Тюрьма – превосходная школа философии. Ни один обитатель ее не может прожить в ней годы без того, чтобы не отрешиться от самых дорогих своих иллюзий, без того, чтобы не лопнули самые радужные его метафизические пузыри. Нас учат, что правда светлее солнца и что преступление всегда раскрывается. Но вот вам доказательство, что не всегда так бывает! Начальник тюремного двора, смотритель Этертон, комитет тюремных директоров – все они до единого и сейчас верят в существование динамита, который никогда не существовал, а был только изобретен лживым мозгом дегенерата сыщика и поэта Сесиля Винвуда. И Сесиль Винвуд жив, а я, невиннейший из всех привлеченных к этому делу людей, через несколько недель пойду на виселицу.
   Теперь я опишу вам, как сорок вечников ворвались в тюремную тишину. Я спал, когда наружная дверь коридора карцера с треском распахнулась и разбудила меня. «Какой-нибудь горемыка», – была моя первая мысль; а следующей моей мыслью было, что он, наверное, получил трепку, – до меня доносилось шарканье ног, глухие звуки ударов по телу, внезапные крики боли, мерзкие ругательства и шум влекомого тела.
   Двери карцеров раскрывались одна за другой, и тела одного за другим бросались или втаскивались туда сторожами. Новые и новые группы сторожей приходили с избитыми каторжниками, которых они продолжали бить, и дверь за дверью распахивались, чтобы поглотить окровавленные туши людей, виновных в том, что они стосковались по свободе.
   Да, когда теперь оглядываешься назад, то видишь: нужно быть большим философом, чтобы выносить все эти зверства год за годом. Я – такой философ. Восемь лет терпел я эту пытку, пока наконец, отчаявшись избавиться от меня всеми другими способами, они не призвали государственную машину, чтобы накинуть мне на шею веревку и остановить мое дыхание тяжестью моего тела. О, я знаю, эксперты дают ученые заключения, что при повешении, когда вышибают табуретку из-под ног, ломается позвоночник жертвы. А жертвы никогда не возвращаются, чтобы опровергнуть это. Но нам, пережившим тюрьму, известны замалчиваемые тюремщиками случаи, когда шея жертвы оставалась целой.
   Забавная вещь – повешение! Я сам не видел, как вешают, но очевидцы рассказывали мне подробности доброй дюжины таких казней, и я знаю, что будет со мной.
   Поставив меня на табуретку, сковав меня по рукам и ногам, накинув мне на шею петлю, а на голову черный чехол, они столкнут меня так, что тело мое своим весом натянет веревку. Затем врачи обступят меня и один за другим будут становиться на табуретку, обхватывать меня руками, чтобы я не качался, как маятник, и прижиматься ухом к моей груди, считая биения сердца. Иногда проходит двадцать минут с того момента, как уберут табуретку, и до момента, как перестанет биться сердце. О, поверьте, они по всем правилам науки стараются убедиться, что человек умер, после того как они повесили его на веревке.
   Я уклонюсь немного в сторону от моего повествования, чтобы задать один-два вопроса современному обществу. Я имею право отклоняться и ставить вопросы, ибо в скором времени меня выведут из тюрьмы и сделают со мной все описанное выше. Если позвоночник жертвы ломается от упомянутого хитроумного приспособления и хитроумного расчета веса тела и длины его, то зачем же они в таком случае связывают жертве руки? Общество в целом не в состоянии ответить на этот вопрос. Но я знаю почему. И это знает любитель, когда-либо участвовавший в линчевании и видевший, как жертва взмахивает руками, хватается за веревку и ослабляет петлю вокруг шеи, силясь перевести дух.
   Еще один вопрос задам я нарядному члену общества, душа которого никогда не блуждала в кровавом аду, как моя: зачем они напяливают черный чехол на лицо жертвы перед тем, как выбить из-под ее ног табуретку?
   Не забывайте, что в скором времени они набросят этот черный чехол на мою голову, – поэтому я вправе задавать вопросы. Не потому ли, о нарядный гражданин, твои вешатели так поступают, что боятся увидеть на лице ужас, который они творят над нами по твоему желанию? Не забывайте, что я задаю этот вопрос не в двенадцатом веке по Рождестве Христове, и не во времена Христа, и не в двенадцатом веке до Рождества. Я, которого повесят в тысяча девятьсот тринадцатом году по Рождестве Христове, задаю эти вопросы вам, предполагаемым последователям Христа, – вам, чьи вешатели выведут меня и закроют мое лицо черной тканью, не смея, пока я еще жив, взглянуть на ужас, творимый надо мною.
