И Пилат в последний раз насмеялся над этим ненавидимым им народом. На кресте Иисуса он прибил надпись на еврейском, греческом и латинском языках: «Царь Иудейский». Тщетно ворчали священники. Под этим именно предлогом они вырвали согласие у Пилата, и тем же предлогом воспользовался Пилат, чтобы выразить презрение к иудейскому народу. Пилат предал смертной казни абстракцию, никогда не существовавшую в действительности. Эта абстракция была ложью и выдумкой, созданной священниками. Ни священники, ни Пилат не верили в нее. Иисус отрицал ее. Абстракция эта была – «Царь Иудейский».
   Буря во дворе улеглась. Безумие погасло. Революция была предотвращена. Священники были довольны, толпа удовлетворена, а мы с Пилатом негодовали и чувствовали себя усталыми после всего этого дела. Однако же и меня, и его ждала другая буря. Прежде чем увели Иисуса, одна из женщин Мириам позвала меня к ней.
   – О, Лодброг, я слышала, – такими словами встретила меня Мириам. Мы были одни, она прижалась ко мне, ища приюта и силы в моих объятиях. – Пилат сдался. Он собирается распять его. Но есть еще время. Твои воины наготове. Поспеши с ними. При нем находятся только центурион и горсточка солдат. Они еще не вышли. Как только они выйдут, следуй за ними. Они не должны дойти до Голгофы! Но ты дай им выбраться за городские стены. Затем отмени приказ. Возьми с собой лишнего коня для него. Остальное будет легко. Уезжай вместе с ним в Сирию или в Идумею – куда-нибудь, лишь бы спасти его!
   Она обвила мою шею своими руками и соблазнительно близко придвинула к моему свое запрокинутое лицо, и в ее расширенных глазах я читал великое обещание.
   Неудивительно, что я не сразу нашелся ответить. В это мгновение только одна мысль сверлила в моем мозгу. После всей непостижимой драмы, разыгравшейся на моих глазах, вот что на меня обрушилось. Я понимал ее хорошо. Дело было яснее ясного. Великая женщина будет моею… если я изменю Риму! Ибо Пилат был наместник, приказ его был отдан; а его голос был голос Рима.
   Я уже говорил, что в конце концов Мириам и меня погубила ее женственность, ее непередаваемая женственность. Она всегда была так рассудительна, так проницательна, так уверена в себе и во мне, что я забыл или, вернее, еще раз усвоил себе вечный урок, что женщина всегда женщина, что в великие, решительные минуты женщина не рассуждает, а чувствует; что последнее святилище и самое сокровенное побуждение к поступкам лежат не в голове женщины, а в ее сердце.
   Мириам не поняла моего молчания; тело ее слегка подалось в моих объятиях, и она добавила, как бы вспомнив:
   – Возьми двух запасных коней, Лодброг. Я поеду на другом с тобою… с тобою на край света, куда бы ты ни поехал!
   Это была царская взятка! И за нее от меня требовали гнусного, презренного поступка. Но я продолжал молчать. Не то чтобы я находился в смятении или сомнении. Я просто ощутил великую печаль, великую внезапную печаль, ибо сознавал, что держу в своих объятиях ту, которую больше никогда не буду держать.
   Ныне в Иерусалиме только один человек может спасти его, – продолжала она, – этот человек ты, Лодброг!
   И так как я все еще не отвечал, она тряхнула меня, словно желая вывести из отупения. Она так тряхнула меня, что мои доспехи загремели.
   – Да говори же, Лодброг, говори! – приказала она. – Ты силен и бесстрашен. Ты насквозь мужчина. Я знаю, ты презираешь гадов, желающих погубить его. Скажи только слово – и дело будет сделано, и я буду любить тебя всегда, буду любить за это дело!
   – Я римлянин, – медленно проговорил я, хорошо сознавая, что эти слова отнимают ее у меня навсегда.
   – Ты раб Тиверия, ищейка Рима, – вспылила она, – но ты ничем не обязан Риму, ибо ты не римлянин. Вы, желтые гиганты севера, – не римляне!
   – Римляне – старшие братья северных юнцов, – ответил я. – Я ношу доспехи и ем хлеб Рима. – И я тихо добавил: – Да зачем столько гнева и шума из-за одной человеческой жизни? Все люди должны умереть. Умереть так просто, так легко! Сегодня или через сто лет – не все ли равно? В конце концов всех нас ждет это.
   Она так и затрепетала в моих объятиях.
