Но когда это началось, Боже милостивый! Свистать всех наверх, и спасайся кто может! Но мало кому удалось спастись. Заговор против нас еще не созрел, однако Иоганнес Мартене ускорил взрыв, ибо то, что он сделал, было слишком на руку Чон Мон Дю, чтобы тот упустил подобный случай.
   Вот послушайте. Жители Чосона фанатически чтят память предков и обожествляют их, а что сделал этот старый голландский пират в своей неистовой жадности? Там, в далекой провинции Кёндю, он вместе со своими четырьмя матросами ни больше ни меньше, как похитил золотые гробы из усыпальниц правителей древней Силлы. Ограбление было совершено ночью, и весь остаток ночи они пробирались к побережью. Но на рассвете поднялся такой густой туман, что они заблудились и не смогли отыскать ожидавшую их джонку, которую Иоганнес Мартене заранее тайком оснастил. Солдаты У Сун Сина, местного судьи и одного из приверженцев Чон Мон Дю, захватили Иоганнеса Мартенса вместе с его матросами. Только одному из них, Герману Тромпу, удалось ускользнуть, воспользовавшись туманом. Много времени спустя я узнал от него, что произошло.
   Хотя весть о святотатстве в ту же ночь разлетелась по всей стране и половина северных провинций поднялась против своих правителей, однако Кейдзё и двор спокойно почивали, ни о чем не подозревая. По приказу Чон Мои Дю сигнальные костры по-прежнему слали весть о мире и спокойствии, царящем в стране. И ночь за ночью горели одиночные сигнальные костры, а гонцы Чон Мои Дю и днем и ночью загоняли насмерть коней на всех дорогах Чосона. Случайно я сам оказался свидетелем того, как его гонец прискакал в Кейдзё. Выезжая в сумерках из города через главные ворота, я увидел, как загнанный конь пал на дороге, а измученный всадник заковылял дальше пешком.
   Но мог ли я думать, что человек, встретившийся мне у ворот Кейдзё, был глашатаем моей гибели!
   Привезенная им весть вызвала дворцовый переворот. Я возвратился во дворец только в полночь, а к тому времени все уже было кончено. В девять часов вечера заговорщики захватили императора в его личных покоях. Они заставили его немедленно призвать к себе всех министров, а когда те начали входить к нему, их одного за другим убивали на его глазах. Тем временем взбунтовались Охотники за тиграми. Юн Сан и Хендрик Хэмел были схвачены и жестоко избиты рукоятками мечей. Семеро наших матросов бежали из дворца вместе с госпожой Ом. Их спас Ким, с мечом в руке преградив путь своим же Охотникам за тиграми. В конце концов он упал, израненный врагами, но на свою беду остался жив.
   Эта революция - дворцовая революция, конечно, - налетела, как шквал, и тут же воцарилось спокойствие. Чон Мои Дю захватил власть. Император подписывал любой представленный им указ.
   Чосон ужаснулся святотатству, вознес хвалу Чон Мои Дю и остался равнодушен к остальным событиям. По всей стране падали головы крупных чиновников, которых замещали приверженцами Чон Мои Дю, но на династию никто не покушался.
   Теперь послушайте, что было с нами. Иоганнеса Мартенса и трех его матросов сначала возили по деревням и городам страны, и чернь плевала на них, после чего они были зарыты по шею в землю перед воротами дворца. Их поили водой, чтобы они подольше томились от голода, глядя на лакомые яства, которые ставили перед ними, ежечасно заменяя новыми. Говорили, что дольше всех протянул Иоганнес Мартене: он умер лишь на пятнадцатые сутки.
   Киму медленно переломали кость за костью, сустав за суставом, и он умирал долго и мучительно. Хендрик Хэмел, в котором Чон Мои Дю правильно угадал моего наставника, был казнен веслом, короче говоря, быстро и умело забит насмерть под восторженные крики жителей Кейдзё. Юн Сану была дана возможность умереть благородной смертью. Он играл в шахматы со своим тюремщиком, когда пред ним предстал посланец императора, а по сути дела посланец Чон Мои Дю, с чашей яда в руках.
