Страница:
Но я упрямо стоял на своем:
- Синедрион не имеем на это права.
- Пилат не станет возражать, если синедрион присвоит себе это право.
- Но это противозаконно, - перебил я. - А Рим в таких делах щепетилен.
- Тогда Анна найдет еще один выход, - улыбнулась Мириам. - И заставит Пилата распять Иисуса. Но так или иначе, это можно только одобрить.
Толпа рванулась вперед, увлекая за собой наших лошадей, и наши колени то и дело сталкивались. Какой-то фанатик упал, и я почувствовал, как конь, наступив на него копытом, пытается прянуть в сторону и встать на дыбы. Я слышал, как закричал упавший, и ропот толпы перешел в угрожающий рев. Но я обернулся и крикнул Мириам:
- Ты беспощадна к нему, а он, по твоим словам, никому не причинил зла.
- Я беспощадна не к нему, а к тому злу, которое он невольно может посеять, если останется в живых, - отвечала она.
Я едва расслышал ее слова, так как ко мне подскочил какойто человек, схватил моего коня под уздцы и сильно дернул меня за ногу, намереваясь стащить с седла. Наклонившись вперед, я с размаху ударил его ладонью по скуле. Моя ладонь покрыла половину его лица, и я вложил в этот удар весь свой вес. Жители Иерусалима не знают, что такое настоящая оплеуха. Я часто жалел, что не знаю, сломал ему шею или нет.
* * *
На следующий день я снова увидел Мириам. Я встретился с ней во внутреннем дворе дворца Пилата. У нее был такой вид, точно она грезит наяву. Ее глаза смотрели на меня и не видели.
Ее уши слушали меня и не слышали. Она была словно чем-то опьянена - ее отрешенный взгляд, полный недоверчивого изумления, напомнил мне вдруг прокаженных, которых я видел в Самарии после их исцеления.
Сделав над собой усилие, она как будто пришла в себя и все-таки осталась совсем другой. Я не мог разгадать выражения ее глаз. Никогда еще не видел я у женщин таких глаз.
Она прошла бы мимо, даже не заметив меня, если бы я не преградил ей дорогу. Она остановилась и произнесла обычные слова привета, но взгляд ее скользил мимо меня, ища поразившее его ослепительное видение.
- Я видела его, Лодброг, - прошептала она. - Я видела его.
- Да помогут ему боги, кто бы он ни был, если ваша встреча одурманила и его, как тебя, - рассмеялся я.
Но она словно и не слышала моей неуместной шутки: видение неотступно стояло перед ее взором, и она ушла бы, если бы я снова не преградил ей дорогу.
- Кто же этот "он"? - спросил я. - Может быть, это какойнибудь восставший из могилы мертвец зажег твои глаза таким странным огнем?
- Это тот, кто других поднимает из могил, - отвечала она. - Воистину я верю, что он, Иисус, воскрешает мертвых. Он - Князь Света, сын Божий. Я видела его Воистину я верю, что он сын Божий.
Из ее слов я понял только, что она встретила этого странствующего рыбака и заразилась от него его безумием. Ведь передо мной была совсем другая Мириам, ничем не похожая на ту, которая называла Иисуса чумой и требовала, чтобы он был уничтожен.
- Он околдовал тебя! - гневно вскричал я.
Глаза ее увлажнились, взгляд стал еще более глубок, и она кивнула.
- О Лодброг, он обладает чарами превыше всякого колдовства, их нельзя ни постичь, ни выразить словами! Но достаточно взглянуть на него, чтобы почувствовать: это сама доброта, само сострадание. Я видела его. Я слышала его. Я раздам все, что у меня есть, беднякам и последую за ним.
Она говорила с таким глубоким убеждением, что я поверил ей, как поверил еще раньше в то изумление, с каким прокаженные разглядывали свою чистую кожу. Мне стало горько при мысли, что эту божественную женщину мог так легко сбить с толку какой-то бродячий чудотворен.
- Что ж, следуй за ним, - насмешливо сказал я. - Ты, без сомнения, получишь венец, когда он вступит в свое царство.
Она утвердительно кивнула, и я едва удержался, чтобы не ударить ее по лицу, так тяжко было мне ее безумие. Я шагнул в сторону, пропуская ее, и, медленно пройдя мимо меня, она прошептала:
- Его царство не здесь. Он сын Давида. Он сын Божий. Он то, что он говорит, и он то, что говорят о нем, когда хотят передать в словах его неизреченную доброту и его истинное величие.
* * *
- Мудрость с Востока, - посмеиваясь, сказал мне Пилат. - Он мыслитель, этот невежественный рыбак. Я теперь узнал его ближе. Я получил новые донесения. Ему нет нужды творить чудеса.
Он более искушен в споре, чем самые искушенные из его противников. Они устраивали ему ловушки, а он смеялся над их ловушками. Вот, послушай.
И он рассказал мне, как Иисус смутил всех, кто хотел смутить его, приведя к нему на суд женщину, уличенную в прелюбодеянии.
- А что ответил он на вопрос о налогах? - воскликнул Пилат. - "Кесарево кесарю, а Божье Богу". Анна хотел подстроить ему ловушку, а он посрамил Анну. Наконец-то появился хоть один иудей, который понимает нашу римскую идею государства.
* * *
Затем я встретил жену Пилата. Взглянув ей в глаза, я мгновенно понял ведь я уже смотрел в глаза Мириам, - что эта измученная, нервная женщина тоже видела рыбака.
- Он исполнен божественности, - шепнула она мне. - Он знает и верит, что бог в нем.
- Быть может, он сам Бог? - спросил я мягко, потому что мне надо было что-то сказать.
Она покачала головой.
- Не знаю. От этого не сказал. Но вот что я знаю: именно такие и есть боги.
* * *
"Покоритель женщин", - подумал я, покидая жену Пилата, продолжавшую грезить наяву.
Все вы, читающие эти строки, знаете о том, что произошло в последующие дни, а мне именно в эти дни пришлось убедиться, что чары Иисуса покоряют как мужчин, так и женщин. Он покорил Пилата. Он околдовал меня.
После того как Анна послал Иисуса к Каиафе и собравшийся в доме Каиафы синедрион приговорил Иисуса к смерти, неистовствующая толпа потащила Иисуса к Пилату, чтобы тот его казнил.
Пилат же ради самого себя, а также ради Рима не хотел казнить Иисуса. Сам рыбак интересовал его очень мало, но Пилат был весьма озабочен тем, чтобы сохранить мир и порядок в стране.
Что было Пилату до жизни одного человека? И даже до жизни многих людей? Рим был железным государством, и правители, которых посылал Рим в покоренные им страны, были тверды, как железо. Пилатом руководили отвлеченные понятия о долге и государстве. И тем не менее, когда Пилат, нахмурив брови, вышел к вопящей толпе, которая привела к нему рыбака, он мгновенно подпал под власть чар этого человека.