   – Ты не понимаешь, Лодброг! Это не простой человек. Я говорю тебе, этот человек выше людей – это живой Бог не людей, но над людьми!
   Я прижал ее к себе, сознавая, что отказываюсь от этой прелестной женщины, и промолвил:
   – Мы с тобою женщина и мужчина. Жизни наши от мира сего. А от всех потусторонних миров – одно безумие. Пусть же эти безумные мечтатели идут путем своих грез. Не отказывай им в том, чего они желают паче всего, паче мяса и вина, паче песен и битв, даже паче женской любви. Не отказывай им в вожделении их сердца, влекущего их сквозь тьму могилы к грезам о жизни за этим миром. Пусть они идут. А мы с тобой останемся здесь для всей сладости, которую мы открыли друг в друге. Скоро наступит тьма, и ты уйдешь к своим солнечным берегам, полным цветов, а я уйду к шумному столу Валгаллы!
   – Нет, нет! – воскликнула она, вырываясь. – Ты не понимаешь. Все величие, вся доброта, все божество в этом человеке, – больше, чем человеке… И ему умереть такой позорной смертью? Только рабы и воры так умирают! Он не раб и не вор! Он бессмертен! Он Бог! Истинно говорю тебе, он – Бог!
   – Ты говоришь, что он бессмертен? – отвечал я. – Значит, если он нынче умрет на Голгофе, то во времени это не сократит его бессмертия на ширину волоска. Ты говоришь, что он Бог? Боги не могут умереть. Судя по всему, что я о них слышал, несомненно, что боги не умирают!
   – О! – воскликнула она. – Ты не хочешь понять! Ты просто исполинский кусок мяса!
   – Не говорят разве, что это событие было предсказано встарь? – спросил я, ибо от евреев я уже научился тому, что считал их тонкостью ума.
   – Да, да, – подтвердила она пророчество о Мессии. – Он – Мессия!
   – Кто же я в таком случае, чтобы опровергать пророков? – спросил я. – Превращать Мессию в лже-Мессию? Разве пророчества твоего народа так нетверды, что я, глупый иноземец, желтый северянин в римских доспехах, могу опровергнуть пророчество и сделать так, чтобы не исполнилось то самое, чего хотели боги и что предсказано мудрецами?
   – Ты не понимаешь! – твердила она.
   – Слишком хорошо понимаю! – отвечал я. – Разве я больше этих богов, чтобы перечить их воле? В таком случае боги – пустое, боги – игрушки людей! Я – человек. И я поклоняюсь богам, всем богам, ибо я верю во всех богов – иначе как могли бы существовать все боги?
   Мириам разом рванулась, выскользнув из моих рук, и мы стояли, отделившись друг от друга и прислушиваясь к реву улицы, в то время как Иисус и солдаты вышли и пошли своим путем. На душе у меня была тяжкая грусть от сознания, что такая великая женщина может быть так глупа. Она хотела стать выше Бога!
   – Ты не любишь меня! – медленно проговорила она, и еще раз всплыло в ее глазах обещание себя, слишком глубокое и слишком широкое, чтобы быть выраженным словами.
   – Ты даже не понимаешь, до чего я люблю тебя, кажется мне! – был мой ответ. – Я горжусь любовью к тебе, ибо я знаю, что я достоин любить тебя и достоин всей любви, которую ты можешь дать мне. Но Рим – моя приемная мать, и если бы я изменил ей, малого стоила бы моя любовь к тебе!
   Рев, преследовавший Иисуса и солдат, замер в отдалении улицы. И когда все звуки стихли, Мириам повернулась и пошла, не оглянувшись на меня и не бросив мне слова.
   В последний раз вспыхнуло во мне бешеное желание ее. Я бросился и схватил ее. Я хотел поднять ее на коня и ускакать с нею и моими людьми в Сирию, прочь от этого проклятого города безумств. Она сопротивлялась. Я сжал ее. Она ударила меня в лицо, а я продолжал держать ее, не выпуская, потому что сладки мне были ее удары. И вдруг она перестала бороться. Она стала холодна и неподвижна, и я понял, что нет любви в женщине, которую обвивали мои руки. Для меня она умерла. Я тихо выпустил ее. Она медленно шагнула назад. Словно не видя меня, она повернулась, пошла по затихшей комнате и, не оглядываясь, раздвинула занавески и скрылась.

