Страница:
Антиномизировались Ивановым и непредикативные аналитические тавтологии, вроде светлый свет; возмочь возможное; разлучая, разлучить. Прием тот же – внешнее сопоставление, но помимо отрицания здесь может вступать в действие и разнокорневая лексическая антиномика. Так, тавтология светлый свет (Свет светлый веет: родился Христос – 2, 343) антиномична, надо понимать, невидимому, черному, ночному и т. д. свету. И все эти «светы», антиномизирующие звучание светлого света, в ивановской поэзии есть. Например, «невидимый» свет: Была моя жизнь благодатно согрета… /Невидимым светом из глуби светла – 3, 548; или подразумеваемый «черный» свет: Меняли цвет, деляся светом оба; /И черный бел, и белый черен был – 2, 426; есть и ночь света, т. е. свет ночи, ночной свет – 3, 34). И в приведенных примерах, и в большинстве других случаев непредикативной тавтологии антиномичные полюса текстологически разорваны – они даются в одиночку, требуя активизации межтекстовых ассоциаций. Но и в непредикативных сочетаниях Иванов иногда выполняет нудительное теоретическое самотребование упразднять за счет непосредственной экспликации антиномических энергий плоскую, бесформенную в себе, целостность слова (имени, понятия, образа – всего предметного или подвергающегося опредмечиванию). В непредикативных сочетаниях исполненная двухсоставная полнота слова – это двухатрибутность, например: А важная Муза героев, / С мраморным свитком, /Вперила на волны / Незрящие, зрящие очи (1, 547).
Среди глагольных непредикативных конструкций тавтологического характера, антиномизируемых Ивановым, – сочетание однокорневых деепричастия и глагола: вспоминая, вспоминать с антиномическим фоном вспоминая, забывать; разлучая, разлучать с фоном разлучая, соединять (Прейду / И я порог и вспомню, вспоминая – 2, 405; Время нас, как ветер, мчит, /Разлучая, разлучит – 3, 544). Особо маркировано у Иванова в этой зоне сочетание «глагол плюс однокорневое существительное». Так, на антиномическом противопоставлении тавтологического возмочь возможное и антианалитического возмочь невозможное построен спор Океанид с Прометеем. Разорвем синтаксический строй поэмы, чтобы напрямую свести интересующие нас места. Океаниды: Возможное возможет человек… Возможное свершил ты, Прометей… Прометей: Тому, кто превозмог, – «ты мог» – укор. Впрямую сочетание возмочь невозможное не дано, но ситуацию это никак не меняет: контекст не оставляет сомнения в том, что речь идет именно о возмочь невозможное (Океанида: Когда б, умыслив невозможный умысл… Прометей: Бессмертен я: со мной бессмертен умысл /Того, что невозможным ты зовешь… – 2, 112–113). Несомненно и то, что возмочь возможное и возмочь невозможное целенаправленно введены здесь в антиномичное столкновение: помимо того, что это диалог, т. е. композиционная форма столкновения смыслов, оба существительных выделены Ивановым разрядкой.
Антиномизацию тавтологий можно понять как ивановскую версию традиционной «поэтики содержательных тавтологий».[89] Антиномично воспринятая тавтология должна, согласно ивановскому замыслу, вызывать не чувство избыточного повторения, семантического излишества или неумения, а чувство произведенного поэтом выбора предиката из как минимум двух и потому чувство мифологического удивления и синтетичности данного суждения, ибо, согласно такой логике, видящий – в своем оформленном антиномической полнотой единстве – может и не видеть, свет может светить и не светить, освещать и освещаться, а тосковать можно как своей, так и не своей тоскою. Построение тавтологического сочетания – синтетическое действие: оно отнюдь не нудительно, а предполагает выбор одного из как минимум двух антиномических предикатов. В поэзии, говорил Иванов, «и всякое аналитическое по внешней форме суждение превращается в синтетическое по внутренней форме» (4, 645). Нечто подобное этой же логике предполагалось, видимо, Ивановым и тогда, когда он загадочно говорил относительно «самых безыскусных» утверждений Тютчева, вроде как «ветер веет» или «звезды сияют», в коих «никакой ритор не узнает ученый троп», что эти аналитические, с обычной точки зрения, суждения суть, тем не менее, не что иное, как синтетические мифологические суждения, рождающиеся из неустанного изумления (4, 165), т. е. суждения в ивановском смысле антиномичные. Аналитическое развертывание понятия в суждение, как и построение тавтологического, т. е. в определенном смысле супераналитического, сочетания, может в поэзии на схожем с тавтологией основании расцениваться как синтетическое действие (ветер веет становится антиномически насыщенным на фоне, например, неподвижного, «не дующего» ветра).
