что я, новый арестант, знаток производительности труда, искусный эксперт по части устранения излишних движений в работе, вздумал сказать главному ткачу несколько истин о его специальности, о которой он не имел понятия; главный ткач в присутствии капитана Джэми позвал меня к столу, где мне показали безобразную ткань, которая никоим образом не могла выйти из моего станка. Три раза меня вызывали к столу таким манером. Третий раз влечет за собой наказание, по правилам ткацкой. Мне назначили куртку на двадцать четыре часа.
   Меня повели в карцер. Мне приказали лечь ничком на брезент, разостланный на полу. Я отказался. Один из сторожей, Моррисон, сдавил мне пальцами горло. Тюремный староста Мобинс, сам каторжник, несколько раз ударил меня кулаком. В конце концов я лег, как мне приказали, И так как я разозлил палачей своим сопротивлением, то они стянули меня особенно туго, потом перевернули на спину, как какое-нибудь бревно.
   Поначалу мое положение показалось мне не слишком плохим. Когда они с шумом и грохотом захлопнули дверь, накинув на нее болт, и оставили меня в полной темноте, было одиннадцать часов утра. В первую минуту я только ощущал неудобное давление, которое уменьшится, думал я, когда я привыкну к нему. Но мое сердце, напротив, колотилось все учащеннее, а легкие уже не в состоянии были вобрать достаточное количество воздуха. Это чувство удушья вселяло непобедимый ужас, каждое биение сердца, казалось, грозило разорвать легкие.
   После того как прошли часы, – теперь, после бесчисленных опытов с курткой, я могу с уверенностью сказать, что на самом деле прошло не более получаса, – я начал кричать, вопить, завывать, реветь с безумным смертельным страхом. К этому меня побуждала неимоверная боль в сердце. Это была острая, колющая боль, похожая на боль от плеврита, с той лишь разницей, что она пронизывала самое сердце.
   Умереть нетрудно, но умирать таким медленным и страшным образом – жутко. Как дикий зверь, попавший в западню, я терзался безумными приступами страха, ревел, завывал, пока не убедился, что от криков у меня только еще сильнее болит сердце, и притом они уменьшают количество воздуха в моих легких. Я смирился и долго лежал спокойно – целую вечность, хотя теперь я уверен, что прошло не более четверти часа. У меня голова кружилась, я почти задыхался, сердце колотилось так, что казалось – вот-вот разорвет брезент, стягивающий меня. Я вновь потерял самообладание и громко заревел о помощи.
   Тут я услышал голос, доносившийся из соседнего карцера.
   – Замолчи! – кричал кто-то, хотя звуки еле-еле пробивались ко мне. – Замолчи! Ты мне надоел!
   – Я умираю! – вопил я.
   – Ударься ухом об пол и забудь! – был ответ.
   – Но ведь я умираю! – твердил я.
   – В таком случае из-за чего шуметь? – отвечал голос. – Скоро ты умрешь, и дело с концом. Издыхай, но не шуми. Ты мне портишь мой славный сон.
   Меня так взбесило это бессердечие, что я взял себя в руки и только чуть слышно стонал. Это длилось бесконечно долго – вероятно, минут десять, – затем какое-то щекочущее онемение стало распространяться по всему моему телу. Ощущение было такое, словно меня кололи иголками и булавками, и пока длилась эта боль, я оставался спокойным. Но когда прекратились эти уколы бесчисленных дротиков и осталось одно онемение, с каждой минутой усиливавшееся, на меня снова напал ужас.
   – Дашь ты мне, наконец, поспать? – возмутился мой сосед. – Я в таком же положении, как и ты! Моя куртка так же крепко стянута, как и твоя, я хочу уснуть и забыться!
   – А ты давно тут? – спросил я, полагая, что это новичок, не имеющий понятия о столетней пытке, пережитой мною.
   – С позавчерашнего дня, – был ответ.
   – Я хочу сказать – в куртке, – поправил я его.
   – С позавчерашнего дня, братец!
   – Боже мой! – воскликнул я.
   – Да, братец, ровно пятьдесят часов! И смотри, ведь я не кричу! Меня пеленали, упираясь ногой в мою спину. Меня очень туго стянули, поверь мне! Ты не один попал в беду. Ты и часу еще не пролежал здесь.
   – Нет, я лежу уже много часов! – протестовал я.
   – Может быть, тебе так кажется, но это неверно. Говорят тебе, ты здесь не больше часу. Я слышал, как тебя связывали.
   Невероятно! Меньше чем в час я умирал уже тысячу раз! А этот сосед, такой уравновешенный и равнодушный, со спокойным, почти благодушным голосом, несмотря на резкость первых своих замечаний, пролежал в смирительной куртке пятьдесят часов.