 
   Я, Рагнар Лодброг, никогда не учился читать или писать. Но во дни своей жизни я слышал великие речи. Как вижу теперь, я никогда не научился ни великим речам иудеев, содержащимся в их законах, ни речам римлян, содержащимся в их философии и в философии греков. Но я говорил со всей простотой и прямотой, как может говорить только человек, пронесший свою жизнь от кораблей Тостига Лодброга через весь мир до Иерусалима и обратно. Я сделал простой и ясный доклад Сульпицию Квиринию, когда прибыл в Сирию для доклада о событиях, происходивших в Иерусалиме.



ГЛАВА XVIII


   Во временном прекращении жизни нет ничего нового не только в растительном мире и в низших формах животной жизни, но даже в высокоразвитом и сложном организме самого человека. Каталептический транс есть каталептический транс, чем его ни вызвать. С незапамятных времен факиры Индии умеют добровольно вызывать в себе такое состояние. Давно уже факиры умеют зарывать себя живыми в землю. Другие люди в подобных же трансах ставили в тупик врачей, объявлявших их покойниками и отдававших приказы, в силу которых их живыми зарывали в землю.
   По мере того, как продолжались мои эксперименты со смирительной рубашкой в Сан-Квэнтине, я немало раздумывал об этой проблеме остановки жизни. Помнится, я читал где-то, что крестьяне северной Сибири умеют предаваться спячке в долгие зимы, совершенно как медведи и другие животные. Какой-то ученый исследовал этих крестьян и нашел, что во время периодов «долгого сна» дыхание и пищеварение в сущности прекращаются, сердце же бьется так слабо, что неспециалист не может даже ощутить его биение.
   В этом трансе физиологические процессы настолько близки к абсолютному прекращению, что количество потребляемого воздуха и пищи можно считать, в сущности, ничтожным. На этом рассуждении отчасти и основано было мое вызывающее поведение перед смотрителем Этертоном и доктором Джексоном. Вот почему я дерзнул предложить им оставить меня на сто дней в смирительной рубашке. И они не посмели принять мой вызов.
   Тем не менее я умудрился обходиться без воды и пищи в течение десяти дней пребывания в куртке. Я находил положительно невыносимым, чтобы из глубины грез в пространстве и времени меня извлекала гнусная действительность в лице презренного тюремного врача, прижимающего сосуд с водой к моим губам. Поэтому я предупредил доктора Джексона, что я, во-первых, намерен обходиться в смирительной рубашке без воды, а во-вторых, что я буду сопротивляться усилиям напоить меня.
   Разумеется, дело не обошлось без борьбы, но после нескольких попыток доктор Джексон сдался. После этого место, занимаемое в жизни Дэрреля Стэндинга смирительной рубашкой, едва ли составляло больше нескольких мгновений. Как только меня зашнуровывали, я сейчас же начинал наводить на себя «малую смерть». Благодаря привычке это стало простым и легким делом. Я так быстро прекращал в себе жизнь и сознание, что избавлял себя от страшной муки, вызываемой задержкой кровообращения. Невероятно быстро меня осеняла тьма. После этого Дэррель Стэндинг видел свет только тогда, когда надо мною склонялись лица людей, развязывавших меня, и в уме пробегала мысль, что в это мгновение протекло целых десять дней.
   Но какие чудесные десять дней проводил я в других местах! О, эти странствия по длинной цепи существований! Долгие периоды тьмы, постепенно увеличивающие облачка света и порхания моих «я» в снопах сияния.
   Я много раздумывал об отношении этих других «я» ко мне и об отношении всего моего опыта к современному учению об эволюции.
   Поистине можно сказать, что мой опыт находится в полном согласии с нашими выводами об эволюции.
   Как человек, я – организм, способный к развитию. Я начался не тогда, когда родился, и не тогда, когда был зачат. Я рос, развиваясь, на протяжении бесчисленных мириад тысячелетий. Все опыты всех этих жизней и бесчисленное множество других жизней пошли на созидание душевного и духовного содержания моего «я». Вы понимаете? Они составляют мое содержание. Материя не помнит, ибо дух есть память. Я – дух, составленный из воспоминаний о моих бесчисленных воплощениях.
   Откуда взялся во мне, Дэрреле Стэндинге, багровый гнев, испортивший мне жизнь и бросивший меня в камеру осужденных? Конечно, он не тогда появился, не тогда был создан, когда был зачат младенец, которому суждено было стать Дэррелем Стэндингом. Этот древний багровый гнев много старее моей матери, много древнее древнейшей и первой праматери людей. Моя мать, зачиная меня, не создавала присущего мне пылкого бесстрашия. И все матери за все время развития человечества не создали страха или бесстрашия в мужчинах. Страх и бесстрашие, любовь, ненависть, гнев – все эмоции, развиваясь задолго до первых людей, стали содержанием того, чему суждено было сделаться человеком.