   - Обожди, - сказал Юн Сан. - Только невежа позволяет себе прерывать чужую игру на половине. Я выпью эту чашу, как только закончу партию. - И посланец ждал, пока Юн Сан не закончил игры. Он выиграл партию и выпил яд.
   Только азиат умеет обуздать свою ярость, чтобы подольше упиваться местью, растянув ее на всю жизнь. Так поступил Чон Мои Дю со мной и госпожой Ом. Он не убил нас. Он даже не заключил нас в темницу. Госпожа Ом была лишена благородного звания и всего имущества, и в каждой самой маленькой деревушке Чосона был вывешен на видном месте королевский указ, объявлявший меня неприкосновенным, как потомка династии Коре. В том же указе говорилось, что восьми оставшимся в живых матросам также должна быть сохранена жизнь. Но никто не имел права оказывать им помощь. Всеми отверженные, они должны были питаться подаянием на больших дорогах. Та же участь постигла и нас с госпожой Ом - мы были обречены просить подаяние на больших дорогах.
   Сорок долгих лет преследовала нас месть Чон Мон Дю, ибо ненависть его была неутолима. На нашу беду, жил он очень долго, так же как и мы. Я уже говорил, что госпожа Ом не имела себе равных в мире. И я могу только без конца повторять это, ибо у меня нет других слов, чтобы воздать ей должную хвалу. Я слышал когда-то, что некая знатная дама сказала своему возлюбленному:
   "С тобой мне довольно шалаша и черствой корки".
   То же самое, в сущности, сказала мне и госпожа Ом. И не только сказала: вся ее жизнь была подтверждением этих слов, ведь часто (о, как часто!) у нас не было даже черствой корки, а шалашом нам служило небо.
   Как я ни старался избежать необходимости просить подаяния и скитаться по дорогам, Чон Мон Дю добивался своего.
   В Сондо я стал дровосеком, и мы с госпожой Ом поселились в хижине, где спать было куда удобнее, чем на большой дороге в зим нюю стужу. Но Чон Мон Дю узнал об этом, и я был избит, посажен в колодки, а потом вновь выгнан на большую дорогу. Зима была лютая - как раз в ту зиму бедняга Вандервут замерз на улице Кейдзё.
   В Пхеньяне я сделался водоносом, так как этот древний город, стены которого были стары уже во времена царя Давида, считался, по преданию, лодкой, и вырыть колодец внутри его стен значило бы потопить город. И вот весь день с утра до ночи тысячи водоносов с кувшинами на плече шагают от реки к городским воротам и обратно. Я был одним из них до тех пор, пока Чон Мон Дю не узнал об этом, после чего я был избит, посажен в колодки, а потом выброшен на большую дорогу.
   И так бывало всегда. В далеком Ыдзю я сделался мясни ком. Я убивал собак на глазах у покупателей перед моей лавкой.
   Я разрубал туши и вывешивал их для продажи, а шкуры дубил, расстилая их шерстью вниз на земле под ногами прохожих. Но Чон Мои Дю узнал об этом. Я был помощником красильщика в Пхеньяне, рудокопом на рудниках в Канбуне, сучил веревки и бечеву в Чиксане. Я плел соломенные шляпы в Пхэдоке. собирал травы в Хванхэ, а в Масанпхо пошел в батраки и целые дни гнул спину на затопленном рисовом поле, получая за свои труды меньше, чем последний кули. Но ни разу мне не удалось найти такое место, где бы длинная рука Чон Мои Дю не могла достать меня - достать, покарать и вышвырнуть на дорогу просить подаяние.
   Госпожа Ом и я два года искали в горах целебный корень женьшень, который так редок и ценится так высоко, что один крошечный корешок, найденный нами, дал бы нам возможность безбедно просуществовать целый год, если бы нам удалось его продать. Но корень у меня отобрали, едва я попробовал его сбыть, и я был подвергнут еще более жестоким побоям, чем обычно, и посажен в колодки на еще более долгий срок.
