- Начальник,- сказал я, - видите, как я улыбнулся? Ну а если через десять дней, когда вы меня расшнуруете, я опять вот так же улыбнусь вам, вы дадите по пачке табаку и курительной бумаги Моррелу и Оппенхеймеру?
   - Эти интеллигенты все полоумные. - фыркнул капитан Джеми.
   Начальник тюрьмы был вспыльчивым человеком и счел мою просьбу наглым издевательством.
   - За это тебя зашнуруют покрепче. - пообещал он мне, - Я предлагаю вам пари, начальник, - ответил я невозмутимо. - Затяните меня так туго, как только возможно, но если я улыбнусь вам через десять дней, дадите вы табаку Моррелу и Оппенхеймеру?
   - Ты что-то очень в себе уверен, - заметил он.
   - Вот почему я и предлагаю вам пари, - ответил я.
   - В Бога уверовал? - насмешливо протянул он.
   - Нет, - ответил я,- просто во мне столько жизни, что вам никогда не исчерпать ее до конца. Спеленайте меня хоть на сто дней, и я все-таки улыбнусь вам.
   - Ты сдохнешь, Стэндинг, еще прежде, чем пройдут десять дней.
   - Вы так думаете? сказал я. - А сами-то вы в это верите?
   Если бы верили, то не боялись бы потерять десять центов на двух пачках табаку. Что вас, собственно, пугает?
   - За два цента я разбил бы сейчас твою рожу! - рявкнул он.
   - Не буду вам мешать, - сказал я с изысканной вежливостью. - Бейте сильнее! Но у меня все таки останутся зубы, чтобы улыбнуться. А пока вы еще не решили, стоит ли разбивать мне лицо, может быть вы все же примете мое пари?
   Чтобы так дразнить начальника тюрьмы в одиночной камере, нужно страшно ослабеть и совсем отчаяться... или нужно твердо верить. Теперь я знаю, что я верил и поступал согласно этой вере. Я верил в то, о чем рассказал мне Моррел, я верил во власть духа над телом, я верил, что даже сто дней в рубашке не убьют меня. Капитан Джеми, вероятно, почувствовал эту веру, которая поддерживала меня, так как он сказал:
   - Помнится, лет двадцать назад тут сошел с ума один швед. Это было еще до вас, мистер Азертон. Он убил человека поссорился с ним из-за двадцати пяти центов - и получил на всю катушку. Он был поваром. И вдруг уверовал. Сказал, что за ним спустится золотая колесница и вознесет его на небеса. А потом сел на раскаленную плиту и стал распевать псалмы и вопить "Аллилуйя!", пока жарился. Тогда его стащили, но через два дня он протянул ноги в больнице. Прожарился до самых костей.
   И даже перед смертью клялся, что не чувствовал ожога. И ни разу не пикнул от боли.
   - Ну, Стэнлинг у нас запищит,- сказал начальник тюрьмы.
   - Раз уж вы так уверены, почему же вы не принимаете мое пари? подзадорил я его.
   Азертон пришел в такое бешенство, что, несмотря на мое отчаянное положение, я чуть не расхохотался. Лицо его перекосилось, он сжал кулаки, и казалось, вот-вот накинется на меня и изобьет до полусмерти. Однако, сделав над собой усилие, он взял себя в руки.
   - Ну, ладно, Стэндинг, - прорычал он, - идет. Но запомни мои слова: тебе придется попыхтеть, чтобы улыбнуться через десять дней. Переверните его на живот, ребята, и затяните так, чтобы ребра затрещали. Ну-ка, Хэтчинс, докажи ему, что ты в этом деле мастер.
   И они перевернули меня на живот и затянули так, как меня еще никогда не затягивали. Главный староста показал все свое умение. Я попытался отвоевать хоть чуточку пространства. На многое рассчитывать было нельзя, потому что я давно уже стал худ как щепка, а мышцы мои превратились в веревочки. У меня не оставалось ни сил, ни тела, ни мускулов, чтобы их напрячь, и той малости, которую мне удавалось урвать, я добивался, выпячивая свои суставы. Я готов в этом поклясться. Но и этой малости Хэтчинс лишил меня - до того, как попасть в старосты, он изучил все уловки с рубашкой внутри этой рубашки.
