— Почему выбор пал именно на меня? Я до сих пор не имел дела ни с каким контактным ведомством.
   — А у нас и не было до сих пор никаких контактных ведомств. Вы встанете у истоков, Холл, у самых истоков. А причины в общем таковы — вы один из ведущих специалистов на стыке искусства, науки и техники, вам едва-едва тридцать, вы глубоко симпатичны мне лично и вдобавок ваша кандидатура признана лучшей по системе тестов Юнга, шестьсот восемьдесят семь пунктов, не шутите! — Овчинников засмеялся.
   — Что-то я не припомню, чтобы мне в последнее время задавали какие-нибудь вопросы.
   — Разумеется, Холл, зачем же существуют все эти карлойды, моделирование личности и прочая чертовщина? Естественно, вас никто не беспокоил. Уже одно то, что вы воевали, много значит.
   — Вы прекрасно знаете, что ничего героического я не совершил.
   — Дело отнюдь не в этом, дело в степени социальной ответственности и, кстати, вы напрасно скромничаете — именно героическое вы и совершили. Что вас еще интересует? Вероятно, деньги? Если я ничего не путаю, вы собрались жениться?
   — Об этом вам тоже рассказали карлойды?
   — Не сердитесь. Холл, положение обязывает. А деньги такие: вы будете входить в категорию класса С по ДЖИДИТС и ЮНЕСКО, да-да, не удивляйтесь, мы — военная администрация, ничего не поделаешь; значит, около двадцати тысяч по стимфальскому номиналу, так сказать, за звездочки, и еще половина от них — государственных, плюс все блага — машина, киборг-обслуживание и прочее... ну, и еще, Холл, перспектива.
   — Студенты всегда меня спрашивают — какие сроки?
   — Со сроками пока вопрос сложный, но, словом, вы решились?
   Он помнил, как в тот момент в душе поднялась ледяная волна страха, как в самолете, когда уже заперты все двери и турбины одна за другой пробуют голоса — есть все же какое-то шестое чувство; под рубашкой от ключиц к животу скатилась холодная капля; он сказал:
   — Я согласен, но ситуация представляется мне не совсем ясной...
   — Думаю, что она еще запутанней, чем вам представляется, но давайте перейдем в другое помещение и там обсудим детали.
   В комнате, от которой у Холла остался в воспоминаниях лишь головоломный рисунок паркета да обилие граненого стекла в ампирных оправах, их ожидали два человека.
   — Итак, знакомьтесь, — заговорил Овчинников с порога, — доктор Хедли Холл, директор нашей культурной программы. Это — профессор Брайан Брид, директор научно-технической программы, и Шелтон Карри, начальник медико-биологического проекта. Вскоре к вам присоединится доктор Сарториус, историк, он сейчас в Абердине, сенсорную поддержку вам будет оказывать Гвен Стюарт, она прилетает на днях. Получается, как видите, своеобразный интернационал — Соединенные Штаты, Великобритания, Стимфал и даже Изабелла. Какие у кого сразу будут вопросы?
   — Вопрос сразу у меня, — начал Холл, — Во-первых, я предвижу значительные семантико-лингвистические трудности — каким образом их предполагается решать? Второе — кто и как будет координировать нашу деятельность?
   Забавно. Тогда, в обществе незнакомых людей, основательно сбитый с толку, он вдруг сорвался с места в карьер — в противовес своей растерянности, — но Овчинников воспринял это как должное.
   — Координировать ваши действия буду я, и, между прочим, никакого другого начальства над вами не будет — думаю, это сэкономит нам массу времени. Что же касается тонкостей — доктора Брида, полагаю, волнуют те же проблемы, — то решение здесь будет такое: вас всех пятерых в скором времени ждет дальняя дорога — на стажировку в Институт Контакта.
   — На какой срок? — спросил Брид.
   — Не знаю, вам виднее, господа директора, вам нужно овладевать ремеслом, а потом еще и учить других. У меня есть принципиальное согласие лидера их контактных служб Эриха Скифа, а уж дальше дело за вами. Рассчитывайте примерно на год, а дальше готовьтесь держать ответ.
   Овчинников подошел к старинному бюро и поворошил пачку бумаг.