   Куда бы я ни направился, вездесущие члены Братства бродячих торговцев доносили Чон Мои Дю в Кейдзё о каждом моем шаге. Но за все эти годы только дважды встретился я с Чон Мои Дю лицом к лицу. Первая встреча произошла высоко в горах Кануон студеной зимней ночью, в метель. Мы с госпожой Ом ютились в самом холодном и грязном углу харчевни, отдав в уплату за это пристанище все наши жалкие гроши. Мы только что собирались приступить к нашему ужину, состоявшему из конских бобов и дикого чеснока, сваренных с крошечным кусочком воловьего мяса, сильно смахивавшего на падаль, когда за окнами послышался стук копыт и звон бронзовых колокольцев. Двери распахнулись, и Чон Мон Дю - живое воплощение могущества, довольства, благополучия - ступил в харчевню, стряхивая снег со своей бесценной монгольской меховой шубы. Все потеснились, освобождая место ему и десятку его слуг. Мы в нашем углу никому не мешали, но взгляд Чон Мон Дю упал на меня и госпожу Ом.
   - Вышвырните вон этих бродяг, - распорядился он.
   И его конюшие набросились на нас с плетками и выгнали наружу, где бушевала метель. Но мы еще раз встретились с Чон Мон Дю много лет спустя, как вам предстоит узнать.
   Бежать из страны мы не могли. Ни разу не удалось мне тайком перебраться через северную границу. Ни разу не удалось мне сесть в выходящую в море джонку. Бродячие торговцы разнесли приказ Чон Мон Дю по самым глухим деревенькам, сообщили его каждой живой душе в Чосоне. Я был обречен.
   О, Чосон, Чосон, я знаю каждую твою дорогу и каждую горную тропу, знаю все твои обнесенные стенами города и все самые маленькие деревушки. Ибо сорок лет я скитался по твоим дорогам и голодал, и госпожа Ом скиталась и голодала вместе со мной.
   Что нам иной раз приходилось есть, чтобы не погибнуть от голода!
   Остатки собачьего мяса, тухлые и негодные для продажи, которые швыряли нам мясники, глумясь над нами, минари - корни лотоса, которые мы собирали на вонючих болотах; испорченную кимчи, которую не смогли доесть неприхотливые бедняки-крестьяне, ибо она испускала такое зловоние, что его можно было учуять за милю. Да что там!.. Я отнимал кости у голодных дворняжек и копался в дорожной пыли, подбирая зернышки риса, и в студеные ночи крал у лошадей горячее бобовЪе пойло.
   И все же я не умер, и меня это не удивляет. Два обстоятельства помогали мне держаться: первое - госпожа Ом всегда была со мной, и второе - я верил, что настанет миг, когда мои пальцы сомкнуться на горле Чон Мон Дю.
   Стремясь добраться до Чон Мон Дю, я пытался проникнуть в Кейдзё, но меня каждый раз прогоняли от городских ворот, и мы с госпожой Ом снова и снова брели по дорогам Чосона, каждый дюйм которых был уже истоптан нашими сандалиями, брели весной и летом, осенью и зимой. Наша история была уже известна всей стране, и вся страна знала нас в лицо. Не существовало человека, которому была неизвестна наша участь и постигшая нас кара. Порой кули и торговцы выкрикивали оскорбления в лицо госпоже Ом и расплачивались за это, почувствовав мою яростную руку в своих волосах, яростные удары моего кулака на своих скулах. Порой в отдаленных горных селениях старухи с жалостью поглядывали на шагавшую рядом со мной нищенку, которая была когда-то госпожой Ом, и вздыхали, покачивая головой, и слезы навертывались у них на глаза. А порой лица молодых женщин затуманивало сострадание, когда они глядели на мои широкие плечи, длинные золотистые волосы и синие глаза. И ведь я когда-то был принцем из рода Коре и правителем семи провинций.
   И порой мальчишки бежали за нами, дразнили нас, осыпали ругательствами и забрасывали дорожной грязью.