   Дело в том, что Хэтчинс был подлецом. Может быть, прежде он и был человеком, но его изломали на колесе. В его распоряжении было около двенадцати тысяч долларов, и, рабски исполняя приказы, он мог выклянчить себе свободу. Потом я узнал, что у него была девушка, которая осталась ему верна и ждала его освобождения. Женщина многое объясняет в поведении мужчины.
   И вот этим утром в одиночке по приказу начальника тюрьмы Эл Хэтчинс изо всех сил старался совершить убийство. Он отнял у меня даже то крохотное пространство, которое я сперва было украл. А когда я его лишился, тело мое осталось без защиты, и он, упираясь ногой в мою спину, стянул шнуровку так, как ее еще никто не стягивал. Мои лишенные мускулов кости сдавили сердце и легкие, и смерть, казалось, могла наступить в любую минуту.
   И все же моя вера поддержала меня. Я был убежден, что не умру.
   Я знал, повторяю, я знал, что не умру. Голова у меня отчаянно кружилась, а бешеные удары сердца прокатывались по всему телу, от пальцев ног до корней волос на затылке.
   - Пожалуй, туговато будет, - растерянно заметил капитан Джеми.
   - Ничего подобного, - отозвался доктор Джексон, - ни черта с ним не случится, вот увидите. Он ненормальный, другой на его месте давно бы уже умер.
   Начальник тюрьмы с большим трудом умудрился просунуть указательный палец между шнуровкой и моей спиной. Наступив на меня, прижав меня к полу всей тяжестью своего тела, он потянул за веревку, но ему не удалось вытянуть ее и на десятую долю дюйма.
   - Должен признать, Хэтчинс, - сказал он, - ты свое дело знаешь. А теперь переверните-ка его на спину, надо на него посмотреть.
   Они перевернули меня лицом вверх. Я глядел на них выпученными глазами. Я знаю одно: если бы меня затянули так, когда я в первый раз попробовал рубашки, я умер бы через десять минут. Но я прошел хорошую школу. У меня за спиной были уже тысячи часов, проведенных в рубашке, а кроме того, я верил в способ Моррела.
   - Смейся же, черт тебя возьми, смейся! - сказал мне начальник тюрьмы. Ну-ка, покажи нам улыбку, которой ты хвастался.
   Моим легким не хватало воздуха, моя голова разрывалась от боли, сознание туманилось, и все-таки я сумел улыбнуться прямо в лицо начальнику тюрьмы Азертону.
   ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
   Дверь со стуком захлопнулась, в камере воцарился серый сумрак, и я остался один. С помощью хитрых приемов, которым меня уже давно научила рубашка, я, извиваясь и дергаясь, передвигаясь то на дюйм, то на полдюйма, подобрался поближе к двери, так что смог коснуться ее носком правого башмака. Это уже была огромная радость. Полное одиночество кончилось. Я мог теперь перестукиваться с Моррелом.
   Однако начальник тюрьмы, очевидно, отдал строгое распоряжение страже, так как хотя я сумел позвать Моррела и сообщить ему о своем намерении попробовать его способ, ему не позволили ответить. Но со мной надзиратели ничего не могли поделать и только ругались: мне предстояло провести в рубашке десять суток, и теперь меня нельзя было запугать никаким наказанием.
   Помнится, я заметил тогда, что на душе у меня удивительно спокойно. Тело мое ощущало обычную боль от рубашки, но сознание было таким бездеятельным, что я не замечал боли, как не замечал пола под собой или стен вокруг. Это было идеальное состояние духа для предстоявшего мне эксперимента. Конечно, в основном я был обязан им огромной телесной слабостью. Но не только ей.