   Но возвращусь к моей тюрьме. Когда удалился последний сторож и наружная дверь заперлась, все сорок избитых и озадаченных людей заговорили, засыпали друг друга вопросами. Но почти в ту же минуту заревел, как бык, Скайсель Джек, огромного роста матрос; он потребовал молчания, чтобы сделать перекличку. Камеры были полны, и камера за камерой по порядку выкрикивала имена своих обитателей. Таким образом выяснилось, что в каждой камере находятся надежные каторжники, среди которых не могло оказаться шпика.
   Только на мой счет каторжники остались в сомнении, ибо я был единственный узник, не принимавший участия в заговоре. Меня подвергли основательному допросу. Я мог только сказать им, что не далее как этим утром вышел из карцера и смирительной рубашки и без всякой причины, насколько я мог понять, был через несколько часов вновь брошен туда. Моя репутация «неисправимого» говорила в мою пользу, и они решились открыть прения.
   Лежа и прислушиваясь, я впервые узнал о том, что готовился побег. «Кто сфискалил?» – был их единственный вопрос. Всю ночь этот вопрос повторялся. Поиски Сесиля Винвуда оказались напрасными, и общее подозрение пало на него.
   – Остается только одно, ребята, – промолвил наконец Скайсель Джек. – Скоро утро. Они нас выведут и устроят нам кровавую баню. Мы были пойманы наготове, в одежде. Винвуд надул нас и донес. Они будут выводить нас по одному и избивать. Нас сорок человек; нужно раскрыть ложь. Пусть каждый, сколько бы его ни били, говорит только правду, сущую правду, и да поможет ему Господь!
   И в этой мрачной юдоли человеческой бесчеловечности, от камеры к камере, прижавшись устами к решетке, сорок вечников торжественно поклялись говорить правду.
   Мало хорошего принесла им эта правда! В девять часов утра сторожа, наемные убийцы чистеньких граждан, составляющих государство, лоснящиеся от еды и сна, накинулись на нас. Нам не только не дали завтрака – нам не дали даже воды, а избитых людей, как известно, всегда лихорадит.
   Не знаю, читатель, представляете ли вы себе хотя бы приблизительно, что значит быть «избитым»? Не стану объяснять вам это. Довольно вам знать, что эти избитые, лихорадящие люди семь часов оставались без воды.
   В девять часов пришли сторожа; их было немного. В большом числе не было и надобности, потому что они открывали только по одной камере зараз. Они были вооружены короткими заостренными палками – удобное орудие для «дисциплинирования» беспомощных людей. Открывая камеру за камерой, они били и истязали вечников. Их нельзя было упрекнуть в лицеприятии: я получил такую же порцию, как и другие. И это было только начало, это было как бы предисловие к пытке, которую каждому из нас пришлось испытать один на один в присутствии оплачиваемых государством зверей. Это был как бы намек каждому на то, что ожидает его в инквизиционном застенке.
   Я в своей жизни изведал много тюремных ужасов, но кромешный ад дней, последовавших за описанными событиями, был хуже даже, чем то, что они собираются учинить надо мной в близком будущем.
   Долговязый Билль Ходж, ко многому привыкший горец, должен был первым подвергнуться допросу. Он вернулся через два часа – вернее, его приволокли и бросили на каменный пол карцера. Затем они избили Луиджи Полаццо из Сан-Франциско, американца первого поколения от родителей итальянцев, который глумился и издевался над ними и довел их до белого каления.
   Не скоро удалось Долговязому Биллю побороть боль настолько, чтобы быть в состоянии произнести несколько связных слов.
   – Что с динамитом? – спросил он. – Кто знает чтонибудь о динамите?
   Разумеется, никто не знал, – а это был главный вопрос, поставленный ему мучителями.
   Почти через два часа вернулся Луиджи Полаццо; но это был не он, это была какая-то развалина, бормотавшая что-то бредовое и не умевшая дать ответа на вопросы, гулко раздававшиеся в длинном коридоре карцеров, – вопросы, которыми осыпали его люди, ждавшие своей очереди и нетерпеливо желавшие знать, что с ним сделали и какому допросу его подвергли.