Я был там. Я знаю. До этой минуты Пилат никогда его не видел. Пилат был разгневан. Наши солдаты ждали только знака, чтобы очистить двор от этого шумного сброда. Но едва Пилат поглядел на рыбака, как тут же смягчился и даже больше - исполнился сострадания к нему. Он заявил, что рыбак ему неподсуден, что они должны судить его своим законом и поступать с ним так, как велит им закон, ибо рыбак - еврей, а не римлянин. Никогда еще евреи не были столь послушны установлениям Рима. Они начали кричать, что римские законы запрещают им казнить преступников. Может быть, но Антипа обезглавил Иоанна, и это сошло ему с рук.
Тогда Пилат оставил их всех во дворе под открытым небом и только одного Иисуса увел с собой в залу суда. Что произошло в этом зале, я не знаю, но когда Пилат вернулся, он был уже другим человеком. Если прежде он не хотел этой казни, потому что не желал быть орудием Анны, то теперь не хотел ее из-за самого рыбака. Теперь он стремился спасти Иисуса. А толпа все это время кричала, не умолкая:
- Распни, распни его!
Ты знаешь, читатель, как искренни были старания Пилата.
Ты знаешь, как пытался он утихомирить толпу, высмеивая Иисуса, словно безвредного безумца, как предложил освободить его ради Пасхи, так как обычай требует в этот день освобождать из темницы одного узника. И ты знаешь, как, послушная нашептываниям первосвященников, толпа потребовала помилования убийцы - Вараввы.
Тщетно Пилат противился воле первосвященников. Тщетно насмешками и глумлением пытался обернуть все в шутку. Смеясь, он назвал Иисуса царем иудейским и приказал его бичевать. Он еще надеялся, что все разрешится смехом и среди смеха будет забыто.
Я рад сказать, что ни один римский легионер не принимал участия в дальнейшем. Это солдаты вспомогательного войска возложили терновый венец на Иисуса, накинули на него плащ как мантию, вложили ему в руку вместо скипетра тростинку и, преклонив колено, приветствовали как царя иудейского. Пусть все это было напрасно, но делалось это ради одного ради умиротворения толпы. И я, наблюдая все это, почувствовал силу чар Иисуса. Под градом жестоких насмешек он сохранил величие.
И пока я гл дел на него, мне в сердце снизошел мир. Это был мир, царивший в его сердце. Я понял все и успокоился. То, что свершалось, должно было свершиться. Так надо, и все хорошо. Безмятежная кротость Иисуса среди этого злобно клокочущего буйства передалась мне. И я даже не подумал о том, что мог бы спасти его.
К тому же в моей дикой и пестрой жизни я видел слишком много чудес, творимых людьми, чтобы это новое чудо могло толкнуть меня на безрассудство. Я был исполнен безмятежности.
Мне нечего было сказать. Я не мог ни судить, ни осуждать. Я знал одно: то, что происходит, выше моего понимания, и оно должно произойти.
Пилат продолжал сопротивляться. Толпа бесновалась все сильнее. Она требовала крови, и все громче становился крик:
"Распни его!" И снова Пилат удалился в зал суда. Его попытка превратить все в комедию не удалась, и он решил еще раз отказаться судить Иисуса, ссылаясь на то, что тот не из Иерусалима. Иисус был подданным Ирода Антипы, и на суд к Антипе хотел отослать его Пилат.
Но теперь ревела не только толпа во дворе - бушевал весь город. Уличная чернь смяла наших солдат, охранявших дворец снаружи. Начинался бунт, который мог превратиться в гражданскую войну и мятеж против власти Рима. Мои двадцать легионеров стояли вблизи от меня, ожидая приказа. Они любили этих фанатиков-евреев ничуть не больше, чем я, и охотно по первому моему слову обнажили бы мечи и очистили двор.
Когда Пилат снова вышел к толпе, ее рев заглушил его слова о том, что судить Иисуса может только Ирод Антипа. Пилату кричали, что он предатель, что, если он отпустит рыбака, значит, он враг Тиберию. Я стоял, прислонившись к стене, а рядом со мной какой-то длиннобородый, длинноволосый, покрытый паршой фанатик, не переставая, прыгал на одном месте и кричал:
- Тиберий - император! Нет другого царя! Тиберий - император! Нет другого царя!
Терпение мое истощилось. Его визг оскорблял мой слух.
Пошатнувшись словно бы нечаянно, я наступил ему на ногу и навалился на нее всей свой тяжестью. Этот сумасшедший ничего не заметил. Он настолько обезумел, что уже не чувствовал боли и по-прежнему продолжал выкрикивать:
- Тиберий - император! Нет другого царя!
Я увидел, что Пилат колеблется. Пилат, римский наместник, на мгновение стал просто человеком по имени Пилат, которого душил гнев, потому что это отребье требовало крови такого благородного и отважного, такого кроткого и доброго, такого чистого духом человека, как Иисус.
Я видел, что Пилат колеблется. Его взгляд отыскал меня, словно он готов был дать мне сигнал действовать, и я подался вперед, выпустив раздавленную ступню из-под моей ноги. Еще секунда, и я бы ринулся выполнять полувысказанную волю Пилата и, залив кровью двор, очистил его от грязных подонков, продолжавших вопить во всю глотку.
Не колебания Пилата заставили меня принять решение. Это Иисус решил, как должно было поступить и Пилату и мне. Он поглядел на меня. И повелел мне. Говорю вам: этот бродяга рыбак, этот странствующий проповедник, этот простолюдин, забредший сюда из Галилеи, повелел мне. Он не произнес ни слова. Тем не менее его повеление прозвучало, как трубный глас.
И я остановил мою занесенную для прыжка ногу и задержал мою руку, ибо кто я был такой, чтобы противиться намерениям и воле столь величаво спокойного и столь кротко уверенного в своей правоте человека! И когда я остался стоять, где стоял, я постиг всю силу чар этого человека: мне открылось в нем все то, что околдовало Мириам и жену Пилата, что околдовало и самого Пилата.
Остальное вам известно. Пилат умыл руки в знак того, что он не повинен в смерти Иисуса, и кровь его пала на головы бунтовщиков. Пилат отдал приказ о распятии Иисуса. Толпа была удовлетворена, удовлетворены были и прятавшиеся за спину толпы Канафа. Анна и синедрион. Ни Пилат, ни Тиберий, ни римские солдаты не распинала Иисуса. Это было дело рук первосвященников Иерусалима. Я видел. Я знаю. Пилат спас бы Иисуса вопреки своим интересам - совершенно так же. как это сделал бы и я, если бы сам Иисус не воспротивился этому.