   Я уже давно приучил себя не обращать внимания на боль. Меня не терзали ни страх, ни сомнения. Я был преисполнен абсолютной веры в безграничную власть духа над телом. В этой бездеятельности сознания было что-то от сна, и все же она оставалась явью, посвоему близкой к экстазу.
   Я собрал всю свою волю. Мое тело уже начинало неметь изза нарушенного кровообращения. Сосредоточившись на мизинце правой ноги, я приказывал ему умереть в моем сознании. Я приказал этому мизинцу стать мертвым для меня, его господина, существующего помимо него. Началась упорная борьба. Моррел предупреждал меня, что так будет. Но даже тень сомнения не омрачила моей веры. Я знал, что мизинец умрет, и я уловил мгновение, когда он умер. Сустав за суставом он умирал под воздействием моей воли.
   Остальное было уже легко, хотя не отрицаю, что весь процесс оказался очень медленным. Сустав за суставом, палец за пальцем прекратили существование пальцы на ногах. И сустав за суставом мое тело продолжало умирать. Настала минута, когда исчезла плоть моей стопы. Настала минута, когда исчезли обе лодыжки.
   Мой экстаз был так глубок, что я не чувствовал ни малейшей гордости от удачи эксперимента. Я сознавал только, что заставляю мое тело умирать. И все то, что было мной, целиком посвятило себя этой задаче. Я делал свое дело с аккуратностью каменщика, кладущего стену кирпич за кирпичом, и оно представлялось мне таким же будничным, каким представляется каменщику его повседневный труд.
   По истечении часа мое тело было мертво по бедра, но я продолжал умерщвлять его сустав за суставом, и смерть поднималась все выше.
   Однако когда я добрался до уровня сердца, сознание мое впервые затуманилось. Испугавшись обморока, я приказал умершей части тела оставаться мертвой и сосредоточился на пальцах рук. Ясность сознания тотчас вернулась ко мне, и я очень быстро умертвил руки и плечи.
   Теперь все мое тело было мертво, если не считать головы и кусочка груди. Бешеные удары моего стиснутого сердца перестали отдаваться в голове. Оно билось теперь ровно, хотя и слабо. Если бы я посмел тогда обрадоваться, эта радость была бы порождена отсутствием ощущений.
   Однако дальше у меня все пошло не так, как у Моррела.
   Продолжая машинально напрягать волю, я постепенно погрузился в дремотное состояние, лежащее на границе сна и бодрствования.
   Мне начало казаться, что мой мозг стал увеличиваться внутри черепа, который оставался прежним. Порой ярко вспыхивал свет, словно даже я, дух-господин, на мгновение исчезал, а потом возникал снова, все еще в пределах плотского обиталища, умерщвляемого мною.
   Особенно странным было увеличение мозга. Хотя он и не проходил сквозь стенки черепа, мне казалось, что часть его уже находится снаружи черепа и продолжает увеличиваться. А вместе с этим возникало удивительное ощущение, которого мне еще никогда не доводилось испытывать. Время и пространство в той мере, в какой они были частью моего сознания, вдруг обрели гигантскую протяженность. Так, я знал, даже не открывая глаз, что стены моей камеры раздвинулись, превратив ее в огромный дворцовый зал. И пока я обдумывал этот факт, они все продолжали раздвигаться. Тут мне пришла в голову забавная мысль: если так же росла и вся тюрьма, то наружные стены Сен-Квентина с одной стороны должны были бы оказаться в волнах Тихого океана, с другой - уже подбираться к Невадской пустыне. Затем у меня возникла другая забавная мысль: раз материя может просачиваться сквозь материю, то вполне возможно, что стены моей камеры уже просочились сквозь тюремные стены и, значит, моя камера находится вне тюрьмы, а я - на свободе. Разумеется, это были только фантазии, о чем я ни на секунду не забывал.