   Я весь в моем прошлом. Все мои предыдущие «я» отражаются во мне своими голосами, отголосками, побуждениями. За каждым моим способом действовать, за пылом страсти, за искрой мысли кроются тень и отзвук длинного ряда других «я», предшествовавших мне и составивших меня.
   Материал жизни пластичен, – и в то же время этот материал никогда не забывает. Придавайте ему какую угодно форму – старое воспоминание останется! Все виды лошадей, от огромных першеронов до карликовых шотландских пони, развились из первых диких лошадей, прирученных первобытным человеком. И все же до сего дня человеку не удалось уничтожить в лошади привычку лягаться. А я, составленный из этих первых укротителей лошадей, не могу уничтожить в себе их багровый гнев.
   Я – человек, рожденный женщиной. Дни мои сочтены, но сущность моя неразрушима. Я был женщиной, рожденной от женщины. Я был женщиной и рождал детей. И я опять буду рожден. Бесчисленное множество раз я буду рождаться, а окружающие меня олухи воображают, будто, свернув мне шею веревкой, они могут прекратить мое существование!
   Да, меня повесят… скоро. Теперь конец июля. Через некоторое время они попытаются обмануть меня. Они поведут меня из этой одиночки в баню, согласно установленному в тюрьме обычаю еженедельно водить в баню. Но обратно в камеру не приведут. Меня переоденут в свежее платье и отведут в камеру смертников. Там они приставят ко мне особую стражу. Днем и ночью, во сне и в бодрственном состоянии я буду находиться под надзором. Мне не позволят укрываться одеялом с головой, чтобы я не надул государство, удушив себя сам.
   Я непрерывно буду находиться под действием яркого света. И, уже окончательно измотав меня, в одно прекрасное утро они выведут меня в рубашке без ворота и сбросят с табуретки. О, я знаю! Веревка, при помощи которой они это сделают, будет хорошо вытянута. Уже не первый месяц вешатель Фольсомской тюрьмы растягивает ее тяжелыми гирями, чтобы вымотать из нее всякую упругость.
   Да, меня сбросят на длинной веревке. У них имеются хитроумные таблицы вроде таблиц процентов, показывающие длину падения соответственно весу жертвы. Я страшно истощен, и им придется сбросить меня вниз, чтобы сломать мне позвоночник. Затем присутствующие снимут свои шляпы, и когда я закачаюсь, доктор приложит ухо к моей груди, чтобы считать мои замирающие сердцебиения, и наконец объявит, что я мертв.
   Это забавно! Как смешна претензия этих жалких червячков, полагающих, будто они могут убить меня!
   Я не могу умереть. Я бессмертен, как бессмертны и они; разница лишь в том, что я это знаю, а они не знают.
   Ба! Я сам был некогда вешателем или, вернее сказать, палачом. Я очень хорошо помню это. Я работал мечом, не веревкой. Меч – более мужественный способ, хотя все способы одинаково недействительны. Разве можно заколоть дух сталью или задушить веревкой?



ГЛАВА XIX


   Наряду с Оппенгеймером и Моррелем, которые гнили со мною в эти черные годы, я считался самым опасным узником Сан-Квэнтина, с другой стороны, меня считали самым упрямым – упрямее даже Оппенгеймера и Морреля. Под упрямством я подразумеваю выносливость. Ужасны были попытки сломить физически и духовно моих товарищей, но еще страшнее были попытки сломить меня. Ибо я все вынес! Динамит или «крышка» – таков был ультиматум смотрителя Этертона. А в конце не вышло ни того, ни другого. Я не мог показать динамита, а смотритель Этертон не мог добиться «крышки».
   И случилось это не потому, что было выносливо мое тело, а потому, что вынослив был мой дух. И потому еще, что в прежних существованиях мой дух был закален, как сталь, жесткими, как сталь, переживаниями. Одно такое переживание долго было для меня каким-то кошмаром. Оно не имело ни начала, ни конца. Неизменно я видел себя на скалистом, размытом бурунами островке, до того низком, что в бурю соленая пена долетала до самых высоких мест островка. Часто и помногу шли дожди. Я жил в пещере и отчаянно страдал, ибо не имел огня и питался сырым мясом. Я страдал непрерывно. Это была середина какого-то переживания, к которому я не мог найти нити. И так как, погружаясь в «малую смерть», я не имел власти направлять мои скитания, то часто я видел себя переживающим именно этот отвратительный эпизод. Единственными счастливыми моими минутами были те, когда светило солнце, – тогда я грелся на камнях и у меня прекращался тот почти непрерывный озноб, от которого я жестоко страдал.