   В ближайшие сорок восемь часов Луиджи два раза водили на допрос. После этого уже не человеком, а какимто бормочущим идиотом его отправили на житье в Аллею Беггауза. У него крепкое телосложение, широкие плечи, широкие ноздри, крепкая грудь и чистая кровь; в Аллее Беггауза он еще долго будет бормотать околесицу после того, как я буду вздернут на веревку и избавлюсь таким образом навсегда от ужасов исправительных тюрем в Калифорнии.
   Заключенных выводили из камер поодиночке, одного за другим, и приводили обратно какие-то развалины, обломки людей, бросая их, окровавленных, в темноту, где им предоставлялось сколько угодно рычать и выть. И когда я лежал, прислушиваясь к стонам и воплям и к безумным фантазиям свихнувшихся от мучений людей, во мне смутно просыпались воспоминания, что где-то, когда-то и я сидел на высоком месте, свирепый и гордый, прислушиваясь к такому же хору стонов и воплей. Впоследствии, как вы в свое время узнаете, я осознал это воспоминание и понял, что стоны и вопли исходили от рабов, прикованных к своим скамьям, и что я слушал их сверху, с кормы, в качестве воина-пассажира на галере Древнего Рима. Я тогда плыл в Александрию начальником воинов, на пути в Иерусалим. Но об этом я вам расскажу впоследствии… а покуда…



ГЛАВА IV


   Покуда в темнице царил ужас, начавшийся вслед за открытием приготовлений к побегу. И ни на секунду в эти вечные часы ожидания меня не оставляло сознание, что и мне придется последовать за этими каторжниками, претерпеть инквизиционные пытки, какие они претерпели, и вернуться обратно развалиной, которую бросят на каменный пол моей каменной, с чугунной дверью, темницы.
   Вот они явились за мной. Грубо и безжалостно, осыпая меня ударами и бранью, они увели меня – и я очутился перед капитаном Джэми и смотрителем Этертоном, окруженными полдюжиной подкупленных на выколоченные налогами деньги зверей, носящих название сторожей и готовых исполнить любой приказ начальства. Но их услуги не понадобились.
   – Садись! – сказал мне смотритель Этертон, указав на огромный деревянный стул.
   И вот я, избитый, окровавленный, не получивший глотка воды за долгую ночь и день, полумертвый от голода, от побоев, последовавших за пятью днями карцера и восемьюдесятью часами смирительной рубашки, подавленный сознанием бедственности человеческого удела, охваченный страхом, что со мной произойдет то же, что произошло с остальными, – я, шатающийся обломок человека и бывший профессор агрономии, – я отказался принять приглашение сесть.
   Смотритель Этертон был крупный и очень сильный мужчина. Рука его молниеносно упала на мое плечо. В его руках я был соломинкой. Он поднял меня с полу и швырнул на стул.
   – А теперь, – промолвил он, пока я задыхался и душил в себе крики боли, – расскажи мне всю правду, Стэндинг. Выплюнь всю правду – всю, как есть, иначе… ты знаешь, что с тобой будет!
   – Я ничего не знаю о том, что случилось… – начал я.
   Только это я и успел вымолвить. С рычанием он бросился на меня одним скачком. Опять он поднял меня в воздух и с треском обрушил на стул.
   – Не дури, Стэндинг! – пригрозил он. – Сознайся во всем. Где динамит?
   – Я ничего не знаю ни о каком динамите, – возражал я.
   Я пережил в своей жизни самые разнообразные муки, но когда я о них размышляю сейчас, в покое моих последних дней, то убеждаюсь, что никакая пытка не сравнится с этой пыткой стулом, Своим телом я превратил стул в уродливую пародию мебели. Принесли другой, но скоро и он оказался разломанным. Приносили все новые стулья, и допрос о динамите продолжался все в той же неизменной форме.
   Когда смотритель Этертон утомился, его сменил капитан Джэми, а затем сторож Моноган сменил капитана Джэми и тоже начал бросать меня на стул. И все это время только и слышалось: «Динамит! Динамит! Где динамит?..» А динамита никакого и не было. Я под конец готов был отдать чуть не всю свою бессмертную душу за несколько фунтов динамита, которые мог бы показать.