А Пилат позволил себе последнюю насмешку над этой чернью, которую он презирал. Он приказал прибить к кресту Иисуса дощечку с надписью на еврейском, греческом и латинском языках:
"Царь Иудейский". Тщетно протестовали первосвященники. Ведь именно под этим предлогом принудили они Пилата казнить Иисуса, и именно этот предлог, оскорбительный для иудеев, позорный для них, подчеркнул Пилат. Он казнил отвлеченную идею, которая никогда не воплощалась в действительность. Эта отвлеченная идея была выдумкой, ложью, измышлением первосвященников.
Ни сами первосвященники, ни Пилат не верили в нее. Иисус ее отвергал. Эта отвлеченная идея воплощалась в словах: "Царь Иудейский".
* * *
Буря, бушевавшая во дворе перед дворцом, улеглась. Горячечное возбуждение мало-помалу остыло. Мятеж был предотвращен. Первосвященники были довольны, толпа успокоена, а Пилат и я испытывали огромную усталость и отвращение к тому, что случилось. Однако новые грозовые тучи уже собирались над нашими головами. Иисуса еще не увели, а одна из прислужниц Мириам уже явилась за мной. И я заметил, что Пилат, повинуясь такому же зову, направился следом за прислужницей своей жены.
- О Лодброг. я знаю все! - такими словами встретила меня Мириам. Мы были одни, и она прижалась ко мне. ища поддержки и защиты в моих объятиях. - Пилат не устоял. Он собирается распять его. Но еще есть время. Твои легионеры на конях. Возьми их и поезжай. Его стерегут только центурион и горстка солдат.
Они еще здесь. Как только они двинутся в путь, следуей за ними.
Они не должны достигнуть Голгофы. Но дай им выбраться за городскую стену. И тогда отмени приказ Пилата. Возьми с собой оседланную лошадь для него. Остальное будет нетрудно. Скройся с ним в Сирию или в Идумею - куда угодно, лишь бы он был спасен.
Она умолкла. Ее руки обвивали мою шею. запрокинутое лицо было соблазнительно близко, в ее глазах светилось обещание.
Удивительно ли. что я заговорил не сразу. Какое-то мгновение мной владела только одна-единственная мысль - сначала странный спектакль, разыгравшийся перед моими глазами, а теперь это. Я не заблуждался. Все было совершенно ясно. Божественная женщина будет моей, если... если я предам Рим. Ибо Пилат был наместником, он уже отдал приказ, и его голос был голосом Рима.
Как я уже говорил, Мириам прежде всего была женщиной до мозга костей, и это разлучило нас. Она всегда была столь рассудительна, столь трезва, столь уверена и в себе и во мне, что я позабыл извечный закон, который должен был помнить: женщина всегда остается женщиной... В решающие минуты женщина не рассуждает, а чувствует и подчиняется тогда велениям не ума, а сердца.
Мириам неправильно истолковала мое молчание, ибо, прильнув ко мне, прошептала, словно что-то вспомнив:
- Возьми двух запасных лошадей, Лодброг. Вторую для меня... Я уеду... Уеду с тобой, хоть на край света, куда бы ты ни направился.
О, это была царственная взятка! А взамен от меня требовался пустяк. И все же я продолжал молчать. Не потому, что я колебался или был смущен. Просто огромная печаль охвати ла меня при мысли, что никогда больше мне не суждено будет обнять эту женщину, которая сейчас покоится в моих объятиях.
- Только один человек во всем Иерусалиме еще может сегодня спасти его, - настойчиво продолжала она. - И этот человек - ты, Лодброг.
И так как я и тут ничею ей не ответил, она потрясла меня за плечи, словно стараясь вывести меня из оцепенения. Она потрясла меня так, что мои доспехи загремели.
- Отвечай же, Лодброг, отвечай! - потребовала она. - Ты силен и бесстрашен. Ты - настоящий мужчина. Я знаю, ты презираешь чернь, которая хочет его смерти. Ты, только ты один можешь спасти его. Стоит тебе сказать слово, и все будет сделано, а я всегда буду горячо любить тебя за это до конца моих дней.
- Я римлянин, - медленно произнес я, слишком хорошо понимая, что. произнося эти слова, теряю ее навсегда.
- Ты верный раб Тиберия, верный пес Рима. - вспыхнула она, - но ты ничем не обязан Риму, ты не римлянин. Вы, золотоволосые великаны с севера, вы не римляне.
- Римляне - наши старшие братья, а мы, северяне. - младшие, - отвечал я. - А я к тому же ношу римские доспехи и ем хлеб Рима.-- И, помолчав, я вкрадчиво добавил: - Но почему столько волнений и шума из-за жизни одного-единствонного человека? Смерть суждена всем. Умереть - что может быть легче и проще? Сегодня или через сто лет - так ли уж это важно? Ведь каждого из нас неизбежно ждет ют же самый конец.
Она затрепетала в моих объятиях,- охваченная одним страстным желанием спасти жизнь Иисуса.
- Ты не понимаешь, Лодброг. Это не просто человек. Говорю тебе, это человек, который выше всех людей, это живой Бог, он не из людей, он над людьми.
Я крепче прижал ее к себе и сказал, понимая, что теряю драгоценнейшую из женщин:
- Ты женщина, а я мужчина. Мы оба смертны, и наш мир - здесь, на земле. Мечты о загробной жизни - безумие. Пусть эти мечтатели и безумцы живут в мире своих грез. Не лишай их того.
что им всего дороже - дороже мяса и вина, дороже песен и битвы и даже женской любви. Не лишай их самого заветного желания, которое влечет их. манит их туда вперед, за мрак могилы, где они мечтают обрести иную жизнь. Не мешай им. Но ты и я - мы принадлежим этому миру, где открылось нам блаженство, заключенное для нас друг в друге. Слишком быстро, увы, настигнет нас мрак, и ты отлетишь в свою страну солнца и цветов, а я - к пиршественным столам Валгаллы.
- Нет! Нет! - вскричала она, отодвигаясь от меня. - Ты не понимаешь. Само величие, сама доброта, сама божественность - вот что такое этот человек, который более чем человек, а ему угогована такая позорная смерть. Только рабы и разбойники умирают на кресге. А он не раб и не разбойник. Он бессмертен. Он - Ног.
Истинно говорю я тебе: он - Бог.
- Он бессмертен, говоришь ты? - возразил я.- Тогда, если он умрет сегодня на Голгофе, это ни на йоту не уменьшит его бессмертие, так как бессмертие вечно. Он Бог, говоришь ты?
Боги не умирают. Насколько мне известно, боги не могут умереть.
- О! - вскричала она. - Тебе этого не понять. Ты просто огромный кусок мяса, больше ничего.
- Разве не предвещало этого события древнее пророчество? - спросил я, ибо, как мне казалось, я уже перенял от евреев тонкое умение спора.
- Да, да, - подтвердила она. - Было пророчество о приходе Мессии. Он и есть Мессия.