   — Первичные ориентации у нас две — Тиханский союз и Хасмонея, вероятнее всего, разговор начнется с ними. Вот тут у меня данные наблюдений за десять лет — увы, сие скудно, неполно и мало нам поможет, сплошь линейные характеристики — посмотрите. Но ничего, лиха беда начало, головы на плечах, есть у кого поучиться. Им там, по ту сторону Окна, начинать было легче — международный Инфор, Мировой совет, не было всех этих послевоенных границ — мы, конечно, на голом месте, но оснащенность у нас сейчас неплохая, и... на вас вся надежда, друзья мои.
 
   В мотеле Холл поставил машину под навес, к середине ночи потеплело, редкие игольчатые снежинки сменил дождь, капли гулко барабанили по крыше, спать не хотелось. Холл вынес на крыльцо домика стул и курил, глядя в темноту, скупо украшенную далекими огоньками.
   Да, Овчинников сгинул как мираж. Что же, все их контактные построения тоже были фантомом, созданным его воображением? Не химера ли вообще некий чистый, абстрактный контакт? Может быть, оппоненты справедливо пугали их лавиной детерминированных частностей, в которой им якобы суждено было захлебнуться? Может быть, да, может быть, и нет. Если бы Овчинникову дать еще год, если бы они успели полностью опробовать их построения... Что же, по крайней мере, он целый год со спокойной совестью смотрел в глаза Анне. Государственная деятельность тоже, оказывается, имеет свои преимущества.
   Как бы то ни было, он покинул электрифицированную готику университетов, торги, архивы, симпозиумы и окунулся в новую для себя жизнь. Контактное хозяйство разрослось мгновенно, все было невиданно, интересно, и впервые в жизни Холл принимал решения в международном масштабе — он делал это с надлежащей естественностью, хотя и не без внутреннего холодка, и сам процесс, что греха таить, доставлял ему удовольствие.
   После начального и довольно увлекательного периода теоретических и программных блужданий — максвелловские уровни, информационные площадки, экспресс-методики, скрининг-методики — дело пошло на лад весьма споро. Они успешно наработали две программы, провели обкатку в стимфальском ГВЦ, концы сходились с концами, и нищие книжные черви теории информации должны быть до гробовой доски благодарны этим экспериментам. Под началом у Холла по всему миру трудилось уже человек пятьдесят, не считая внештатных консультантов — вот, например, загадка: чем восприятие Рембрандта на шестом максвелловском уровне отличается от восприятия на восьмом?
   Холл прикрыл глаза и прислонился затылком к стене. Стена была шероховатая и влажная. Надо все же поспать, завтра опять ехать целый день. Хорошо спать под дождь. Где теперь все эти люди? Что стало с теми программами? Если отбросить всякую суету, их работы были неплохи, вот, помнится, музыка и живопись 13-15 веков, уж такая там была кривая распределения... У Кромвеля есть какая-то комиссия по контактам, Пол Мэрфи, что приезжал к Холлу в Герат, как раз оттуда, но чем они там занимаются — бог весть.
   Он постоянно был в разъездах — Стимфал, Институт, консультации с людьми Скифа, с экспертами; именно в ту пору Холл и познакомился со Звонарем — Гуго Сталбриджем, композитором и героем партизанской войны на Валентине. Сейчас он там президент и признанный лидер движения неприсоединения, даже, пишут, договорился с Леонидой, а ведь в шестидесятом они вместе подбирали резерв-блок для какой-то из музыкальных программ, вот как бывает. Тогда, проведенный дружеской рукой Звонаря за кулисы музыкального бизнеса, Холл был изумлен, и даже не столько тем, как глубоко проросла на этой ниве мафия, а тем, сколь широки и сложны международные связи преступных синдикатов — в том числе и со стимфальской администрацией. Воистину, по части соединения криминал всех стран намного обогнал пролетариат.
 
   Домой, в Прагу, он стремился выбраться при любой возможности. Домой. Год с небольшим у него был дом. Возвращался обычно или через Эль-Хомру, или через Неваду, край родной — господи, ни разу не заехал к матери. Теперь почему-то кажется, что это всегда происходило зимней ночью, хотя бывало и лето, был и день, но память сохранила лишь морозную сухость пустыни, стыки бледных мозаичных плит под ногами и желтые цифры в черном небе — «23.46... 23.47» ; с космодрома он звонил в службу обеспечения, и в аэропорту его ждал киборг с машиной и заготовленным букетом темно-красных роз. Лифт поднимал его на их верхотуру, Анна открывала дверь... Чаще, правда, открывала ее мать, и цветы Холл вручал ей, попадались еще разные гости... Бог с ним. Неважно.