   За рекой Ялу протянулась от моря до моря пустынная полоса земли шириной в сорок миль - это была северная граница государства. Земля эта не была бесплодной, но ее сознательно превратили в пустыню, потому что Чосон стремился отгородиться от остального мира. Все расположенные в этой местности города и деревни были уничтожены. Теперь это была ничья земля, где водилось множество диких зверей и где разъезжали конные отряды Охотников за тиграми, приканчивая на месте каждого, кто осмеливался пробраться туда. Бежать этим путем мы с госпожой Ом не могли, не могли мы бежать и морем.
   Шли годы, и семеро моих товарищей матросов с каждым годом все чаще и чаще стали забредать в Фузан. Этот город расположен на юго-восточном побережье, которое отличается более мягким климатом. Но дело было не только в этом: оттуда было ближе всего до Японии. По ту сторону неширокого пролива, так близко, что, казалось, ее почти можно было различить простым глазом, лежала Япония - наша единственная надежда на спасение, потому что туда, без сомнения, заходили время от времени европейские суда. Как живо я помню это: семеро стареющих людей на утесах Фузана, всеми помыслами стремящиеся туда, за море, по которому им уже никогда не плавать больше.
   Порой на горизонте появлялись японские джонки, но ни разу не поднялся над морем наш старый знакомый - топсель европейского корабля. Шли годы, сменяя друг друга, и мы с госпожой Ом и наши семеро товарищей матросов из пожилых людей превратились в стариков, и все чаще и чаще тянуло нас в Фузан. И по мере того как уходили годы, то один, то другой из нас не появлялся на обычном месте встречи. Первым умер Ганс Эмден. Эту весть принес Якоб Бринкер, который был его спутником. Сам Якоб Бринкер был последним из семерых - он пережил Тромпа на два года и скончался девяноста лет без малого. Как сейчас, вижу их обоих перед собой, когда незадолго до кончины, изможденные, слабые, в нищенских отрепьях, с чашками для подаяния в руках, грелись они рядышком на солнце у прибрежных скал, шамкая, вспоминали былое и хихикали, словно дети. И Тромп в сотый раз рассказывал скрипучим голосом историю о том, как Иоганнес Мартене и матросы грабили королевские усыпальницы на горе Тэбон, где в золотых гробах покоились набальзамированные древние властелины с двумя рабынями по бокам у каждого; и о том, как царственные мертвецы рассыпались в прах за какойнибудь час, пока матросы, обливаясь потом и сквернословя, разбивали гробы на куски.
   А ведь старик Иоганнес Мартене удрал бы со своей добычей через Желтое море, если бы не этот туман, в котором он заплутался. Проклятый туман! Об этом тумане была сложена песня, которую распевали по всей стране и которую я ненавидел.
   Вот две строки из этой песни:
   Гус той туман, огубивший пришельцев из западных стран, Навис над вершиной Виина.
   Сорок лет я нищенствовал на дорогах Чосона. Из четырнадцати потерпевших крушение у его берега в живых остался я один.
   Дух госпожи Ом был так же неукротим, как и мой, и мы старились вместе. Она превратилась в маленькую, высохшую, беззубую старушку, но и тогда по-прежнему оставалась женщиной, которой не было равных, и до конца владела моим сердцем. А я и в семь десят лет сохранял еще немалую силу. Морщины избороздили мое лицо, соломенные волосы побелели, широкие плечи согнулись, но все же былая матросская сила еще жила в моих высохших мышцах.
   Вот почему оказался я способен совершить то, о чем поведу сейчас рассказ. Весенним утром мы с госпожой Ом сидели у скал Фузана возле большой дороги и грелись на солнышке. Мы оба были в рубище и не стыдились его, и я смеялся от души веселой шутке, которую прошамкала госпожа Ом, когда вдруг на нас упала какая-то тень. Это была тень от высокого паланкина Чон Мои Дю, который несли восемь кули. Впереди и позади паланкина ехала стража, а по бокам бежали раболепные слуги.