- Так подобает ли мне, - спросил я, - превращать пророков в лжецов, а подлинного Мессию - в обманщика? Неужто ваши пророчества столь ненадежны, что я, глупый чужеземок в римских доспехах, желтоволосое ничтожество с далекого севера, могу их опровергнуть, не дать исполниться тому, что должно свершиться по воле богов, тому, о чем вещали мудрецы?
- Ты не понимаешь. - повторила она.
- Нет, понимаю, и даже слишком хорошо, - ответил я. - Разве я могущественнее богов и могу помешать свершению их воли? Тогда боги ничего не стоят - они игрушка в руках людей. Я - человек. И я поклоняюсь богам, всем богам, ибо я верю во всех богов, иначе откуда бы они взялись?
Она вырвалась из моих объятий, так жадно жаждавших ее, и, отступив друг от друга, мы стояли, прислушиваясь к реву толпы на улицах - это солдаты вывели Иисуса из дворца и на
правились к Голгофе. И сердце мое заполнила огромная печаль при мысли о том, что такая божественная женщина могла быть столь глупа. Она хотела спасти Бога. Она хотела стать выше Бога.
- Ты не любишь меня, - медленно произнесла она, и с каждым медленно произносимым словом в ее глазах росло и росло обещание, слишком огромное и слишком глубокое, чтобы его можно было выразить словами.
- Я люблю тебя так сильно, что ты, по-видимому, не можешь этого понять, - ответил я. - Я горжусь своей любовью к тебе, ибо я знаю, что достоин любить тебя и достоин любви, какую ты можешь мне дать. Но Рим - моя вторая отчизна, и если я изменю ему, моя любовь к тебе потеряет всякую цену.
Рев толпы, следовавшей за Иисусом и солдатами, замер в отдалении. Когда все стихло, Мириам повернулась, чтобы уйти, не сказав мне ни слова и даже не поглядев на меня.
В последний раз безумное, неутолимое желание обожгло меня и повлекло к ней. Одним прыжком я настиг ее и схватил. Я хотел посадить ее перед собой в седло и ускакать с ней и моими солдатами в Сирию, прочь из этого проклятого города безумцев. Мириам вырывалась. Я сжал ее в объятиях. Она ударила меня по лицу, но я не выпустил ее и продолжал сжимать в объятиях, ибо мне были сладостны ее удары. И вдруг она перестала вырываться. Тело ее было неподвижно, глаза холодны, и я понял, что эта женщина не любит меня. Для меня она была мертва. Я медленно разжал руки, и она медленно отступила назад. Словно не замечая меня, она повернулась, в полной тишине прошла через комнату, и, не оглянувшись, раздвинула занавес и исчезла.
Я, Рагнар Лодброг, никогда не умел ни читать, ни писать.
Впрочем, в свое время я слышал немало ученых бесед. Теперь я понимаю, что сам я так и не постиг высокой премудрости таких речей, какие вели евреи, постигшие суть своего закона, или римляне, постигшие суть своей философии и философии греков. Но я говорил просто и правдиво, как только может говорить человек, который от кораблей Тостига Лодброга и покоев Брунанбура прошел через всю землю до самого Иерусалима и обратно. Именно так - просто и правдиво - я и доложил Сульпицию Квиринию, по прибытии в Сирию, о различных событиях, происходивших в те дни в Иерусалиме.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Замирание жизни - явление отнюдь не новое; оно свойственно не только растительному миру и низшим формам животной жизни, но и высокоразвитому сложному организму самого человека... Каталепсия - всегда каталепсия, чем бы она нн была вызвана. С незапамятных времен индийские факиры умели по желанию вызывать у себя каталептические трансы. У индийских факиров есть старый фокус: их погребают заживо, и они продолжают жить в могиле. А сколько раз врачи ошибались, принимая летаргию за смерть, и давали разрешение хоронить таких мнимых покойников?
В Сан-Квентине меня продолжали пытать смирительной рубашкой, и я все чаще размышлял над явлением, которое называю замиранием жизни. Мне приходилось читать, что где-то на севере Сибири крестьяне на всю долгую зиму погружаются в спячку, словно медведи и другие дикие животные. Ученые, осматривавшие этих крестьян, установили, что в период такого "долгого сна" дыхание и пищеварительные процессы почти совсем прекращались, а сердечная деятельность настолько замирала, что обнаружить ее удавалось только опытным врачам.
Когда организм находится в таком состоянии, все процессы угасают, и ему почти не требуется нн воздуха, ни пищи. Вот почему я так смело бросал вызов начальнику тюрьмы и доктору Джексону. Я даже подзадоривал их уложить меня в рубашку на сто дней. Но они не посмели!
Теперь, когда меня затягивали в рубашку на обычные десять суток, я умел обходиться не только без пищи, но и без воды. Какое это было мучение внезапно вырываться из сна. переносившего меня в иные времена и страны, для того, чтобы оказаться в отвратительном настоящем и увидеть гнусную физиономию врача, прижимающего к моим губам кружку с водой! И вот я предупредил доктора Джексона, что. во-первых, находясь в рубашке, не буду пить воды и что. во-вторых, окажу отчаянное сопротивление всякой попытке напоить меня насильно.
Конечно, дело не обошлось без некоторой борьбы, но в конце концов доктор сдался. И с этих пор пребывание в рубашке занимало в жизни Даррела Стэндинга лишь несколько секунд. Чуть только меня кончали шнуровать, как я погружался в малую смерть.
Теперь благодаря моему опыту это было просто и легко. Я выключал жизнь и сознание так быстро, что почти не ощущал мучительной остановки кровообращения. Мрак смыкался почти в ту же секунду. А когда в следующий миг я. Даррел Стэндннг, приходил в себя, в камере снова горел свет, надо мной склонялись люди, снимавшие с меня рубашку, и я понимал, что десять дней опять прошли в мгновение ока.
А как чудесны, как великолепны были эти десять дней, проведенных мною вне стен тюрьмы, за пределами нашего времени!
Путешествие по длинной цепи существований, долгий мрак, неверный свет, разгорающийся все ярче, и прежние мои "я", обретающие осязаемое бытие...
Я много размышлял и о взаимосвязи этих других моих "я"
с теперешним мною и старался связать сумму их опыта с теорией эволюции. И могу с полным основанием утверждать, что мои открытия находятся в полной гармонии с нашим представлением об эволюции.
Я, как и всякий другой человек, представляю собой непрерывный процесс роста. Я начался до того, как был рожден, до того, как был зачат. Я рос и развивался неисчислимые тысячелетия. И весь опыт всех этих жизней и бесконечного ряда других жизней сложился в ту душу, в тот дух, который и является мной.
Вам понятно? Они-то и составляют меня. Материя ничего не помнит, ибо память - это дух. И я - тот самый дух, сложившийся из воспоминаний о моих перевоплощениях, не имевших конца.