   – Сколь ко еще времени тебя продержат? – спросил я.
   – Одному Богу известно. Капитан Джэми здорово обозлился на меня и скоро не выпустит, разве что начну подыхать. А теперь, братец, я дам тебе такой совет: замолчать и забыться! Вытье и крики тебе не помогут. Единственный способ – забыться, – во что бы то ни стало забыться. Начни, например, вспоминать всех женщин, которых ты знал. Это отнимет у тебя много часов. Может быть, у тебя голова закружится – пускай. Нет ничего лучше этого, чтобы убить время. А когда женщин не хватит, начни думать о парнях, с которыми они сходились; о том, что бы ты сделал с ними, если бы мог, и что ты с ними сделаешь, когда доберешься до них.
   Этот человек был разбойник из Филадельфии, по прозвищу Красный. Он отбывал пятьдесят лет за грабеж на улицах Аламеды. В тот момент, когда он со мной заговорил, он отбыл лет двенадцать своего срока, а это было семь лет назад. Он был один из сорока вечников, которых выдал Сесиль Винвуд. За это он был лишен своей «досрочной выслуги». Теперь он пожилой человек и все еще сидит в Сан-Квэнтине. Если он доживет до момента, когда его выпустят, он к тому времени будет стариком.
   Я выжил свои двадцать четыре часа и стал совершенно другим человеком. О, не физически, хотя на другое утро, когда меня развязали, я был наполовину парализован и в таком состоянии изнеможения, что только пинками сторожам удалось заставить меня встать на ноги. Но я изменился духовно, морально. Грубая физическая пытка нанесла страшный удар, унизила, оскорбила мою душу и мое чувство справедливости. Из этой первой «пеленки» я вышел с озлоблением и ненавистью, которые только росли в последующие годы. Боже, что эти люди сделали со мной! Двадцать четыре часа в смирительной куртке! В то утро, когда меня пинками подняли на ноги, я не думал, что наступит время, когда двадцать четыре часа пребывания в куртке поистине будут пустяком. Что и после ста часов, проведенных в куртке, меня будут заставать улыбающимся, и что после д в у х с о т с о р о к а часов в куртке та же улыбка будет играть на моих губах!
   Да, двести сорок часов, дорогой нарядный гражданин, закутанный в свое благополучие, как в вату! Знаете ли вы, что это значит? Это значит – десять дней и десять ночей в смирительной куртке. Разумеется, таких вещей не делают в христианском мире через тысячу девятьсот лет после Рождества Христова. Я не прошу вас верить мне. Я сам этому не верю! Я только з н а ю, что со мной это было сделано в Сан-Квэнтине и что я научился смеяться над палачами и заставил их послать меня на виселицу за то, что я раскровянил нос сторожу.
   Я пишу эти строки в тысяча девятьсот тринадцатом году после Рождества Христова, и в этот день, в тысяча девятьсот тринадцатом году после Рождества Христова, люди лежат в смирительных куртках в карцерах СанКвэнтина.
   Сколько я ни буду жить, сколько жизней мне ни суждено в грядущем, никогда мне не забыть моего расставания с разбойником из Филадельфии в то утро. До этой минуты он провел семьдесят два часа в куртке.
   Что, братец, ты еще жив и брыкаешься? – окликнул он меня, когда меня потащили из моего карцера в коридор.
   – Замолчи! – зарычал на него капрал.
   – Об этом забудь, – был ответ.
   – Я еще доберусь до тебя, Красный, – пригрозил капрал.
   – Ты так думаешь? – спросил Красный ласковым тоном, в котором послышались нотки ярости. – Ты, старый бродяга, ничего от меня не добьешься. Ты не мог бы раздобыть себе даже куска хлеба, а не то что должности, которую ты занимаешь, если бы не беда твоего ближнего. Но мы все хорошо знаем, как воняет то место, от которого пошла беда твоих ближних!
   Это было великолепно – присутствие духа в человеке, доходящее до крайнего бесстрашия, несмотря на все страдания и пытки, соединенные с этой зверской системой.
   – Прощай, братец, – обратился он ко мне. – Веди себя хорошо и люби смотрителей. Скажи им, что ты меня видел, но что я не сдрейфил!
   Капрал побагровел от гнева, и мне за шутку Красного досталось несколько пинков и тумаков.



ГЛАВА VIII


   В одиночной камере No 1 смотритель Этертон и капитан Джэми продолжали пытать меня. Смотритель Этертон говорил мне:
   – Стэндинг, ты признаешься насчет этого динамита, или я уморю тебя в смирительной куртке. Куда более строптивые малые признавались прежде, чем я разделывался с ними окончательно. Вот тебе на выбор – динамит или «пеленки».