   Расширение времени было столь же замечательным. Удары моего сердца раздавались лишь через долгие промежутки. Это тоже показалось мне забавным, и я принялся медленно и размеренно отсчитывать секунды между ударами. Сперва такой промежуток был равен ста секундам с лишним. Но промежутки продолжали непрерывно увеличиваться, и я бросил считать.
   Это иллюзорное расширение пространства и времени непрерывно продолжалось, и я начал лениво обдумывать новый и чрезвычайно важный вопрос. Моррел рассказал мне, что он освобождался от своего тела, убивая его, вернее, отделяя сознание от тела, что, впрочем, одно и то же. Так вот, мое тело было настолько близко к полной смерти, что стоило мне быстро сосредоточить волю на оставшемся живым кусочке, как он тоже перестал бы существовать, - в этом я был абсолютно убежден. Но тут-то и крылась загвоздка, о которой Моррел мне ничего не сказал, - должен ли я убить и голову? Вдруг, если я сделаю это, тело Даррела Стэндинга навеки останется мертвым, что бы ни происходило с духом Даррела Стэндинга?
   Я решил, что рискну убить грудь и сердце. Напряжением воли я мгновенно добился желаемого результата. У меня больше не было ни груди, ни сердца. Я был только духом, душой, сознанием - называйте это, как хотите, заключенным в туманном мозгу, который, оставаясь внутри моего черепа, тем не менее уже вышел за его пределы и продолжал расширяться вне их.
   И вдруг в мгновение ока я унесся прочь. Одним прыжком я оставил тюрьму далеко внизу, пронизал калифорнийское небо и оказался среди звезд. Я говорю "среди звезд" совершенно сознательно. Я гулял среди звезд. Я был ребенком. Меня окутывала тонкая шелковистая ткань самых нежных оттенков, мерцавшая и переливавшаяся в спокойном прохладном свете звезд. Это одеяние, несомненно, родилось из моих детских впечатлений от цирковых акробатов и представлений об одеждах ангелочков.
   Но как бы то ни было, я шагал в этом наряде по межзвездным пространствам, опьяненный сознанием, что меня ждет великий подвиг, который даст мне познать все космические законы и постигнуть великую тайну тайн вселенной. В руке я держал стеклянный жезл. Мне было известно, что я должен коснуться кончиком этого жезла каждой звезды, мимо которой буду проходить. И я знал с абсолютной уверенностью, что стоит мне пропустить хотя бы одну, как я буду низвергнут в бездонную пропасть вечного наказания и вечной вины.
   Мой звездный путь был долог. Когда я говорю "долог", вам следует помнить о том, как колоссально расширилось время в моем мозгу. Я шел в пространстве века и века, уверенно и без промаха касаясь кончиком жезла каждой встречной звезды. Все ярче разгорался свет. Все ближе был я к несказанному источнику безграничной мудрости. Именно я сам, а не какое-то другое мое "я". И это не было тем, что я когда-то уже пережил. Я все время сознавал, что именно я, Даррел Стэндинг, иду среди звезд и касаюсь их стеклянным жезлом. Короче говоря, я знал, что в этом нет ничего подлинного, что этого на самом деле не было и не будет.
   Я знал, что это лишь буйная оргия воображения, как у человека, накурившегося опиума, больного горячкой или просто крепко спящего.
   И вдруг, когда мне было так хорошо и радостно, мой жезл пропустил звезду, и я сразу понял, что совершил тягчайшее преступление. И тут же раздался стук, громовой, властный и неумолимый, как железная поступь рока, он поразил меня и гулко пронесся по вселенной. Вся звездная система ослепительно засверкала, закружилась и исчезла в пламени.
   Меня разрывала невыразимая мука. Я сразу же стал Даррелом Стэндингом, пожизненно заключенным, лежащим на полу в смирительной рубашке. И я понял, кто отозвал меня с небес. В пятой камере Эд Моррел начал что-то выстукивать.
   мне.