- Синедрион не имеем на это права.
- Пилат не станет возражать, если синедрион присвоит себе это право.
- Но это противозаконно, - перебил я. - А Рим в таких делах щепетилен.
- Тогда Анна найдет еще один выход, - улыбнулась Мириам. - И заставит Пилата распять Иисуса. Но так или иначе, это можно только одобрить.
Толпа рванулась вперед, увлекая за собой наших лошадей, и наши колени то и дело сталкивались. Какой-то фанатик упал, и я почувствовал, как конь, наступив на него копытом, пытается прянуть в сторону и встать на дыбы. Я слышал, как закричал упавший, и ропот толпы перешел в угрожающий рев. Но я обернулся и крикнул Мириам:
- Ты беспощадна к нему, а он, по твоим словам, никому не причинил зла.
- Я беспощадна не к нему, а к тому злу, которое он невольно может посеять, если останется в живых, - отвечала она.
Я едва расслышал ее слова, так как ко мне подскочил какойто человек, схватил моего коня под уздцы и сильно дернул меня за ногу, намереваясь стащить с седла. Наклонившись вперед, я с размаху ударил его ладонью по скуле. Моя ладонь покрыла половину его лица, и я вложил в этот удар весь свой вес. Жители Иерусалима не знают, что такое настоящая оплеуха. Я часто жалел, что не знаю, сломал ему шею или нет.
* * *
На следующий день я снова увидел Мириам. Я встретился с ней во внутреннем дворе дворца Пилата. У нее был такой вид, точно она грезит наяву. Ее глаза смотрели на меня и не видели.
Ее уши слушали меня и не слышали. Она была словно чем-то опьянена - ее отрешенный взгляд, полный недоверчивого изумления, напомнил мне вдруг прокаженных, которых я видел в Самарии после их исцеления.
Сделав над собой усилие, она как будто пришла в себя и все-таки осталась совсем другой. Я не мог разгадать выражения ее глаз. Никогда еще не видел я у женщин таких глаз.
Она прошла бы мимо, даже не заметив меня, если бы я не преградил ей дорогу. Она остановилась и произнесла обычные слова привета, но взгляд ее скользил мимо меня, ища поразившее его ослепительное видение.
- Я видела его, Лодброг, - прошептала она. - Я видела его.
- Да помогут ему боги, кто бы он ни был, если ваша встреча одурманила и его, как тебя, - рассмеялся я.
Но она словно и не слышала моей неуместной шутки: видение неотступно стояло перед ее взором, и она ушла бы, если бы я снова не преградил ей дорогу.
- Кто же этот "он"? - спросил я. - Может быть, это какойнибудь восставший из могилы мертвец зажег твои глаза таким странным огнем?
- Это тот, кто других поднимает из могил, - отвечала она. - Воистину я верю, что он, Иисус, воскрешает мертвых. Он - Князь Света, сын Божий. Я видела его Воистину я верю, что он сын Божий.
Из ее слов я понял только, что она встретила этого странствующего рыбака и заразилась от него его безумием. Ведь передо мной была совсем другая Мириам, ничем не похожая на ту, которая называла Иисуса чумой и требовала, чтобы он был уничтожен.
- Он околдовал тебя! - гневно вскричал я.
Глаза ее увлажнились, взгляд стал еще более глубок, и она кивнула.
- О Лодброг, он обладает чарами превыше всякого колдовства, их нельзя ни постичь, ни выразить словами! Но достаточно взглянуть на него, чтобы почувствовать: это сама доброта, само сострадание. Я видела его. Я слышала его. Я раздам все, что у меня есть, беднякам и последую за ним.
Она говорила с таким глубоким убеждением, что я поверил ей, как поверил еще раньше в то изумление, с каким прокаженные разглядывали свою чистую кожу. Мне стало горько при мысли, что эту божественную женщину мог так легко сбить с толку какой-то бродячий чудотворен.
- Что ж, следуй за ним, - насмешливо сказал я. - Ты, без сомнения, получишь венец, когда он вступит в свое царство.
Она утвердительно кивнула, и я едва удержался, чтобы не ударить ее по лицу, так тяжко было мне ее безумие. Я шагнул в сторону, пропуская ее, и, медленно пройдя мимо меня, она прошептала:
- Его царство не здесь. Он сын Давида. Он сын Божий. Он то, что он говорит, и он то, что говорят о нем, когда хотят передать в словах его неизреченную доброту и его истинное величие.
* * *
- Мудрость с Востока, - посмеиваясь, сказал мне Пилат. - Он мыслитель, этот невежественный рыбак. Я теперь узнал его ближе. Я получил новые донесения. Ему нет нужды творить чудеса.
Он более искушен в споре, чем самые искушенные из его противников. Они устраивали ему ловушки, а он смеялся над их ловушками. Вот, послушай.
И он рассказал мне, как Иисус смутил всех, кто хотел смутить его, приведя к нему на суд женщину, уличенную в прелюбодеянии.
- А что ответил он на вопрос о налогах? - воскликнул Пилат. - "Кесарево кесарю, а Божье Богу". Анна хотел подстроить ему ловушку, а он посрамил Анну. Наконец-то появился хоть один иудей, который понимает нашу римскую идею государства.
* * *
Затем я встретил жену Пилата. Взглянув ей в глаза, я мгновенно понял ведь я уже смотрел в глаза Мириам, - что эта измученная, нервная женщина тоже видела рыбака.
- Он исполнен божественности, - шепнула она мне. - Он знает и верит, что бог в нем.
- Быть может, он сам Бог? - спросил я мягко, потому что мне надо было что-то сказать.
Она покачала головой.
- Не знаю. От этого не сказал. Но вот что я знаю: именно такие и есть боги.
* * *
"Покоритель женщин", - подумал я, покидая жену Пилата, продолжавшую грезить наяву.
Все вы, читающие эти строки, знаете о том, что произошло в последующие дни, а мне именно в эти дни пришлось убедиться, что чары Иисуса покоряют как мужчин, так и женщин. Он покорил Пилата. Он околдовал меня.
После того как Анна послал Иисуса к Каиафе и собравшийся в доме Каиафы синедрион приговорил Иисуса к смерти, неистовствующая толпа потащила Иисуса к Пилату, чтобы тот его казнил.
Пилат же ради самого себя, а также ради Рима не хотел казнить Иисуса. Сам рыбак интересовал его очень мало, но Пилат был весьма озабочен тем, чтобы сохранить мир и порядок в стране.
Что было Пилату до жизни одного человека? И даже до жизни многих людей? Рим был железным государством, и правители, которых посылал Рим в покоренные им страны, были тверды, как железо. Пилатом руководили отвлеченные понятия о долге и государстве. И тем не менее, когда Пилат, нахмурив брови, вышел к вопящей толпе, которая привела к нему рыбака, он мгновенно подпал под власть чар этого человека.