   Не смогу сказать, сколько стульев было разломано моим телом. Я лишался чувств бесчисленное множество раз. Наконец все слилось в один сплошной кошмар. Меня полунесли, полупихали, полутащили в мою темную камеру. Здесь, очнувшись, я увидел шпика. Это был бледный маленький арестант короткого срока, готовый на все за глоток водки. Как только я узнал его, я подполз к решетке и крикнул на весь коридор:
   – Со мною шпик, товарищи, Игнатий Ирвин! Держите язык за зубами!
   Прозвучавший хор проклятий поколебал бы мужество и более храброго человека, чем Игнатий Ирвин. Жалок он был в своем страхе, когда окружавшие его, истерзанные болью вечники, рыча, как звери, говорили, какие ужасы они ему готовят на предстоящие годы.
   Существуй в действительности какая-нибудь тайна, присутствие сыщика в карцере заставило бы каторжников сдерживаться. Но так как все они поклялись говорить правду, то не стеснялись перед Игнатием Ирвиным. Их больше всего озадачивал динамит, о котором они так же мало знали, как и я. Они обращались ко мне, умоляли сказать, если я что-нибудь знаю о динамите, и спасти их от дальнейших бедствий. И я мог им сказать только правду – что я ничего не знаю ни о каком динамите.
   Уводя сыщика, сторож проронил одну фразу, которая показала мне, как серьезно обстоит дело с динамитом. Разумеется, я об этом передал товарищам, и в результате ни одно колесо не вертелось в этот день на тюремных станках. Тысячи каторжников оставались запертыми в своих камерах, и ясно было, что ни одна из многочисленных тюремных фабрик не будет действовать до тех пор, пока не отыщется динамит, спрятанный кем-то в тюрьме.
   Следствие продолжалось. Каторжников по одному вытаскивали из камер и втаскивали обратно; как они передавали, смотритель Этертон и капитан Джэми, выбиваясь из сил, сменяли друг друга каждые два часа. Пока один спал, другой вел допрос. И спали они не раздеваясь, в той самой комнате, в которой один силач за другим лишались последних своих сил.
   Час за часом во мраке темницы продолжалось безумие нашей пытки. О, поверьте мне, повешение пустяк в сравнении с тем, как из живых людей выколачивают остатки жизни, – а они все еще продолжают жить. Я, как и все прочие, страдал от боли и жажды, но мои страдания отягощались еще сознанием страданий других. Я уже два года считался в числе неисправимых, и мои нервы и мозг стали бесчувственны к страданию. Но страшное зрелище – надломленный силач! Вокруг меня сорок силачей одновременно превратились в развалины. Крики, мольбы о воде не прекращались ни на минуту, люди сходили с ума от воя, плача, бормотанья и безумного бреда.
   Понимаете ли вы? Наша правда, истинная правда, которую мы говорили, была нам уликой!
   Раз сорок человек утверждали одно и то же с таким единодушием, смотритель Этертон и капитан Джэми могли заключить, что их свидетельство – заученная ложь, которую каждый из сорока твердит, как попугай.
   Перед властями их положение было столь же отчаянное, как и наше. Как я впоследствии узнал, по телеграфу был созван комитет тюремных директоров, и в тюрьму прислали две роты государственной милиции. Стояла зима, а морозы порой подносят сюрпризы даже в Калифорнии. В карцерах не было одеял. Представьте себе, как приятно лежать израненным телом на ледяных камнях! В конце концов нам дали воды. Глумясь и ругаясь, сторожа вбежали к нам, одетые в непромокаемые штаны пожарных, и стали окачивать нас из кишки час за часом, пока израненные тела не оказались вновь расшибленными ударами струй, пока мы не очутились по колено в воде, бурлившей вокруг нас и от которой мы теперь мучительно желали избавиться.
   Не буду больше распространяться о том, что делалось в карцерах. Скажу только мимоходом, что ни один из этих сорока вечников не пришел в свое прежнее состояние. Луиджи Полаццо навсегда лишился рассудка. Долговязый Билль Ходж медленно терял рассудок, и год спустя его тоже отправили на жительство в Аллею Беггауза. За Ходжем и Полаццо последовали другие; иные, надломленные физически, пали жертвою тюремного туберкулеза. Ровно четвертая часть этих сорока сошла в могилу в ближайшие шесть лет.