По Иванову, таким образом, получается, что любое тавтологическое (и тем более аналитическое) высказывание может в принципе предполагать ту или иную по типу антиномичную пару – но, конечно, не каждая ивановская тавтология антиномизирована. Антиномичность может часто не входить в замысел и потому вовсе не предполагаться, как не всегда предполагается вызывать у читателя антиномичные ассоциации и при использовании слов, обладающих прямыми лексическими антонимами. Однако, отсекать антиномичное прочтение следует, как это видно по примеру свет светлый, осторожно, поскольку оно часто предполагается у Иванова как далекий фон, и тогда, чтобы расслышать антиномичность в той или иной ивановской тавтологии, надо держать в уме длинные межтекстовые связи. Не всегда формально активизировалась Ивановым и возможность антиномизировать глагольные тавтологии (по ненадобности, а в некоторых случаях, возможно, и потому, что технически это затруднено – в приведенном примере с возмочь возможное Иванов прибегнул даже к разрядке), однако глагольный шлюз в его поэзии почти всегда принципиально в этом смысле приоткрыт. Антиномический фон в той или иной степени напряженности – причем разнонаправленный – можно в принципе предполагать за любым тавтологическим глагольным сочетанием: за хвалой хвалить – хвалить бранью, за тоской тосковать – не только тосковать не своей тоскою, но и тосковать радостью и т. д. Дает ивановская поэзия и возможность мыслить обратные ряды, образованные за счет антиномичной мены уже не существительного, а глагола: хвалить хвалой может предполагать своим антиномическим фоном бранить хвалой, тосковать тоской – радоваться тоской и т. д.
Сам по себе прием синтаксического скрещения однокорневых лексем, конечно, стандартен, но обычно выстраиваемые тавтологии как антиномические не мыслятся. Их использование чаще всего оправдывается иными, нежели глубинная антиномичность тавтологий, причинами: стилистикой повтора, стремлением к аналитическому уточнению и пр. См., например, тавтологии, оправдываемые, видимо, стилистикой повтора, у Белого: Растаял рдяных зорь, / Растаял, – рдяный пыл…; Древес прельстительных прельстительно вздыханье…; Бесценных дней бесценная потеря…; Зари краснеет красный край… См. также тавтологию с возможным аналитическим подтекстом: Там рдей, вечеровоерденъе… Тавтология имеет здесь аналитическую цель – уточнение референта: рденье может быть и утреннее (название стиха – «Вечер»), Все сказанное выше отнюдь, конечно, не означает, что у Иванова вообще нет стандартных – стилистически или аналитически оправдываемых и неантиномизированных – случаев тавтологии. Они есть, и их много (см., например, аналитически объясняемую через время тавтологию Былою белизной душа моя бела – 2, 371). Речь, как и во всех других случаях использования стандартных приемов, идет о другом: о том, что наряду с их обычным применением Иванов стремился проложить некие новые – антиномические – тропы, ведущие к расшатыванию именования и распредмечиванию референта. В случае с тавтологиями Иванов стремится антиномизировать предельную грань – то, что воспринимается как «супераналитичное».
По совокупности приводившихся примеров можно заметить, что все упоминавшиеся типы и разновидности синтаксических конструкций (разнокорневые и однокорневые, антианалитичные и супераналитичные, глагольные и именные, предикативные и непредикативные, обыгрывающие залоги и времена и т. п.) находятся в текучем и обратимом переплетении, порождая друг друга. Если объединить и обострить все те направления, по которым экстенсивно наращивалась антиномическая идея Иванова, то получается, что не только лексика, но и синтаксис, и грамматика языка изнутри оформлены, с ивановской точки зрения, антиномическими силами. Ценя в Гоголе то, что тот «засматривал в глубины русского языка»,[90] и двигаясь в том же направлении, Иванов, по-видимому, усматривал в глубинах языка залегающий там всеохватный антиномизм. Собственно лингвистическая инновационная гипотеза Иванова может быть условно сформулирована как выдвигающая антиномические отношения в качестве инвариантного параметра всех сторон жизни языка.