Я был там. Я знаю. До этой минуты Пилат никогда его не видел. Пилат был разгневан. Наши солдаты ждали только знака, чтобы очистить двор от этого шумного сброда. Но едва Пилат поглядел на рыбака, как тут же смягчился и даже больше - исполнился сострадания к нему. Он заявил, что рыбак ему неподсуден, что они должны судить его своим законом и поступать с ним так, как велит им закон, ибо рыбак - еврей, а не римлянин. Никогда еще евреи не были столь послушны установлениям Рима. Они начали кричать, что римские законы запрещают им казнить преступников. Может быть, но Антипа обезглавил Иоанна, и это сошло ему с рук.
Тогда Пилат оставил их всех во дворе под открытым небом и только одного Иисуса увел с собой в залу суда. Что произошло в этом зале, я не знаю, но когда Пилат вернулся, он был уже другим человеком. Если прежде он не хотел этой казни, потому что не желал быть орудием Анны, то теперь не хотел ее из-за самого рыбака. Теперь он стремился спасти Иисуса. А толпа все это время кричала, не умолкая:
- Распни, распни его!
Ты знаешь, читатель, как искренни были старания Пилата.
Ты знаешь, как пытался он утихомирить толпу, высмеивая Иисуса, словно безвредного безумца, как предложил освободить его ради Пасхи, так как обычай требует в этот день освобождать из темницы одного узника. И ты знаешь, как, послушная нашептываниям первосвященников, толпа потребовала помилования убийцы - Вараввы.
Тщетно Пилат противился воле первосвященников. Тщетно насмешками и глумлением пытался обернуть все в шутку. Смеясь, он назвал Иисуса царем иудейским и приказал его бичевать. Он еще надеялся, что все разрешится смехом и среди смеха будет забыто.
Я рад сказать, что ни один римский легионер не принимал участия в дальнейшем. Это солдаты вспомогательного войска возложили терновый венец на Иисуса, накинули на него плащ как мантию, вложили ему в руку вместо скипетра тростинку и, преклонив колено, приветствовали как царя иудейского. Пусть все это было напрасно, но делалось это ради одного ради умиротворения толпы. И я, наблюдая все это, почувствовал силу чар Иисуса. Под градом жестоких насмешек он сохранил величие.
И пока я гл дел на него, мне в сердце снизошел мир. Это был мир, царивший в его сердце. Я понял все и успокоился. То, что свершалось, должно было свершиться. Так надо, и все хорошо. Безмятежная кротость Иисуса среди этого злобно клокочущего буйства передалась мне. И я даже не подумал о том, что мог бы спасти его.
К тому же в моей дикой и пестрой жизни я видел слишком много чудес, творимых людьми, чтобы это новое чудо могло толкнуть меня на безрассудство. Я был исполнен безмятежности.
Мне нечего было сказать. Я не мог ни судить, ни осуждать. Я знал одно: то, что происходит, выше моего понимания, и оно должно произойти.
Пилат продолжал сопротивляться. Толпа бесновалась все сильнее. Она требовала крови, и все громче становился крик:
"Распни его!" И снова Пилат удалился в зал суда. Его попытка превратить все в комедию не удалась, и он решил еще раз отказаться судить Иисуса, ссылаясь на то, что тот не из Иерусалима. Иисус был подданным Ирода Антипы, и на суд к Антипе хотел отослать его Пилат.
Но теперь ревела не только толпа во дворе - бушевал весь город. Уличная чернь смяла наших солдат, охранявших дворец снаружи. Начинался бунт, который мог превратиться в гражданскую войну и мятеж против власти Рима. Мои двадцать легионеров стояли вблизи от меня, ожидая приказа. Они любили этих фанатиков-евреев ничуть не больше, чем я, и охотно по первому моему слову обнажили бы мечи и очистили двор.
Когда Пилат снова вышел к толпе, ее рев заглушил его слова о том, что судить Иисуса может только Ирод Антипа. Пилату кричали, что он предатель, что, если он отпустит рыбака, значит, он враг Тиберию. Я стоял, прислонившись к стене, а рядом со мной какой-то длиннобородый, длинноволосый, покрытый паршой фанатик, не переставая, прыгал на одном месте и кричал:
- Тиберий - император! Нет другого царя! Тиберий - император! Нет другого царя!
Терпение мое истощилось. Его визг оскорблял мой слух.
Пошатнувшись словно бы нечаянно, я наступил ему на ногу и навалился на нее всей свой тяжестью. Этот сумасшедший ничего не заметил. Он настолько обезумел, что уже не чувствовал боли и по-прежнему продолжал выкрикивать:
- Тиберий - император! Нет другого царя!
Я увидел, что Пилат колеблется. Пилат, римский наместник, на мгновение стал просто человеком по имени Пилат, которого душил гнев, потому что это отребье требовало крови такого благородного и отважного, такого кроткого и доброго, такого чистого духом человека, как Иисус.
Я видел, что Пилат колеблется. Его взгляд отыскал меня, словно он готов был дать мне сигнал действовать, и я подался вперед, выпустив раздавленную ступню из-под моей ноги. Еще секунда, и я бы ринулся выполнять полувысказанную волю Пилата и, залив кровью двор, очистил его от грязных подонков, продолжавших вопить во всю глотку.
Не колебания Пилата заставили меня принять решение. Это Иисус решил, как должно было поступить и Пилату и мне. Он поглядел на меня. И повелел мне. Говорю вам: этот бродяга рыбак, этот странствующий проповедник, этот простолюдин, забредший сюда из Галилеи, повелел мне. Он не произнес ни слова. Тем не менее его повеление прозвучало, как трубный глас.
И я остановил мою занесенную для прыжка ногу и задержал мою руку, ибо кто я был такой, чтобы противиться намерениям и воле столь величаво спокойного и столь кротко уверенного в своей правоте человека! И когда я остался стоять, где стоял, я постиг всю силу чар этого человека: мне открылось в нем все то, что околдовало Мириам и жену Пилата, что околдовало и самого Пилата.
Остальное вам известно. Пилат умыл руки в знак того, что он не повинен в смерти Иисуса, и кровь его пала на головы бунтовщиков. Пилат отдал приказ о распятии Иисуса. Толпа была удовлетворена, удовлетворены были и прятавшиеся за спину толпы Канафа. Анна и синедрион. Ни Пилат, ни Тиберий, ни римские солдаты не распинала Иисуса. Это было дело рук первосвященников Иерусалима. Я видел. Я знаю. Пилат спас бы Иисуса вопреки своим интересам - совершенно так же. как это сделал бы и я, если бы сам Иисус не воспротивился этому.