   Однажды утром, зимой, кажется, в праздники, идти никуда не надо, он проснулся первым, неслышно встал и подошел к окну. Светло; внизу, на крышах, лежал снег, он смотрел на них с высоты птичьего полета; далеко, в синей дымке рисовались шпили университета, стекло было холодным, а в комнате было тепло, и за его спиной спала Анна, он слышал ее дыхание... Минута — недолго, но в эту минуту в нем прозвучал Глас Божий, шепнувший — ободрись, не напрасно. Эти заснеженные пражские крыши он потом не раз вспоминал в компании двух неразлучных подружек — грязи и смерти, и знал, что отпущенное ему счастье он получил полной мерой.
   Можно, правда, вспомнить и другое. Нет, нельзя. Сдавив фильтр, Холл растер окурок о каблук и щелчком выбросил в промозглую весеннюю ночь. О другом приказано забыть. Все слишком быстро кончилось, чтобы помнить ссоры, споры и прочую дребедень.
 
   Тогда Анна еще выбирала между строительным дизайном, аспирантурой и восточными танцами. Она болела, и Холл сначала устроил ее в парижский онкоцентр, потом возил в Москву, а затем — в Стимфал, там она пролежала дольше всего. Прямо из клиники они ездили на приемы и вечера, в конце того года их было особенно много, и Анна имела несомненный успех: она вела себя естественно, а это много значило — ни ум, ни красота никого на здешних паркетах удивить уже не могли. Пару раз сам Дж. Дж. церемонно пожал ей руку — на Холла это произвело гораздо большее впечатление, чем на нее.
   Холл начал постепенно выдвигаться в своем контактном ведомстве. Может быть, тут сыграли роль симпатии Овчинникова и Скифа, или он и впрямь лучше остальных сумел ухватить суть дела — сказать трудно. Надо сказать, что никто из его коллег и не стремился взвалить на себя бремя административных решений, так что Холла в шутку уже называли генеральным директором Контакта, и доля правды в этой шутке неуклонно росла.
   Но дальше... Дальше реальность перешла в наваждение, ориентиры потерялись, и к тому времени, когда вещи встали на свои места, все было кончено, и пошел иной отсчет. На исходе был шестидесятый год, Анна лежала в Первой клинике Пражской медицинской академии; колючее слово «аденокарцинома» тяжко вдвинулось в жизнь Холла. Он бросил стимфальские дела на Брида, а сам сидел в Праге с двумя ассистентами; Анну лечил тот бородатый эфиоп, кажется, Калвелл.
   Бесконечно отдаленный, и все же не угасший отголосок кошмара тех дней проникает даже сюда, в этот мотель, сквозь прессованные из строительных отходов стены. В Праге у Холла не было собственного ключа к экспрессинфору, и обо всех событиях он узнал из газет и по телевидению, второго ноября.
 
   Какая была осень? Ничего не осталось в памяти. Анну оперировали как будто шестого. Или четвертого? Забыл. Холл вернулся в домик, снял пальто и улегся на кровать, глядя в окно и заложив руки за голову. Овчинников с Кромвелем не ладили давно, вообще никогда не ладили. Кромвель говорил, что идти в Систему и приграничье рано, что нет инфраструктуры, и если напросимся на второй Криптон, то придется во сто крат хуже, потому что с Системой шутки плохи. Культурное проникновение, отвечал Овчинников, контакт и политика открытых дверей, «овчинниковская ересь», вот как это называлось, думал Холл, лежа на своей собранной из красных изогнутых трубок кровати. Нет, Анну оперировали именно четвертого.
   А за два дня до этого, второго ноября, Серебряный Джон отправился на ежегодный отдых в Контактерскую Деревню Института. Спустя час после его перехода через канал Окна группа офицеров во главе с генералом Самариным блокировала переход. Окно было перекрыто, все отношения со структурами соседнего мира прерваны, и Дж. Дж., таким образом, утрачивал надежду когда-нибудь закончить отпуск. Одновременно в Стимфале произошло то, что называют государственным переворотом — кромвелевская администрация была устранена, и к власти пришло правительство Радомира Овчинникова.