   Теперь я попытаюсь дать вам некоторое представление о необъятной протяженности времени и пространства, которую я ощущал. Много дней спустя я спросил у Моррела, что он мне выстукивал. Оказалось, это был простой вопрос: "Стэндинг, ты тут?"
   Он простучал его очень быстро, пока надзиратель был в другом конце коридора. Повторяю: он простучал свой вопрос очень быстро.
   Так поймите же: между первым и вторым ударом я снова унесся в звездный мир и снова шел, облаченный в шелковистое одеяние, касаясь каждой звезды на моем пути, к познанию всех тайн жизни.
   И, как прежде, я шел там века и века. Затем снова раздался стук - гром железной поступи рока, и снова меня разрывала невыразимая боль, и снова я оказался в моей камере в Сен-Квентине. Это Эд Моррел стукнул во второй раз. Промежуток между первым и вторым ударом длился пятую долю секунды. Но благодаря неизмеримой протяженности моего времени за эту пятую долю секунды я много столетий шел среди звезд.
   Я знаю, читатель, что все рассказанное выше кажется бессмыслицей. Я согласен. Это бессмыслица. Но это случилось со мной и было так же реально, как реальны змеи и пауки для человека, допившегося до белой горячки.
   При самых щедрых допусках Эду Моррелу потребовалось не больше двух минут, чтобы простучать свой вопрос. И все же между первым и последним ударом протекли миллионы лет. Я уже не мог идти по моей звездной тропе с прежней безоблачной радостью, ибо во мне жил ужас перед неизбежным призывом, который, раздирая в клочья все мое существо, снова низвергнет меня в ад смирительной рубашки. И миллионы лет моих блужданий среди звезд превратились в миллионы лет ужаса.
   И все время я знал, что это палец Эда Моррела так жестоко приковывает меня к земле. Я попытался заговорить с Эдом, попросить, чтобы он замолчал. Но я так полно отделил свое тело от сознания, что уже не мог его воскресить. Мое тело, сдавленное рубашкой, было мертво, хотя я все еще жил в его черепе. Тщетно приказывал я своей ноге простучать ответ Моррелу. Теоретически я знал, что у меня есть нога. Но мой опыт прошел так удачно, что ноги у меня все-таки не было.
   Потом - теперь я знаю, что Моррел просто кончил выстукивать свой вопрос, - я продолжил мой путь среди звезд, и никто не звал меня назад. А потом, все еще на том же пути, я сквозь дрему почувствовал, что засыпаю и сон этот удивительно сладок.
   Время от времени я шевелился во сне - обрати внимание, читатель, на этот глагол, - я шевелился. Я двигал руками и ногами.
   Я чувствовал прикосновение чистых мягких простынь. Я ощущал себя здоровым и сильным. До чего же это было чудесно! Как людям, гибнущим в пустыне от жажды, грезятся журчащие фонтаны и кристальные источники, так мне грезилось освобождение от уз смирительной рубашки, чистота вместо грязи, бархатистая здоровая кожа вместо жесткого пергамента, обтягивавшего мои ребра.
   Но грезилось мне это, как вы убедитесь, совсем по-иному, не так, как им.
   Я проснулся. О, совсем проснулся, но не стал открывать глаза.
   Пожалуйста, поймите одно - все дальнейшее меня нисколько не удивило. Я воспринимал его как что-то привычное и естественное.
   Я был самим собой, запомните это. Но я не был Даррелом Стэндингом. У Даррела Стэндинга было столько же общего с этим человеком, как у пергаментной кожи Даррела Стэндинга с этой нежной и здоровой. И я понятия не имел ни о каком Дарреле Стэндинге, и не удивительно, ибо Даррел Стэндинг еще не родился и до его рождения должны были пройти века. Но вы сами все поймете.