А Пилат позволил себе последнюю насмешку над этой чернью, которую он презирал. Он приказал прибить к кресту Иисуса дощечку с надписью на еврейском, греческом и латинском языках:
"Царь Иудейский". Тщетно протестовали первосвященники. Ведь именно под этим предлогом принудили они Пилата казнить Иисуса, и именно этот предлог, оскорбительный для иудеев, позорный для них, подчеркнул Пилат. Он казнил отвлеченную идею, которая никогда не воплощалась в действительность. Эта отвлеченная идея была выдумкой, ложью, измышлением первосвященников.
Ни сами первосвященники, ни Пилат не верили в нее. Иисус ее отвергал. Эта отвлеченная идея воплощалась в словах: "Царь Иудейский".
* * *
Буря, бушевавшая во дворе перед дворцом, улеглась. Горячечное возбуждение мало-помалу остыло. Мятеж был предотвращен. Первосвященники были довольны, толпа успокоена, а Пилат и я испытывали огромную усталость и отвращение к тому, что случилось. Однако новые грозовые тучи уже собирались над нашими головами. Иисуса еще не увели, а одна из прислужниц Мириам уже явилась за мной. И я заметил, что Пилат, повинуясь такому же зову, направился следом за прислужницей своей жены.
- О Лодброг. я знаю все! - такими словами встретила меня Мириам. Мы были одни, и она прижалась ко мне. ища поддержки и защиты в моих объятиях. - Пилат не устоял. Он собирается распять его. Но еще есть время. Твои легионеры на конях. Возьми их и поезжай. Его стерегут только центурион и горстка солдат.
Они еще здесь. Как только они двинутся в путь, следуей за ними.
Они не должны достигнуть Голгофы. Но дай им выбраться за городскую стену. И тогда отмени приказ Пилата. Возьми с собой оседланную лошадь для него. Остальное будет нетрудно. Скройся с ним в Сирию или в Идумею - куда угодно, лишь бы он был спасен.
Она умолкла. Ее руки обвивали мою шею. запрокинутое лицо было соблазнительно близко, в ее глазах светилось обещание.
Удивительно ли. что я заговорил не сразу. Какое-то мгновение мной владела только одна-единственная мысль - сначала странный спектакль, разыгравшийся перед моими глазами, а теперь это. Я не заблуждался. Все было совершенно ясно. Божественная женщина будет моей, если... если я предам Рим. Ибо Пилат был наместником, он уже отдал приказ, и его голос был голосом Рима.
Как я уже говорил, Мириам прежде всего была женщиной до мозга костей, и это разлучило нас. Она всегда была столь рассудительна, столь трезва, столь уверена и в себе и во мне, что я позабыл извечный закон, который должен был помнить: женщина всегда остается женщиной... В решающие минуты женщина не рассуждает, а чувствует и подчиняется тогда велениям не ума, а сердца.
Мириам неправильно истолковала мое молчание, ибо, прильнув ко мне, прошептала, словно что-то вспомнив:
- Возьми двух запасных лошадей, Лодброг. Вторую для меня... Я уеду... Уеду с тобой, хоть на край света, куда бы ты ни направился.
О, это была царственная взятка! А взамен от меня требовался пустяк. И все же я продолжал молчать. Не потому, что я колебался или был смущен. Просто огромная печаль охвати ла меня при мысли, что никогда больше мне не суждено будет обнять эту женщину, которая сейчас покоится в моих объятиях.
- Только один человек во всем Иерусалиме еще может сегодня спасти его, - настойчиво продолжала она. - И этот человек - ты, Лодброг.
И так как я и тут ничею ей не ответил, она потрясла меня за плечи, словно стараясь вывести меня из оцепенения. Она потрясла меня так, что мои доспехи загремели.
- Отвечай же, Лодброг, отвечай! - потребовала она. - Ты силен и бесстрашен. Ты - настоящий мужчина. Я знаю, ты презираешь чернь, которая хочет его смерти. Ты, только ты один можешь спасти его. Стоит тебе сказать слово, и все будет сделано, а я всегда буду горячо любить тебя за это до конца моих дней.
- Я римлянин, - медленно произнес я, слишком хорошо понимая, что. произнося эти слова, теряю ее навсегда.
- Ты верный раб Тиберия, верный пес Рима. - вспыхнула она, - но ты ничем не обязан Риму, ты не римлянин. Вы, золотоволосые великаны с севера, вы не римляне.
- Римляне - наши старшие братья, а мы, северяне. - младшие, - отвечал я. - А я к тому же ношу римские доспехи и ем хлеб Рима.-- И, помолчав, я вкрадчиво добавил: - Но почему столько волнений и шума из-за жизни одного-единствонного человека? Смерть суждена всем. Умереть - что может быть легче и проще? Сегодня или через сто лет - так ли уж это важно? Ведь каждого из нас неизбежно ждет ют же самый конец.
Она затрепетала в моих объятиях,- охваченная одним страстным желанием спасти жизнь Иисуса.
- Ты не понимаешь, Лодброг. Это не просто человек. Говорю тебе, это человек, который выше всех людей, это живой Бог, он не из людей, он над людьми.
Я крепче прижал ее к себе и сказал, понимая, что теряю драгоценнейшую из женщин:
- Ты женщина, а я мужчина. Мы оба смертны, и наш мир - здесь, на земле. Мечты о загробной жизни - безумие. Пусть эти мечтатели и безумцы живут в мире своих грез. Не лишай их того.
что им всего дороже - дороже мяса и вина, дороже песен и битвы и даже женской любви. Не лишай их самого заветного желания, которое влечет их. манит их туда вперед, за мрак могилы, где они мечтают обрести иную жизнь. Не мешай им. Но ты и я - мы принадлежим этому миру, где открылось нам блаженство, заключенное для нас друг в друге. Слишком быстро, увы, настигнет нас мрак, и ты отлетишь в свою страну солнца и цветов, а я - к пиршественным столам Валгаллы.
- Нет! Нет! - вскричала она, отодвигаясь от меня. - Ты не понимаешь. Само величие, сама доброта, сама божественность - вот что такое этот человек, который более чем человек, а ему угогована такая позорная смерть. Только рабы и разбойники умирают на кресге. А он не раб и не разбойник. Он бессмертен. Он - Ног.
Истинно говорю я тебе: он - Бог.
- Он бессмертен, говоришь ты? - возразил я.- Тогда, если он умрет сегодня на Голгофе, это ни на йоту не уменьшит его бессмертие, так как бессмертие вечно. Он Бог, говоришь ты?
Боги не умирают. Насколько мне известно, боги не могут умереть.
- О! - вскричала она. - Тебе этого не понять. Ты просто огромный кусок мяса, больше ничего.
- Разве не предвещало этого события древнее пророчество? - спросил я, ибо, как мне казалось, я уже перенял от евреев тонкое умение спора.
- Да, да, - подтвердила она. - Было пророчество о приходе Мессии. Он и есть Мессия.