Учитывая же, что игра с залогами, временами, антиномичным заполнением глагольных валентностей не просто активна в ивановской поэзии, но часто (например, в однокорневых конструкциях) приближена к катартически-референциальному пику, трудно не поддаться и тому впечатлению, что именно потенции глагола (а не имени существительного, поэтом которого, с легкой руки Белого, принято называть Иванова) – стержень ивановской поэтической стратегии: именно они оказались основным источником специфически ивановских способов придания синтаксическим конструкциям антиномического звучания. Краткая энергичная формулировка в записях М. М. Замятниной ивановских Лекций о стихе – «Глаголу дифирамб»[91] – далеко не случайна в этом смысле.
Возможно, кажется, говорить и о том, что антиномическая поэтическая стратегия Иванова не только проступает в качестве своего рода внутренней формы сквозь особенности описанных здесь синтаксических конструкций, но почти в полном объеме обговорена в самой поэзии и непосредственно тематически. Это касается как теоретических принципов, например, антиномизации взаимоотношений субъекта и предиката, активного и пассивного залогов или местоимений (о чем мы говорили в своем месте), так и лингвистически зафиксированных нами способов антиномизации синтаксических конструкций, многие из которых также нашли в ивановской поэзии свое непосредственно тематическое выражение. Концентрированную содержательную фиксацию антиномической ивановской стратегии, включая идею любви-связки, можно усмотреть, например, в «Венке сонетов». В качестве символов антонимов, вступающих в разные типы соотношений, здесь – Я и Ты (она). В гранях земной жизни эти символы даются сначала как взаимоизолированные, т. е. – условно – в своем словарном противостоянии: Мы два грозой зажженные ствола… (2, 412); Чей циркуль нас поставил, чей отвес…? (413), затем, в земных же гранях – как скрещенные любовью, т. е. предикативно скрещенные через связку (413): Одной судьбы двужалая стрела / Над бездной бег расколотый стремила, /Пока двух дуг любовь не преломила /В скрещении лучистого угла… и далее – как предуготовляющие благодаря этому скрещению свое не достижимое в земных гранях единство (415): Уж даль видна святого кругозора / За облаком разлук двоим одна… Идея об антиномиях как органических предикатах друг друга: Я был твой свет, ты – пламень мой… (418). Там же – идея обмена антонимами своими аналитическими предикатами: Я… горю; ты светишь мной из гроба. /Ты ныне – свет; я твой пожар простер…, вплоть до отождествления антиномий (Впервые мы крылаты и едины, /Как огнь-глагол синайского куста…), отражающего свершившуюся антиномически оформленную полноту ранее бесформенно единого в себе (417): Исполнилась нецельных полнота! /И стали два святынь единых слуги, /Единых тайн двугласные уста… Конечно, относительно интересующих нас языковых закономерностей все это иносказание, однако факт возможности установления здесь некой связи значителен, ибо допускает обратное – вероятно, мыслившееся Ивановым – толкование: что глубинный инвариантный антиномизм языка сам есть некое символическое иносказание.
Конечно, ни один из описанных способов никак не является абсолютным открытием Иванова, но Иванов перевел их из разряда спорадических явлений в отчетливую и определенную языковую стратегию с общей телеологией: маркированные у Иванова антиномические и антиномизированные конструкции расшатывают именовательную потенцию входящих в них языковых форм и не предполагают, или как минимум затрудняют предметно-образное восприятие референта. Иванов культивировал не просто слепую (в чувственном смысле[93]), но самоослепляющуюся, как Эдип, поэзию – поэзию, долженствующую очиститься и очистить от всеобщего греха неправого восприятия зрительно данных явлений и произвольного опредмечивания «бестелесного» и «незримого» мира, чтобы приблизиться, тем самым, к той умной (эйдетической) слепоте, которая одна истинно видит. Никакого финально-победного смысла своей распредмечивающей антиномической стратегии Иванов поэтому не придавал: он скорее оценивал ее (наряду с другими распредмечивающими новациями в области искусства, например, расщеплением зрительного образа в живописи у Пикассо) как «только первые щупалъцы нарождающегося сознания» (3, 379), как бескомпромиссное осознание кризиса явления, но не как выход из него.