   Умница Овчинников, думал Холл, как же обманул тебя этот седой дьявол? На что ты надеялся? Что упустил? И если бы не Алурский переход, вышло бы хоть что-нибудь из этой твоей затеи? Ох, что-то не верится... А с переходом — да, это был подвох. Никому и в голову не приходило, что от Аналогов можно вернуться еще одним путем — через Алурскую трансферацию. Знал об этом один Кромвель, и еще — его старинный друг Глостер, директор НИИМС, физик, автор теории перехода и пространственных перекрестков. Глостер говорил, что покончил с политикой ради науки, да, как видно, покончил он с политикой, но не с политиками, тем паче что львиная доля его науки оплачивалась стимфальскими деньгами. Вот как все вышло. Кромвель дал сорнякам взойти, перед тем как перепахать поле.
 
   Наступил смутный месяц «ереси». Потребовался какой-то отчет, не то заключение, и Холл писал его дома, в Праге, каждую минуту ожидая звонка из клиники, и чтобы не рвать нервы, поставил себе отдельный телефон с монитором для связи со своими людьми из контактных групп. Все перемешалось в те дни — темнокожий Калвелл, сводки, консилиум, реанимация, капельница, долгозвучная медицинская латынь, овчинниковские реформы, о которых говорил приемник в машине — упразднение внутренних гарнизонов, брожение в армии, перестановки в «Трансгалактик Интернешнл», отчет — черт знает, о чем он там писал — и снова Калвелл, снова консилиум.
   Анна держалась изумительно. Ее глаза, лицо с недобрым горящим румянцем — она всегда улыбалась ему, даже когда была уже не в силах поднять голову от подушки. Странное спокойствие снизошло на нее в то время, и лишь однажды она спросила без всякого ужаса: «Хедли, я умираю?». Впервые в ее голосе он услышал искреннюю веру в его любовь, и еще — печальную просьбу о прощении за всю ее невольную вину в их нескладной семейной жизни. Было ли это раскаянием, дарящим надежду, или просто минутой, рожденной страхом смерти? Проклятый африканец, почему ты так поздно взялся за скальпель!
   Узорчатая тень от козырька над крыльцом лежала на оконном стекле. Значит, все-таки она верила. Глупо сомневаться — иначе ничего и быть не могло. Или могло?
 
   Звезда Овчинникова закатилась стремительно, и чаши весов почти не колебались. Третьего декабря, ночью, открыв Алурский переход, на станции Ригль-4 высадился Кромвель. Он был один, если не считать робота-хранителя. Никто, и в первую очередь Овчинников, этого не ожидал, и прежде, чем перекрыли каналы связи, Дж. Дж. обратился к армии с речью. Она была очень короткой — Серебряный Джон назвал политику Овчинникова гибельной и пообещал амнистию всем тем, кто сохранит верность законному правительству и присяге.
   Спустя пять часов генерал Халл Маккензи, Бешеный, тот, что некогда снял Холла с Ригля-18 и которого Дж. Дж. то возвращал обратно в полковники, то снова жаловал в генералы, а то и сажал под арест — в зависимости от дикости очередной выходки, — поднял ремонтный батальон, в который сослал его Овчинников, и на глазах у всей армии отправился на подмогу Кромвелю. Это была безусловная наглость, но на пути через сектор Бешеному практически не пришлось расчехлить орудий — и это ясно показало, что дни Овчинникова сочтены. Общая растерянность кончилась, вернулся старый хозяин. Теперь все решало время.
   После затянувшейся паузы Овчинников приказал блокировать Ригль-4 и тем самым объявил гражданскую войну в пределах Стимфальского союза. Но к станции уже подошел Шестой флот адмирала Ромодановского, и с борта флагманского авианосца «Арес» Кромвель уже командовал верными ему войсками. За исключением трех-четырех мест, сопротивления он нигде не встретил, новый командующий объединенными силами блока Джонстон Блэйк добровольно сложил с себя полномочия после того, как ему сообщили распоряжение Кромвеля: «Передайте этому старому дураку, чтобы не вздумал застрелиться», а Блэйк, успевший присягнуть Овчинникову, всерьез об этом подумывал. Девятнадцатого декабря Овчинников был арестован, а двадцать третьего Кромвель вернулся в свою резиденцию в Стимфале. Началось разбирательство.
 
   Никакого грандиозного судилища, однако, Дж. Дж. устраивать не стал, видимо желая представить произошедшее как досадный эпизод. Лишь через год Верховный трибунал приступил к официальным слушаниям и без всякой шумихи, при фактически закрытых дверях, приговорил одиннадцать человек среднего звания из команды Овчинникова к различным, отнюдь не чрезмерным срокам. Если не считать волны всевозможных понижений и разжаловании, то этим дело вроде бы и ограничилось.