- Так подобает ли мне, - спросил я, - превращать пророков в лжецов, а подлинного Мессию - в обманщика? Неужто ваши пророчества столь ненадежны, что я, глупый чужеземок в римских доспехах, желтоволосое ничтожество с далекого севера, могу их опровергнуть, не дать исполниться тому, что должно свершиться по воле богов, тому, о чем вещали мудрецы?
- Ты не понимаешь. - повторила она.
- Нет, понимаю, и даже слишком хорошо, - ответил я. - Разве я могущественнее богов и могу помешать свершению их воли? Тогда боги ничего не стоят - они игрушка в руках людей. Я - человек. И я поклоняюсь богам, всем богам, ибо я верю во всех богов, иначе откуда бы они взялись?
Она вырвалась из моих объятий, так жадно жаждавших ее, и, отступив друг от друга, мы стояли, прислушиваясь к реву толпы на улицах - это солдаты вывели Иисуса из дворца и на
правились к Голгофе. И сердце мое заполнила огромная печаль при мысли о том, что такая божественная женщина могла быть столь глупа. Она хотела спасти Бога. Она хотела стать выше Бога.
- Ты не любишь меня, - медленно произнесла она, и с каждым медленно произносимым словом в ее глазах росло и росло обещание, слишком огромное и слишком глубокое, чтобы его можно было выразить словами.
- Я люблю тебя так сильно, что ты, по-видимому, не можешь этого понять, - ответил я. - Я горжусь своей любовью к тебе, ибо я знаю, что достоин любить тебя и достоин любви, какую ты можешь мне дать. Но Рим - моя вторая отчизна, и если я изменю ему, моя любовь к тебе потеряет всякую цену.
Рев толпы, следовавшей за Иисусом и солдатами, замер в отдалении. Когда все стихло, Мириам повернулась, чтобы уйти, не сказав мне ни слова и даже не поглядев на меня.
В последний раз безумное, неутолимое желание обожгло меня и повлекло к ней. Одним прыжком я настиг ее и схватил. Я хотел посадить ее перед собой в седло и ускакать с ней и моими солдатами в Сирию, прочь из этого проклятого города безумцев. Мириам вырывалась. Я сжал ее в объятиях. Она ударила меня по лицу, но я не выпустил ее и продолжал сжимать в объятиях, ибо мне были сладостны ее удары. И вдруг она перестала вырываться. Тело ее было неподвижно, глаза холодны, и я понял, что эта женщина не любит меня. Для меня она была мертва. Я медленно разжал руки, и она медленно отступила назад. Словно не замечая меня, она повернулась, в полной тишине прошла через комнату, и, не оглянувшись, раздвинула занавес и исчезла.
Я, Рагнар Лодброг, никогда не умел ни читать, ни писать.
Впрочем, в свое время я слышал немало ученых бесед. Теперь я понимаю, что сам я так и не постиг высокой премудрости таких речей, какие вели евреи, постигшие суть своего закона, или римляне, постигшие суть своей философии и философии греков. Но я говорил просто и правдиво, как только может говорить человек, который от кораблей Тостига Лодброга и покоев Брунанбура прошел через всю землю до самого Иерусалима и обратно. Именно так - просто и правдиво - я и доложил Сульпицию Квиринию, по прибытии в Сирию, о различных событиях, происходивших в те дни в Иерусалиме.
ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ
Замирание жизни - явление отнюдь не новое; оно свойственно не только растительному миру и низшим формам животной жизни, но и высокоразвитому сложному организму самого человека... Каталепсия - всегда каталепсия, чем бы она нн была вызвана. С незапамятных времен индийские факиры умели по желанию вызывать у себя каталептические трансы. У индийских факиров есть старый фокус: их погребают заживо, и они продолжают жить в могиле. А сколько раз врачи ошибались, принимая летаргию за смерть, и давали разрешение хоронить таких мнимых покойников?
В Сан-Квентине меня продолжали пытать смирительной рубашкой, и я все чаще размышлял над явлением, которое называю замиранием жизни. Мне приходилось читать, что где-то на севере Сибири крестьяне на всю долгую зиму погружаются в спячку, словно медведи и другие дикие животные. Ученые, осматривавшие этих крестьян, установили, что в период такого "долгого сна" дыхание и пищеварительные процессы почти совсем прекращались, а сердечная деятельность настолько замирала, что обнаружить ее удавалось только опытным врачам.
Когда организм находится в таком состоянии, все процессы угасают, и ему почти не требуется нн воздуха, ни пищи. Вот почему я так смело бросал вызов начальнику тюрьмы и доктору Джексону. Я даже подзадоривал их уложить меня в рубашку на сто дней. Но они не посмели!
Теперь, когда меня затягивали в рубашку на обычные десять суток, я умел обходиться не только без пищи, но и без воды. Какое это было мучение внезапно вырываться из сна. переносившего меня в иные времена и страны, для того, чтобы оказаться в отвратительном настоящем и увидеть гнусную физиономию врача, прижимающего к моим губам кружку с водой! И вот я предупредил доктора Джексона, что. во-первых, находясь в рубашке, не буду пить воды и что. во-вторых, окажу отчаянное сопротивление всякой попытке напоить меня насильно.
Конечно, дело не обошлось без некоторой борьбы, но в конце концов доктор сдался. И с этих пор пребывание в рубашке занимало в жизни Даррела Стэндинга лишь несколько секунд. Чуть только меня кончали шнуровать, как я погружался в малую смерть.
Теперь благодаря моему опыту это было просто и легко. Я выключал жизнь и сознание так быстро, что почти не ощущал мучительной остановки кровообращения. Мрак смыкался почти в ту же секунду. А когда в следующий миг я. Даррел Стэндннг, приходил в себя, в камере снова горел свет, надо мной склонялись люди, снимавшие с меня рубашку, и я понимал, что десять дней опять прошли в мгновение ока.
А как чудесны, как великолепны были эти десять дней, проведенных мною вне стен тюрьмы, за пределами нашего времени!
Путешествие по длинной цепи существований, долгий мрак, неверный свет, разгорающийся все ярче, и прежние мои "я", обретающие осязаемое бытие...
Я много размышлял и о взаимосвязи этих других моих "я"
с теперешним мною и старался связать сумму их опыта с теорией эволюции. И могу с полным основанием утверждать, что мои открытия находятся в полной гармонии с нашим представлением об эволюции.
Я, как и всякий другой человек, представляю собой непрерывный процесс роста. Я начался до того, как был рожден, до того, как был зачат. Я рос и развивался неисчислимые тысячелетия. И весь опыт всех этих жизней и бесконечного ряда других жизней сложился в ту душу, в тот дух, который и является мной.
Вам понятно? Они-то и составляют меня. Материя ничего не помнит, ибо память - это дух. И я - тот самый дух, сложившийся из воспоминаний о моих перевоплощениях, не имевших конца.