То, что ивановский антиномический символизм на деле оказался для поэзии не просто введением новых тем и культуртрегерством (как иногда оценивают символизм в целом), а новаторством «приема», видно хотя бы по тому обстоятельству, что именно стратегическая цель ивановского антиномизма (распредмечивание референта) стала критической мишенью поэтических манифестов тех нарождавшихся новых течений, которые самообособлялись именно в споре с символизмом («назад к вещам» акмеизма можно понять и как «назад к контурно-предметной образности», имажинистскую установку на метафору – как призыв вернуться к нераспредмечивающей референт метафоре). Однако ивановский антиномизм взращивал свои порой причудливые цветы из органических корней языка, и потому он не мог не остаться и в неразделяющей распредмечивающую телеологию поэзии как минимум в виде частных тактических приемов. Сам Иванов воспринимал ситуацию именно так: «Акмеистам так много хлопот с символизмом» потому, писал Иванов,[94] что «все, что поталантливее, выходит у них самих как будто символично. Гони природу в дверь, – она влетит в окно».[95]
Антиномизм, действительно, глубинная природа языка и смысла вообще. Возможно, что с точки зрения ее метафизических целей антиномическую символическую стратегию Иванова и можно рассматривать как утопическую (это другая тема), но лингвистически она не утопия (и уж во всяком случае никак не «лексическая утопия», ибо в его сердцевине – синтаксис и грамматика), а концептуальная и при этом радикальная инновация, способная принести плоды. И уже принесшая: из недр ивановского антиномизма выросла, в частности, бахтинская теория двуголосого слова. Бахтин объединил ивановскую антиномическую идею, принципиально самоограничивавшуюся требованием поэтической однотональности, с многотональностью прозы, доведя для этого до формально-языковой антиномичности ивановскую же идею антиномичности взаимоотношений Я и Ты. В бахтинском двуголосом слове ивановские антонимы разошлись по «голосам», но остались – как у Иванова – в рамках единой синтаксической конструкции. Там, где Иванов расслышал формально неявленный антиномизм, Бахтин услышал два голоса. Сохранена Бахтиным и стратегическая идея ивановского антиномизма – распредмечивание референта и приношение в жертву акта именования: сменив яркость метафизического оперения на нейтральные, успокаивающие глаз лингвистические тона, она трансформировалась у Бахтина в ограничение власти «прямого, непосредственно направленного на свой предмет» одноголосого слова – и, неузнанная в своей родословной, вошла в состав привилегированных идей самых ригористичных лингвистических теорий.[96]
Двуголосие в соотношении с монологизмом и полифонией (мягкая и жесткая версии интерпретации идей М. М. Бахтина)[97]
1. Двуголосие и монологизм
Среди глагольных непредикативных конструкций тавтологического характера, антиномизируемых Ивановым, – сочетание однокорневых деепричастия и глагола: вспоминая, вспоминать с антиномическим фоном вспоминая, забывать; разлучая, разлучать с фоном разлучая, соединять (Прейду / И я порог и вспомню, вспоминая – 2, 405; Время нас, как ветер, мчит, /Разлучая, разлучит – 3, 544). Особо маркировано у Иванова в этой зоне сочетание «глагол плюс однокорневое существительное». Так, на антиномическом противопоставлении тавтологического возмочь возможное и антианалитического возмочь невозможное построен спор Океанид с Прометеем. Разорвем синтаксический строй поэмы, чтобы напрямую свести интересующие нас места. Океаниды: Возможное возможет человек… Возможное свершил ты, Прометей… Прометей: Тому, кто превозмог, – «ты мог» – укор. Впрямую сочетание возмочь невозможное не дано, но ситуацию это никак не меняет: контекст не оставляет сомнения в том, что речь идет именно о возмочь невозможное (Океанида: Когда б, умыслив невозможный умысл… Прометей: Бессмертен я: со мной бессмертен умысл /Того, что невозможным ты зовешь… – 2, 112–113). Несомненно и то, что возмочь возможное и возмочь невозможное целенаправленно введены здесь в антиномичное столкновение: помимо того, что это диалог, т. е. композиционная форма столкновения смыслов, оба существительных выделены Ивановым разрядкой.