   Но за этот год в армии и других ведомствах произошли перемены весьма серьезные. Будучи уже в Герате, по служебному справочнику новых назначений. Холл прикинул, что по самым скромным подсчетам освободилась треть должностей сверху донизу. Люди, занимавшие их, исчезли неизвестно куда, и никто не спросил об их судьбе, суда для них не было, было только следствие и был приговор. Многих Холл потом встречал на Территории и Валентине, некоторые впоследствии, вероятно, вернулись, некоторые сгинули навсегда. Глава же всего предприятия, Овчинников, даже не был осужден, а просто направлен губернатором на захолустную Басру-6, где менее чем через полгода скончался от неизвестной эндемичной болезни.
 
   Анна умерла двадцатого, во вторник утром. Это, думалось Холлу, была ее прощальная победа — она увидела утро следующего дня. Соответствующей моменту трагической ясности у Холла в душе не было, напротив, творились сумбур, мешанина и одновременно — непонятная окостенелость. Много разновидностей любви может жить в человеческой душе — любят и родную мать, и жену, и старую собаку, и чашку с отколотой ручкой. Но та часть души, где любовь еще и вера, и надежда на того самого, одного-единственного человека, зыбкий и восхитительный, как сказка, мост к другому сердцу — эта часть его души сгинула навсегда, оставив после себя рубец, как после инфаркта. Сохранилась симпатия, привязанность, чувство товарищества, которое всегда чуть-чуть чувство собственности, остался голос плоти и черт знает что еще, и вместе с этим всем — ледяной оскал одиночества.
   Хоронили в четверг. Вид у Анны был печальный и торжественный, Холл вдруг вспомнил о ее предках, нескольких поколениях славянских революционеров, которыми она втайне гордилась. После всего он стоял один, сунув руки в карманы распахнутого пальто, падал снег, было белым-бело, Холл тупо смотрел на свеженасыпанный рыжий холмик, и мысль о том, что сейчас нужно куда-то ехать и что-то делать, казалась ему безумной. Но он поехал, и сел за стол, и вошли те двое, и спросили: «Доктор Холл?», и настали новые времена.
 
   Его отвезли в Стимфал, на 62-ю, и там-то он и остался без часов и кольца, а также обрядился в не лишенные изящества синие джинсы, такую же куртку с белой надписью на спине «8 БЛОК» и кепку с той же цифрой. С одеялом и миской в руках, в сопровождении молчаливого человека он долго шел по длинным коридорам, опускался и поднимался на лифтах — так что даже перестал понимать: на земле он находится или под землей, — миновал немало решетчатых дверей и в конце концов попал в царство вечного дневного света, где стены с колючей тюремной лепниной выкрашены полимерной краской, где фасад отведенной тебе клетушки изображают эмалированные прутья, и сливные бачки унитазов стройным рядом выглядывают в коридор.
   Это место именовалось «обезьянник», или, более официально, следственный изолятор. Отсюда Холла переводили только один раз, неизвестно зачем, на другой этаж в настоящую камеру с дверью на цепи, волчком и маленьким люком, через который ему подавали еду и бритву. Потом его снова отвели в обезьянник, но уже в другую ячейку. Бог с ней, с баландой и прочим, хуже всего было с куревом. Курить можно было только на допросах у следователя, тот угощал Холла сигаретами, фамилия у него была какая-то сербская — кажется, Дибич. Или Гловбич.
   Этот следователь — как будто все же Гловбич — отнесся к Холлу со всей профессиональной серьезностью, тактику строил сложно и начал с отвлекающих теоретических вопросов. Но Холл этой игры не принял, отвечал уныло и односложно — нет, ни о каком заговоре не слышал, за время «ереси» был в Стимфале один раз, говорил с Овчинниковым о вещах, к политике отношения не имеющих, собственного отношения к событиям выработать не успел.
   Гловбич, по-видимому, ожидал другого эффекта от своих полемических хуков и клинчей. Они беседовали по восемь-десять часов в сутки, специалист он был, судя по всему, хорошего класса и перестроился очень быстро. Перед Холлом легли на стол копии черновиков — Овчинников при аресте не успел или не захотел уничтожить никаких документов, — и Холл впервые в жизни ощутил ужас, доходящий до физической дурноты. Он чуть было не попросил стакан воды. Здесь почти на каждой странице, где Кромвелю со товарищи через слово обещалось изгнание и забвение, рукой Овчинникова было написано его, Холла, имя. Там и сям среди косых завитушек почерка автора «Истории народов», мелочи диктофонного шрифта и вертикальных знаков равенства значилось: «поручить Холлу», «этим займется Холл» — и так далее, в том же духе.