   Когда, после пяти лет одиночного заключения, меня вывели из Сан-Квэнтина на суд, я увидел Скайселя Джека. Видел я, собственно, мало, ибо после пяти лет, проведенных в потемках, я только жмурился да хлопал глазами, как летучая мышь. Но и то, что я увидел, заставило больно сжаться мое сердце. Я встретил Скайселя Джека, когда шел через тюремный двор. Волосы его были белы как снег. Он преждевременно одряхлел, грудь его глубоко впала, равно как и щеки. Руки болтались как парализованные, на ходу он шатался. Его глаза тоже наполнились слезами, когда он узнал меня, ибо я представлял собою жалкий обломок того, что когда-то называлось человеком. Я весил восемьдесят семь фунтов. Волосы мои, с густой проседью, невероятно отросли за пять лет, так же, как борода и усы. И я шатался на ходу, так что сторож поддерживал меня, когда я проходил залитый солнцем угол двора. Но мы с Джеком Скайселем все же узнали друг друга.
   Люди вроде Джека пользуются привилегиями даже в тюрьме, так что он позволил себе нарушить тюремные правила, обратившись ко мне надломленным, дрожащим голосом:
   – Ты славный парень, Стэндинг, – прохрипел он. – Ты никогда не фискалил.
   – Но ведь я ничего не знал, Джек! – прошептал я в ответ. Я шептал непроизвольно: за пять лет вынужденного молчания я почти совершенно потерял голос, – Я думаю, никакого динамита и не было.
   – Ладно, ладно, – хрипел он, с детским упрямством качая головой. – Береги тайну, не выдавай им! Ты молодец! Снимаю перед тобой шапку, Стэндинг: ты не фискал!
   Сторож увел меня прочь, и я больше не видал Скайселя Джека. Ясно было, что даже он поверил в сказку о динамите.
   Меня два раза приводили пред лицо комитета директоров в полном его составе. Меня то истязали, то уговаривали. Мне предложили такую альтернативу: если я отдам динамит, меня подвергнут номинальному наказанию – тридцать дней карцера, а затем сделают сторожем тюремной библиотеки; если же я буду упрямиться и не отдам динамита – меня посадят в одиночку на весь срок наказания. А так как я был пожизненно заключенный, то это значило – меня заключат в одиночку на всю жизнь.
   О нет, Калифорния – цивилизованная страна! В ее уголовном уложении нет такого закона! Это жестокая, невероятная кара, и ни одно современное государство не повинно в издании такого закона. Тем не менее в истории Калифорнии я – третий присужденный к пожизненной одиночке. Другие два – Джек Оппенгеймер и Эд Моррель. Я скоро расскажу вам о них, ибо гнил вместе с ними целые годы в камерах безмолвия.
   Добавлю к этому следующее. Скоро меня выведут и повесят – не за то, что я убил профессора Гаскелля. За это меня присудили к пожизненной тюрьме. Меня повесят потому, что я признан виновным в нападении на сторожа и в драке. А это уже нарушение тюремной дисциплины. Это закон, который можно найти в уголовном уложении.
   Кажется, я разбил человеку нос в кровь. Я не видел, чтобы из его носа шла кровь, – но так говорили свидетели. Его звали Серстон. Он был сторожем в Сан-Квэнтине. В нем было сто семьдесят фунтов весу, он цвел здоровьем. Я весил меньше девяноста фунтов, был слеп, как нетопырь, от долгого пребывания во мраке и настолько отвык от открытых пространств, что у меня закружилась голова при выходе из камеры. У меня, без сомнения, начиналась агорафобия, в чем я убедился в тот самый день, когда вышел из одиночки и расквасил сторожу Серстону нос.
   Я раскровянил ему нос, когда он преградил мне дорогу и хотел схватить. И за это меня повесят. В законах штата Калифорнии написано, что вечник, вроде меня, подлежит смертной казни, если ударит тюремного сторожа, вроде Серстона. Разбитый нос вряд ли беспокоил его больше получаса, и все же меня за это повесят…
   Видите ли, этот закон является в данном случае законом ex post facto, законом, имеющим обратную силу. Он не был законом в то время, когда я убил профессора Гаскелля. Он был издан после того, как меня приговорили к пожизненному заключению. И в этом вся штука: мое пожизненное заключение подвело меня под закон, еще не записанный в книге. И только благодаря своему званию пожизненного арестанта я буду повешен за побои, нанесенные сторожу Серстону. Закон явно ex post facto и поэтому неконституционен.