   Я лежал, не открывая глаз, и лениво прислушивался к доносившимся до меня звукам. Снаружи по каменным плитам размеренно цокали подводы. Звенело металлом оружие на людях, звенела металлом сбруя, и я понял, что под моими окнами по улице проезжает кавалькада. И без всякого интереса подумал: кто бы это мог быть? Откуда-то (впрочем, я знал, откуда, - со двора гостиницы) донеслись звонкие удары копыт и нетерпеливое ржание, которое я сразу узнал: это горячился мой конь.
   Потом звук шагов и шорохи - шаги, как будто бы почтительно приглушенные, а на самом деле нарочито шумные, чтобы разбудить меня, если я еще сплю. Я улыбнулся про себя уловке старого мошенника.
   - Понс, - приказал я, не открывая глаз, - воды! Холодной воды, побыстрей и побольше. Я вчера вечером хлебнул лишнего, и в глотке у меня сухо, как в раскаленной пустыне.
   - Вот зато сегодня вы и заспались, - проворчал он, подавая мне заранее приготовленную кружку с водой.
   Я сел на кровати, открыл глаза и обеими руками поднес кружку к губам. Я пил и разглядывал Понса.
   Теперь заметьте две вещи: я говорил по-французски и не сознавал, что говорю по-французски. Только много времени спустя, вернувшись в одиночку и вспоминая события, о которых я сейчас рассказываю, я вдруг понял, что все время говорил пофранцузски, и притом как настоящий француз. Я же, Даррел Стэ.ндинг, тот, кто пишет эти строки в тюрьме Фолсем, в одной из камер Коридора Убийц, знаю французский язык только в объеме школьного курса, то есть кое-как читаю французские книги и журналы. А говорить не умею совсем. Даже заказывая обед в ресторане, я не всегда правильно произносил названия блюд.
   Но довольно отступлений. Понс был низеньким, сухоньким старикашкой. Он родился в нашем доме - об этом было упомянуто в тот день, который я описываю. Понсу было за шестьдесят.
   Он уже лишился почти всех зубов, но, несмотря на сильную хромоту (он ходил, смешно подпрыгивая), был еще очень бодр и подвижен. Со мной он обращался с развязной фамильярностью.
   Ведь он прожил в нашем доме шестьдесят лет. Он был слугой моего отца, когда я еще только учился ходить, а после его смерти (мы с Пенсом говорили о ней в этот день) стал моим слугой.
   Хромоту свою он получил на поле сражения в Италии, когда в атаку пошла кавалерия. Он только-только успел оттащить моего отца в сторону, как был ранен пикой в бедро, сбит с ног и отброшен под лошадиные копыта. Мой отец, не потерявший сознания, хотя и обессилевший от ран, видел все это своими глазами. Так что Понс заслужил право быть фамильярным, по крайней мере, с сыном моего отца.
   Укоризненно покачивая головой, Понс смотрел, как я жадно пью воду.
   - Она сразу закипела, ты слышал? - спросил я, смеясь, и
   отдал ему кружку.
   - Совсем как отец, - сказал он с печальным вздохом. - Но ваш отец потом остепенился, а от вас этого не дождешься.
   - У отца был больной желудок, - поддразнивал я старика. - Один глоток вина - и его сразу выворачивало наизнанку. Так кто же станет пить, если от этого нет никакой радости?
   Пока мы разговаривали, Понс раскладывал на кресле у кровати мой костюм.
   - Пейте, пейте, хозяин, - сказал он. - Это вам не повредит.
   Вы все равно умрете со здоровым желудком.
   - Значит, по-твоему, у меня железный желудок? - спросил я, нарочно притворяясь, будто не понял его намека.
   - По-моему... - ворчливо начал он, но тут же умолк, сообразив, что я его дразню. Поджав морщинистые губы, он повесил на спинку кресла мой новый, подбитый соболями плащ. - Восемьсот дукатов! - язвительно сказал он. - Тысяча коз и сто жирных быков за плащ, чтобы вы не мерзли! Двадцать ферм на благородной спине моего хозяина!