   Ему изменили нервы — слава богу, ненадолго. Он было заговорил, что доктор Брид может подтвердить... потом остановился. Спасибо Анне даже за это — шок от ее смерти еще жил в нем и позволил вести себя с достоинством, отстранившись от краха, постигшего его собственную персону.
   — Я знаком с маршалом, — сказал Холл, глядя в шероховатый пластик парты, в которую был упрятан, — и если все это не подделка, то что бы я теперь ни говорил, моя участь решена. Признаваться мне не в чем. Единственное. что мне остается — это утверждать то, что было на самом деле — никогда Овчинников не делился со мной никакими политическими планами, и все вот это — для меня полнейшая загадка.
   Гловбич снова показался недовольным и ожидавшим, похоже, возражений иного рода, допросы продолжались. Кто присутствовал тогда-то в таком-то месте, что говорил такой-то, по каким каналам, кого можете назвать. Холл устало отвечал на все вопросы, его отводили обратно в обезьянник — помнится, в то время он приохотился спать на животе.
   Затем наступил перерыв. Холла оставили в покое, и дальше характер бесед изменился. В ход пошли записи и официальная документация. «Это ваша подпись?» Да, отвечал Холл, моя. «Прислушайтесь, это говорите вы или кто-то и. ваших сотрудников?» Это говорю я, признавал Холл.
   И финал. После обычных разговоров Гловбич замолчал, и с некоторым трудом, обратив взгляд вроде бы и на Холла, но несколько в сторону, произнес странную фразу со вполне, однако, очевидным смыслом:
   — Холл, я готов верить в вашу непричастность, но обстоятельства таковы, я надеюсь, вы сумеете меня понять.
   Еще неопределимый срок он проспал на своей койке, и по истечении этого срока вновь по коридорам и тоннелям был приведен в обширное прохладное помещение без мебели, с трубами, проходившими по потолку, и стенами, выкрашенными во все тот же ядовитый синий цвет. Тут собралось человек пятьдесят, все в таких же робах, как и у Холла, и совершенно неотличимые друг от друга. С небольшого возвышения человек в форме внутренних войск сообщил, не заглядывая ни в какую бумажку, что все присутствующие приговорены к пожизненной ссылке на Территорию; их по одному вывели во двор-колодец, там лежал снег — шел уже новый, шестьдесят первый год, Холл этого не знал; морозный воздух нес аромат гнилой стимфальской зимы — закружилась голова, свет резал глаза; всю компанию рассадили в машины и отвезли в аэропорт, там двое угрюмых молодых людей вкатили каждому по четыре кубика нембутала, и очнулся Холл уже в пункте формирования Форт-Бэннинг.
* * *
   Да, уже светает. Он все-таки заснул. Двадцать минут седьмого. Холл размялся — как быстро привыкаешь и перестаешь замечать, что у тебя на месте обе руки! — побрился, поплескался в холодной воде, помассировал глазные яблоки — ничего, голова как будто ясная. Не накидывая пальто, протер у машины лобовое стекло, и через минуту автомобиль, урча, вынес его на шоссе. Завтракать, чудо японского машиностроения, будем в Нитре.
   Территория. Она забрала десять лет его жизни. Десять лет он был ее частью — как лес, как вода, как звери в этом лесу и рыбы в этой воде. О Территории придется рассказать особо.
   В позапрошлом веке, в Т-14, что означает сектор, противоположный Валентине, в никому не ведомой тьмутаракани обнаружили планетологический феномен, который назвали Пленкой. Каким образом эта космическая диковина возникла, объяснить никто не мог, и аналогов ей нигде не было. Максимальная толщина ее достигала 10000 — 15 000 километров, а местами падала до 6 000 — 7 000, по площади же пленка сравнима примерно с четвертью площади теоретической орбиты Меркурия, а по форме представляет собой неправильную полусферу. Эту фигуру можно вообразить как половинку глобуса — изрядно помятую и рваную по краям, поставленную почти вертикально и в таком виде вращающуюся вокруг местного двойного солнца по орбите, напоминающей сильно сплющенную восьмерку.