   Единственным моим развлечением было весло и складной нож. Над этим веслом я провел много времени, вырезая на нем крохотные буквы, и делал зарубки в конце каждой недели. Много было этих зарубок! Я оттачивал нож на плоском камне, и никогда ни один парикмахер не дрожал так над своей любимой бритвой, как я дрожал над этим ножом. Ни один скряга не ценил так своего сокровища, как я ценил свой нож. Он был для меня дорог, как самая жизнь. В сущности, в нем и была вся моя жизнь.
   Путем повторных усилий мне удалось восстановить повесть, вырезанную на этом весле. Вначале расшифровать удавалось очень мало; потом это стало легче, и я начал соединять в одно разрозненные обрывки. В конце концов я разобрал все. Вот что на нем значилось:

   «Осведомляю лицо, в руки которого может попасть это весло, что Даниэль Фосс, уроженец Эльктона в Мериленде, одном из Соединенных Штатов Аме рики, отплывший из порта Филадельфии в 1809 году на бриге „Негосиатор“, с назначением к островам Дружбы, был выброшен в феврале следующего года на этот пустынный остров, где он построил хижину и жил много лет, питаясь тюленями. Он – послед ний, оставшийся в живых из экипажа означенного брига, который наткнулся на ледяной остров и за тонул 25 ноября 1809 года».

   Вот эта повесть. Благодаря ей я многое узнал о себе. Одного только пункта я, к моей досаде, никак не мог выяснить. Находится ли этот остров в южной части Тихого океана или в южной части Атлантики? Я недостаточно знаком с путями парусных судов, чтобы сказать с уверенностью, должен ли был плыть бриг «Негосиатор» на острова Дружбы мимо мыса Доброй Надежды или мимо мыса Горна. Сознаюсь в своем невежестве: только после того, как меня посадили в Фольсом, я узнал, в каком океане находятся острова Дружбы. Убийца-японец, о котором я уже упоминал раньше, служил парусным мастером на судах Артура Сиуолла, и он говорил мне, что вероятный курс корабля лежал мимо мыса Доброй Надежды. Если это так, то тогда дата отплытия из Филадельфии и дата крушения легко бы определили самый океан. К несчастью, датой отплытия показан просто 1809 год. Крушение могло произойти как в том океане, так и в другом.
   Только однажды в своих трансах получил я намек на период, предшествующий времени, проведенному на острове. Начинается это в момент столкновения брига с ледяной горой; и я расскажу об этом хотя бы для того, чтобы дать представление о моем замечательно хладнокровном и обдуманном поведении. Как вы увидите, это поведение и дало мне в ту пору возможность в конце концов пережить весь экипаж корабля.
   Я проснулся на своей койке от страшного треска, как и остальные шесть человек, спавшие внизу после вахты. Мы все мгновенно вскочили и поняли, что случилось. Другие же ничего не подозревали, когда, полураздетые, выбежали на палубу. Но я знал, чего следует ждать, – и ждал; я знал, что если нам суждено спастись, то только в баркасе. В этом ледяном море никто плавать не мог и никто в скудной одежде не мог бы долго прожить в открытой лодке. Кроме того, я хорошо знал, сколько времени требуется для спуска лодки на воду.
   И вот при свете бешено качавшейся сальной плошки, под шум на палубе и крики «тонем», я начал рыться в своем морском сундуке, ища подходящего платья. Перерыл я и сундуки моих товарищей, зная, что они им больше не понадобятся. Работая быстро и сосредоточенно, я вынимал только самые теплые и толстые части костюма. Я напялил на себя четыре лучших шерстяных рубашки, какими только мог похвастаться бак, три пары панталон и три пары толстых шерстяных носков. Ноги мои после этого стали так огромны, что я не мог уже надеть на них своих собственных отличных сапог. Вместо этого я напялил новые сапоги Николая Вильтона, которые были больше и толще моих. Поверх своей куртки я напялил еще куртку Иеремии Нэлора, а поверх всего толстый брезентовый плащ Сэта Ричардса, который он совсем недавно заново просмолил.