   Но что конституция для конституционных юристов, когда они желают избавиться от известного профессора Дэрреля Стэндинга! Моя казнь не устанавливает даже прецедента. Год назад, как известно всякому читавшему газеты, они повесили Джека Оппенгеймера здесь, в Фольсоме, совершенно за такой же проступок… Но только он провинился не в том, что разбил нос сторожу, – он нечаянно зарезал каторжника хлебным ножом.
   Как они странны – путаные законы людей, путаные тропки жизни! Я пишу эти строки в той самой камере Коридора Убийц, которую занимал Джек Оппенгеймер перед тем, как его увели и сделали с ним то, что собираются проделать надо мною…
   Я предупреждал вас, что мне придется писать очень много. Возвращаюсь теперь к своему повествованию. Комитет тюремных директоров предоставил мне на выбор: пост тюремного надзирателя и избавление от джутовых станков, если я выдам несуществующий динамит; пожизненное заключение в одиночке – если я откажусь его выдать.
   На размышление мне дали двадцать четыре часа, заключив на этот срок в смирительную рубашку. Потом меня привели в комитет. Что мне было делать? Я не мог указать им динамит, которого не существовало. Я и сказал им это; а они назвали меня лжецом. Они объявили меня неисправимым, опасным человеком, нравственным дегенератом и «злейшим преступником нашего времени». Они наговорили еще много других приятных вещей и заперли меня в одиночную камеру. Меня поместили в камеру No 1. В No 5 лежал Эд Моррель, в No 12 – Джек Оппенгеймер. Здесь он жил уже десятый год, а Эд Моррель жил в своей камере всего первый год. Он отбывал п я т и д е с я т и л е т н и й срок заключения! Джек Оппенгеймер был вечник, как и я. Казалось, нам троим предстояло долго томиться здесь. И вот прошло только шесть лет – и никого из нас нет в одиночке. Джека Оппенгеймера вздернули на веревку, Эда Морреля сделали главным надзирателем в Сан-Квэнтине, а затем он получил помилование. А я в Фольсоме дожидаюсь дня, назначенного судьею Морганом, – дня, который будет моим последним днем.
   Глупцы! Разве они могут удушить мое бессмертие своим неуклюжим изобретением – веревкой и виселицей? Не один раз, а бесчисленное множество раз буду я ходить по этой прекрасной земле! Я буду ходить во плоти, буду принцем и крестьянином, ученым и шутом, буду сидеть на высоком месте и стонать под колесами.



ГЛАВА V


   Первые дни мне было жутко в одиночке, и часы тянулись нестерпимо долго. Время отмечалось правильною сменою сторожей и чередованием дня и ночи. День давал очень мало света, но все же это было лучше, чем непроглядная тьма ночи. В одиночке день был как светлая слизь, просачивающаяся из светлого внешнего мира.
   Света было слишком мало, чтобы читать. Вдобавок и читать было нечего. Можно было только лежать и думать, думать без конца. Я был пожизненно заключенный, и ясно было, что если я не сотворю чуда, не создам из ничего тридцати пяти фунтов динамита, весь остаток моей жизни протечет в этом безмолвном мраке.
   Постелью мне служил тонкий, прогнивший соломенный тюфяк, брошенный на пол камеры. Покровом служило тонкое и грязное одеяло. Я всегда спал очень мало, всегда мозг мой много работал. Но в одиночке устаешь от дум, и единственное спасение от них – сон. Теперь я культивировал сон, я сделал из него науку. Я научился спать по десять часов, потом по двенадцать и, наконец, по четырнадцать и пятнадцать часов в сутки; но дальше этого дело не пошло, и я поневоле вынужден был лежать без сна и думать, думать… Для деятельного ума это значит постепенно лишаться рассудка.
   Я изыскивал способы механически убивать часы бодрствования. Я возводил в квадрат и в куб длинные ряды цифр, сосредоточивал на этом все свое внимание и волю, я выводил самые изумительные геометрические прогрессии. Я даже отважился на квадратуру круга… И даже поверил в то, что эта невозможность может быть осуществлена. Наконец, убедившись, что я схожу с ума, я оставил квадратуру круга, хотя, уверяю вас, это для меня была большая жертва: умственные упражнения, связанные с квадратурой круга, отлично помогали мне убивать время.