   Два императора сошли в могилу, кончилась междоусобная война, голод опустошил страну, совершился десяток дворцовых переворотов, а Чон Мои Дю по-прежнему властвовал в Кейдзё. Ему было, вероятно, уже без малого восемьдесят лет в то весеннее утро, когда он знаком дрожащей руки приказал, чтобы его носилки опустили на землю возле скал, потому что он хотел насладиться видом тех, кого так преследовала его нанависть.
   - Пришло время, о мой повелитель, - чуть слышно шепнула мне госпожа Ом и повернулась к Чон Мои Дю, жалобно прося подаяния и словно не узнавая, кто перед ней.
   Но я мгновенно прочел ее мысли. Разве не делили мы с ней эту надежду целых сорок лет? И вот наконец настала минута свершения. И я тоже притворился, будто не узнаю своего врага, и со старческой бессмысленной улыбкой пополз по пыльной дороге к его носилкам, жалобно вымаливая подаяние.
   Слуги хотели было прогнать нас, но Чон Мои Дю, тряся головой от дряхлости и хихикая, остановил их. Неуверенно опираясь на локоть, он слегка приподнялся и дрожащей рукой раздвинул пошире шелковые занавески. Сморщенное лицо его исказилось от злорадства, он пожирал нас глазами.
   - О мой повелитель! - тянула госпожа Ом свою песенку попрошайки, но ее мольба была обращена ко мне, и я знал, что она вложила в нее свою вечную, выдержавшую все испытания любовь и веру в мою решимость и отвагу.
   Во мне поднялась багровая ярость, ломая преграду моей воли, стремясь вырваться на свободу. Неудивительно, что я весь трепетал, стараясь ее сдержать. Но сотрясавшую меня дрожь мои враги сочли, к счастью, признаком старческой слабости. А я, протягивая медную чашку для подаяний, загнусавил еще жалобнее, вымаливая милостыню, и в то же время, сощурив веки, чтобы скрыть вспыхнувший в моих глазах огонь, рассчитывал расстояние и собирался с силами для прыжка.
   И тут багровая ярость затуманила мне глаза. Затрещал шелкзанавесок, захрустело дерево, заахали, заохали слуги, а мои пальцы сомкнулись на горле Чон Мои Дю. Носилки перевернулись, и я уже не знал, где у меня голова и где ноги, но пальцы мои оставались сомкнутыми.
   Среди хаоса подушек, покрывал и занавесок слуги не сразу сумели добраться до меня. Но подоспели всадники, и град ударов обрушился на мою голову, десятки рук вцепились в меня, пытаясь оттащить в сторону. Я был оглушен, но еще не потерял сознания и испытывал несказанное блаженство, чувствуя, как мои старые пальцы впиваются в тощую, костлявую, дряблую шею, добраться до которой я мечтал столько лет. Рукоятки плетей продолжали опускаться на мою голову, и в красном вихре, кружившемся у меня перед глазами, мне представилось, что я бульдог сомкнувший челюсти в мертвой хватке. Никто не мог вырвать у меня Чон Мои Дю, и я знал, что он уже мертв, давно мертв, когда тьма, как избавление от всех мук, опустилась на меня у скал Фузана на берегу Желтого моря.
   ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ
   Когда начальник тюрьмы Азертон вспоминает обо мне, он едва ли испытывает прилив гордости. Я показал ему, что значит сила человеческого духа: мой дух восторжествовал над ним, мой дух не удалось сломить ему никакими пытками. Я сижу здесь, в одной из камер Коридора Убийц в Фолссмской тюрьме, и ожидаю казни.
   Начальник тюрьмы Азертон по-прежнему занимает пост, полученный в награду за услуги, оказанные политическим воротилам штата, и по-прежнему остается полновластным владыкой тюрьмы Сен-Квентин и всех отверженных, которые томятся в ее стенах. И все же в глубине души он чувствует, что я победил его.
   Начальнику тюрьмы Азертону не удалось сломить мой дух.