   Две пары толстых рукавиц, шарф Джона Робертса, связанный для него его матерью, и бобровая шапка Джозефа Доуэса поверх моей собственной – ибо она была с наушниками и с отворотами над шеей – дополнили мое снаряжение. Крики на палубе усиливались, но я еще на минуту задержался, чтобы набить карманы прессованным табаком, какой только попадался под руку. Затем я вылез на палубу. И пора было!..
   Луна, показавшаяся из разорванных туч, осветила жуткую, безотрадную картину. Повсюду поломанные снасти, повсюду лед. Паруса, шкоты и реи фок-мачты, еще державшиеся в своем гнезде, были окаймлены сосульками, и я испытал чуть не облегчение, что больше мне уже не придется тащить тяжелые снасти и разбивать лед, дабы мерзлые веревки могли пройти по мерзлым шкивам. Ветер, дувший с неудержимостью шторма, жег тело с силой, показавшей близость айсбергов. Огромные волны казались такими холодными в свете луны!
   Баркас спускался с бакборта, и я видел, что матросы, хлопотавшие на обледенелой палубе около бочки с припасами, побросали припасы, торопясь убраться. Напрасно кричал на них капитан Николь! Огромная волна, хлынувшая с наветренной стороны, решила вопрос и заставила их кучками броситься за борт. Я схватил капитана за плечи и, держась за него, крикнул ему в ухо, что если он сядет в лодку и не даст людям отчалить, так я займусь провиантом.
   Впрочем, времени оставалось мало. Мне едва удалось с помощью второго штурмана Аарона Нортрупа спустить полдюжины бочек и бочонков, как с лодки мне крикнули, что пора спускаться. И они были правы. С наветренной стороны на нас несло высокую, как башня, ледяную гору, а с подветренной стороны, близко-близко, виднелся другой айсберг, на который нас несло.
   Аарон Нортруп поспешил прыгнуть первый. Я задержался на мгновение, чтобы выбрать место в середине лодки, где люди скучились гуще всего, – расчет был тот, что они своими телами смягчат мое падение. Я вовсе не желал отправляться со сломанной ногой в рискованное путешествие на баркасе! Чтобы лодка была свободней у весел, я проворно пробрался на корму. Впрочем, у меня для этого имелись другие, вполне уважительные, причины. На корме было куда уютнее, чем на узком носу! Наконец, лучше всего находиться на корме, ибо с носа следовало ожидать неизбежного в этих случаях волнения.
   На корме находился штурман Уольтер Дрек, корабельный врач Арнольд Бентам, Аарон Нортруп и капитан Николь, сидевший у руля. Врач склонился над Нортрупом, лежавшим на дне и стонавшим. Прыжок его оказался весьма неудачным, и он сломал свою правую ногу у бедренного сустава.
   Впрочем, им в эту пору некогда было заниматься, ибо мы плыли в бурном море между двумя островами льда, надвигавшимися один на другой. Николаю Вильтону, который греб, было тесно; я удобнее расставил бочки и, став на колени, прибавил своего веса к веслу. Впереди Джон Робертс трудился над носовым веслом. Схватив его за плечи, ему помогали сзади Артур Гаскинс и мальчик Бенни Гардуотер. Они так поглощены были этой задачей, что не раз, случалось, мешали движениям других гребцов.
   Продвигаться было трудно, но мы отдалились от опасности на добрую сотню ярдов, так что я мог теперь обернуться и посмотреть на безвременную гибель «Негосиатора». Бриг сдавило между двумя льдинами, как мальчик сдавливает черносливину между большим и указательным пальцами. За ревом ветра и гулом волн мы ничего не слыхали, хотя толстые ребра брига и палубные балки должны были ломаться с таким треском, которого было бы довольно, чтобы разбудить спящую деревню в тихую ночь.
   Бесшумно, легко и уступчиво сближались бока брига, палуба выпячивалась вверх, и наконец раздавленные останки погрузились в воду и исчезли между соединившимися льдинами. С сожалением смотрел я на гибель нашего убежища от непогоды, и в то же время мне было приятно думать, что я уютно устроился под четырьмя рубахами и тремя куртками.
   Но даже для меня ночь оказалась ужасной! Я был одет теплее всех в лодке. Что должны были испытывать другие, об этом я не хотел много раздумывать. С риском натолкнуться в темноте на другие льдины, мы отливали воду и держали лодку носом к волне. А я то и дело тер свой замерзающий нос то одной рукавицей, то другой. Вспоминая свой домашний уют в Эльктоне, я молился Богу.