   - А вот здесь сотня богатых ферм, с двумя-тремя замками в придачу, а быть может, и дворцом, - ответил я, протягивая руку и дотрагиваясь до моей шпаги, которую он только что положил на сиденье кресла.
   - Ваш отец тоже завоевывал свое добро сильной рукой, - отрезал Понс. Но если ваш отец умел завоевывать, то он умел и сохранять.
   Тут Понс умолк и с насмешкой расправил мой новый колет из малинового атласа, который обошелся мне недешево.
   - Шестьдесят дукатов за эту тряпку, подумать только! - все больше расходился Понс. - Да ваш отец послал бы к сатане на рога всех портных и евреев-ростовщиков, а не заплатил бы таких денег!
   И все время, пока мы одевались, то есть все время, пока Понс помогал мне одеваться, я продолжал дразнить его.
   - Нетрудно догадаться, Понс, что ты не слышал последней новости, сказал я лукаво.
   Тут старый сплетник мигом навострил уши.
   - Последней новости? - переспросил он. - Уж не случилось ли чего при английском дворе?
   - Нет, - покачал я головой. - Впрочем, новостью это, пожалуй, будет только для тебя, а всем другим она уже давно известна.
   Так ты, правда, не слышал? Об этом шептались греческие философы еще две тысячи лет назад. Вот из-за этой-то новости я и ношу двадцать богатых ферм на своей спине, живу при дворе и стал кутилой и щеголем. Видишь ли, Понс, наш мир - весьма скверное местечко, жизнь - печальная штука, все люди смертны, а когда ты мертв, ты... Короче говоря, ты мертв. И вот, чтобы избежать скверны и печали, в наши дни люди, подобные мне, ищут новизны, дурмана страстей и угара развлечений.
   - Но что это за новость, хозяин? О чем шептались философы в давние времена?
   - О том, что Бог умер, Понс, - ответил я торжественно. - Разве ты этого не знал? Бог умер, я тоже скоро умру, и вот поэтому я ношу на спине двадцать богатых ферм.
   - Бог жив! - с жаром воскликнул Понс. - Бог жив, и царствие его близко. Оно близко, слышите, хозяин? Может быть, оно настанет уже завтра, и земля рассыплется в прах.
   - Так говорили христиане в Древнем Риме, Понс, когда Нерон устраивал из них живые факелы себе на забаву.
   Понс бросил на меня взгляд, исполненный жалости.
   - Большая ученость хуже болезни, - сокрушенно вздохнул он. - Я ведь всегда это говорил. Но вам, конечно, надо было поставить на своем и таскать меня, старика, за собой! Ну, и какой толк, что вы изучали астрономию и арифметику в Венеции, поэзию и всякие другие итальянские глупости - во Флоренции, астрологию - в Пизе и уж не знаю что еще в этой сумасшедшей Германии? Плевать я хотел на философов. Я говорю вам, хозяин, - я, Понс, ваш слуга, калека-старик, который не отличит буквы от древка пики, - я говорю вам, что Бог жив и через краткий срок вы предстанете перед ним. - Он вдруг умолк, опомнившись, и добавил: - Священник, о котором вы говорили, ждет, когда вы встанете.
   Я вспомнил, что действительно назначил священнику прийти сегодня.
   - Что ж ты мне раньше не сказал? - спросил я сердито.
   - А к чему? - пожал плечами Понс. - Он все равно ждет уже два часа.
   - Почему ты меня не разбудил?
   Он посмотрел на меня с упреком.
   - Как же разбудишь вас, когда вы еле добрели до кровати и все время вопили почище любого петуха: "Пой куку, пой куку, куку, куку, куку, пой куку, пой куку, пой куку, пой куку!"
   Он тянул этот бессмысленный припев раздирающим ухо хриплым фальцетом, насмешливо поглядывая на меня. Вполне возможно, что я пел эту песенку, ложась спать.
   - У тебя хорошая память, - заметил я сухо, накидывая на плечи новый соболиный плащ и тут же сбрасывая его на руки Понсу.