   Нет ни малейшего сомнения, что в иные минуты он был бы рад, если бы я умер в смирительной рубашке. И он продолжал меня пытать. Как заявил он мне с само" о начала и как не раз повторял йотом, я должен был выбрать: динамит или проб.
   Капитан Джеми давно привык ко всем тюремным ужасам, однако настал день, когда и он не выдержал напряжении, в кото ром я держал его и всех остальных моих мучителей. Он был настолько выведен из равновесия, что осмелился возражать начальнику тюрьмы и отказался принимать участие в происходящем.
   С этого дня он ни разу больше не появлялся в моей камере.
   Да, а затем пришло время, когда и начальник тюрьмы Азер тон испугался, хотя все еще не теряя надежды пытками вынудить у меня признание о том, где спрятан не существующий динамит.
   А под конец Джек Оппенхеймер нанес ему сокрушительный удар. Оппенхеймер ничего не боялся и говорил все, что хотел.
   Самые страшные тюремные пытки не смогли eго сломить; он издевался над своими тюремщиками ибо его воля была сильнее их воли. Моррел простучал мне подробный отчет обо всем, что произошло. Сам я в то время лежал в смирительной рубашке без сознания.
   - Начальник. - сказал Азертону, - Оппенхеймер, вы облюбовали кусок не по зубам как бы вам не подавиться. Если вы убьете Стэндинга, этим дело не кончится. Нам придется убить еще двоих. Ведь если вы убьете Стэндинга, рано или поздно Моррел и я сообщим об этом на волю, и вся Калифорния узнает, что вы сделали. Выбирайте: либо вы оставите Стэндинга в покое, либо вам придется убить всех нас троих. Стэндинг стал вам поперек горла, и я тоже, и Моррел. Но вы - подлый трус, и у вас не хватит духу довести до конца это поганое дело, как бы вам хотелось.
   За это Оппенхеймер получил сто часов смирительной рубашки, но как только его расшнуровали, он плюнул начальнику тюрьмы в лицо и тут же получил еще сотню. На этот раз, когда его пришли расшнуровывать начальник тюрьмы не посмел войти в его камеру.
   Было ясно, что слова Оппенхеймера сильно его напугали.
   А вот доктора Джексона ничто не могло пронять. Я был для него занятной диковиной, и ему не терпелось узнать, сколько я еще смогу выдержать.
   - Да он выдержит за раз хоть двадцать суток, - подзадоривал он начальника тюрьмы в моем присутствии.
   - Вы чересчур старомодны, - вмешался я в их разговор. - Я могу выдержать хоть сорок дней. Ерунда! Я могу выдержать и сто дней - в такой просторной рубашке. - И, припомнив, как я, нищий матрос, сорок лет терпеливо ждал случая вцепиться в глотку Чон Мои Дю, я прибавил: - Да разве вы, тюремные ублюдки, знаете, что такое настоящий человек! Вы думаете, что человек создан по вашему собственному трусливому подобию. Но вот глядите: человек - это я, а вы бесхребетная мразь. И вы отступаете передо мной. Вы не в состоянии выжать из меня ни единого стона и удивляетесь, потому что хорошо знаете, как легко вы сами начинаете хныкать.
   Я ругал их как хотел: называл жабьим отродьем, блюдолизами сатаны и мерзким отребьем. Ибо я был выше их и для них недосягаем. Они были рабами. Я был свободный дух. В одиночке томилось только мое тело. А для меня самого не существоьало преград. Я освободился от власти плоти, передо мной открылись безграничные просторы времени, и я упоенно бродил по ним, а мое бедное тело, сдавленное смирительной рубашкой, погрузилось в малую смерть и даже не испытывало боли.