   – Пусть будут «пеленки», – отвечал я. – Я ничего не знаю ни о каком динамите.
   Это до такой степени взбесило смотрителя, что он ощутил потребность в немедленных действиях.
   – Ложись, – скомандовал он.
   Я повиновался, ибо отлично знал, что было бы безумием сопротивляться трем или четырем здоровым мужчинам. Меня крепко скрутили и оставили на сто часов. Три раза в сутки мне давали глоток воды. Есть мне не хотелось, да мне и не предлагали еды. К концу ста часов тюремный врач Джексон несколько раз выслушивал и выстукивал меня.
   Но я так привык к смирительной рубашке за время моей «неисправимости», что одна порция «пеленок» не могла уже причинить мне серьезного вреда! Разумеется, «пеленки» ослабляли меня, выгоняли из меня жизнь; но я научился кое-каким мускульным фокусам, которые позволяли «уворовать» немножко пространства, когда меня связывали. По истечении первой порции в сто часов я был измотан, измучен – но и только.
   Мне отпустили новую порцию такой же продолжительности, дав передохнуть день и ночь. Затем меня связали на сто пятьдесят часов.
   Значительную часть этого времени я пролежал в оцепенении и в бреду. Кроме того, усилием воли я заставил себя проспать довольно много часов.
   После этого смотритель Этертон внес в пытку некоторое разнообразие. Он чередовал «пеленки» и отдых неправильными промежутками времени. Я никогда не знал наперед, когда меня стянут «пеленками». Так, мне давали отдохнуть десять часов и на двадцать часов затягивали в рубашку; или же давали только четыре часа отдыха. В самые неожиданные часы ночи дверь моя с грохотом распахивалась, и дежурные сторожа связывали меня. Иногда в этом наблюдался своеобразный ритм. Так, в течение трех дней и ночей я получал попеременно восемь часов куртки и восемь часов отдыха. Как только я привык к этому ритму, его внезапно переменили и связали меня на двое суток. И вечно мне ставился один и тот же вопрос: «Где динамит?» Иногда смотритель Этертон положительно выходил из себя. Однажды, когда я только что перенес необычайно суровую пытку в «пеленках», он чуть ли не умолял меня признаться; а раз он обещал мне три месяца больницы в полном покое и на отличном питании, а затем место хранителя библиотеки.
   Доктор Джексон – плюгавое создание с самыми поверхностными медицинскими познаниями – был настроен скептически. Он настаивал, что смирительная куртка, сколько меня в ней ни держать, не может убить меня. И это побуждало смотрителя продолжать свои пытки.
   – Эти тощие университетские молодчики способны надуть самого сатану! – ворчал он. – Они крепче сыромятной кожи! Однако мы его сломим. Стэндинг, выслушай меня! То, что ты получал до сих пор, даже не намек на то, что ты получишь! Лучше сознайся сейчас и избавь себя от хлопот. Я – господин своего слова. Ты слышал, что я тебе сказал – динамит или «пеленки». Так оно и будет. Выбирай!
   – Неужели вы думаете, что я терплю такие муки потому, что мне это нравится? – сказал я, внезапно охнув, ибо в это мгновение Пестролицый Джон уперся в мою спину ногой, чтобы потуже стянуть, а я всячески старался уворовать у него хоть кусочек пространства, отчаянно работая мускулами. – Признаваться мне не в чем. Да я дал бы отрезать сейчас свою правую руку, чтобы иметь возможность показать вам какой-нибудь динамит!
   – Знаем мы вас, образованных, – оскалился насмешливо смотритель. – Уж если вы заберете себе что-нибудь в голову, то никаким чертом не выколотишь. Норовисты, как лошадь… Потуже, Джонс, – ты и наполовину не стянул его… Стэндинг, если не признаешься, будут «пеленки». Мое слово крепко!
   Я сделал одно утешительное открытие: по мере того как человек ослабевает, он становится менее чувствительным к страданиям. Боль уменьшается, потому что почти нечему болеть. А человек, однажды ослабев, затем ослабевает уже медленнее. Вещь общеизвестная, что очень крепкие люди сильнее страдают от обыкновенных болезней, чем женщины или слабые мужчины. По мере того как истощаются запасы сил, меньше остается терять. После того как излишняя плоть сойдет с человека, остается жилистый и неподатливый материал. Так было со мной – я представлял собой какой-то организм из жил, настойчиво продолжавший жить.
   Моррель и Оппенгеймер жалели меня и выстукивали свое сочувствие и советы. Оппенгеймер уверял меня, что сам прошел через это и даже худшее, а вот же остался жив…
   – Не давай им извести себя! – выстукивал он мне. – Не давай им убить себя, это будет им на руку! А главное, не проболтайся о складе динамита.