   Я простучал моим товарищам почти все, что мне довелось испытать. Моррел верил моим рассказам, ибо он сам проходил врата малой смерти. Но Оппенхеймер, с увлечением слушая мои рассказы, так в них и не поверил. С простодушной трогательностью он сокрушался, что я посвятил жизнь агрономии, вместо того чтобы ( тать писателем - Послушай, пытался я убедить его. - Что я знал о Чосоне? Теперь эта страна называется Кореей вот, пожалуй, и все, что мне о ней было известно. Я о ней ничего не читал. Откуда, например, в нынешней моей жизни мог бы я получить хоть какиенибудь сведения о кимчи. Однако я знаю, что такое кимчи. Это особо приготовленная кислая капуста. Протухнув, она воняет до небес. Когда я был Эдамем Странгом, я ел кимчи тысячу тысяч раз. Я ел хорошую кимчи, и скверную кимчи. и гнилую кимчи.
   Я знаю, что самую лучшую кимчи приготовляют женщины Восана. Ну скажи, откуда могу я это знать? Этих знаний не было в моем мозгу, в мозгу Даррела Стэндинга. Они принадлежат мозгу Эдама Стрэнга, который через многочисленные рождения и смерти передал свой опыт мне, Даррелу Стэндингу, вместе с опытом всех тех, в ком я жил, умирал и возрождался в промежутках между Эдамом Стрэнгом и Даррелом Стэндингом. Неужели тебе это не ясно, Джек? Ведь именно из этого складывается и развивается человек, именно так обогащается его дух.
   - А, брось ты! - услышал я в ответ его быстрое, решительное, так хорошо знакомое мне постукивание. - Теперь послушайте умного человека. Я - Джек Оппенхеймер. Я всегда был Джеком Оппенхеймером. Я - только я, и никто другой. Все, что я знаю, я знаю как Джек Оппенхеймер. А что я знаю? Вот послушай. Я знаю, что такое кимчи. Кимчи - это особо приготовленная кислая капуста, которую делают в стране, когда-то называвшейся Чосон.
   Самую лучшую кимчи приготовляют женщины Восана. Протухшая кимчи воняет до небес... Ты не вмешивайся, Эд! Погоди, пока я не припру профессора к стенке. Ну, а теперь, профессор, скажи-ка мне, откуда я знаю все это насчет кимчи? Этих знаний не было в моем мозгу.
   - Нет, были! - торжествующе воскликнул я. - Ты получил их от меня.
   - Твоя правда. А от кого их получил ты?
   - От Эдама Стрэнга.
   - Как бы не так! Эдам Стрэнг - это твой бред. А насчет кимчи ты где-то вычитал.
   - Ничего подобного, - доказывал ему я. - Про Корею мне приходилось читать только в военных корреспонденциях о русскояпонской войне. Да и то так мало, что в счет не идет.
   - А ты помнишь все, что тебе когда-нибудь доводилось прочесть? спросил Оппенхеймер.
   - Нет.
   - Случается, что-нибудь и забываешь?
   - Да, но...
   - Достаточно, благодарю вас, - перебил он меня, словно адвокат, который обрывает ответ свидетеля, поймав его на роковом противоречии.
   Убедить Оппенхеймера в истинности моих рассказов было невозможно. Он твердил, что я все это выдумываю по ходу действия. Впрочем, ему нравились эти, как он выражался, "продолжения в следующем номере", и всякий раз, когда я отдыхал в промежутках между двумя порциями смирительной рубашки, он принимался упрашивать меня простучать еще несколько глав.
   - Да бросьте вы эти ваши высокие материи, - врывался он в мою беседу с Эдом Моррелом, как только мы углублялись в метафизический спор. - Лучше пусть профессор расскажет еще что-нибудь об этих кисан и матросах. Да, кстати, раз мы уже об этом заговорили, расскажи, что случилось с госпожой Ом после того, как ее отчаянный муженек придушил подлого старикашку и сам помер.
   Я уже много раз повторял, что форма бренна. Позвольте мне сказать это еще раз. Форма бренна. Материя не обладает памятью. Помнит только дух, и вот здесь, в тюремных камерах, память о госпоже Ом и Чон Мои Дю продолжала жить в моей душе, пронесенная через столетия, и была мною передана Джеку Оппенхеймеру и от него возвратилась ко мне, уже облеченная в тюремный жаргон. А теперь я передал ее тебе, мой читатель.