Антиномизацию тавтологий можно понять как ивановскую версию традиционной «поэтики содержательных тавтологий».[89] Антиномично воспринятая тавтология должна, согласно ивановскому замыслу, вызывать не чувство избыточного повторения, семантического излишества или неумения, а чувство произведенного поэтом выбора предиката из как минимум двух и потому чувство мифологического удивления и синтетичности данного суждения, ибо, согласно такой логике, видящий – в своем оформленном антиномической полнотой единстве – может и не видеть, свет может светить и не светить, освещать и освещаться, а тосковать можно как своей, так и не своей тоскою. Построение тавтологического сочетания – синтетическое действие: оно отнюдь не нудительно, а предполагает выбор одного из как минимум двух антиномических предикатов. В поэзии, говорил Иванов, «и всякое аналитическое по внешней форме суждение превращается в синтетическое по внутренней форме» (4, 645). Нечто подобное этой же логике предполагалось, видимо, Ивановым и тогда, когда он загадочно говорил относительно «самых безыскусных» утверждений Тютчева, вроде как «ветер веет» или «звезды сияют», в коих «никакой ритор не узнает ученый троп», что эти аналитические, с обычной точки зрения, суждения суть, тем не менее, не что иное, как синтетические мифологические суждения, рождающиеся из неустанного изумления (4, 165), т. е. суждения в ивановском смысле антиномичные. Аналитическое развертывание понятия в суждение, как и построение тавтологического, т. е. в определенном смысле супераналитического, сочетания, может в поэзии на схожем с тавтологией основании расцениваться как синтетическое действие (ветер веет становится антиномически насыщенным на фоне, например, неподвижного, «не дующего» ветра).
По Иванову, таким образом, получается, что любое тавтологическое (и тем более аналитическое) высказывание может в принципе предполагать ту или иную по типу антиномичную пару – но, конечно, не каждая ивановская тавтология антиномизирована. Антиномичность может часто не входить в замысел и потому вовсе не предполагаться, как не всегда предполагается вызывать у читателя антиномичные ассоциации и при использовании слов, обладающих прямыми лексическими антонимами. Однако, отсекать антиномичное прочтение следует, как это видно по примеру свет светлый, осторожно, поскольку оно часто предполагается у Иванова как далекий фон, и тогда, чтобы расслышать антиномичность в той или иной ивановской тавтологии, надо держать в уме длинные межтекстовые связи. Не всегда формально активизировалась Ивановым и возможность антиномизировать глагольные тавтологии (по ненадобности, а в некоторых случаях, возможно, и потому, что технически это затруднено – в приведенном примере с возмочь возможное Иванов прибегнул даже к разрядке), однако глагольный шлюз в его поэзии почти всегда принципиально в этом смысле приоткрыт. Антиномический фон в той или иной степени напряженности – причем разнонаправленный – можно в принципе предполагать за любым тавтологическим глагольным сочетанием: за хвалой хвалить – хвалить бранью, за тоской тосковать – не только тосковать не своей тоскою, но и тосковать радостью и т. д. Дает ивановская поэзия и возможность мыслить обратные ряды, образованные за счет антиномичной мены уже не существительного, а глагола: хвалить хвалой может предполагать своим антиномическим фоном бранить хвалой, тосковать тоской – радоваться тоской и т. д.
Сам по себе прием синтаксического скрещения однокорневых лексем, конечно, стандартен, но обычно выстраиваемые тавтологии как антиномические не мыслятся. Их использование чаще всего оправдывается иными, нежели глубинная антиномичность тавтологий, причинами: стилистикой повтора, стремлением к аналитическому уточнению и пр. См., например, тавтологии, оправдываемые, видимо, стилистикой повтора, у Белого: Растаял рдяных зорь, / Растаял, – рдяный пыл…; Древес прельстительных прельстительно вздыханье…; Бесценных дней бесценная потеря…; Зари краснеет красный край… См. также тавтологию с возможным аналитическим подтекстом: Там рдей, вечеровоерденъе… Тавтология имеет здесь аналитическую цель – уточнение референта: рденье может быть и утреннее (название стиха – «Вечер»), Все сказанное выше отнюдь, конечно, не означает, что у Иванова вообще нет стандартных – стилистически или аналитически оправдываемых и неантиномизированных – случаев тавтологии. Они есть, и их много (см., например, аналитически объясняемую через время тавтологию Былою белизной душа моя бела – 2, 371). Речь, как и во всех других случаях использования стандартных приемов, идет о другом: о том, что наряду с их обычным применением Иванов стремился проложить некие новые – антиномические – тропы, ведущие к расшатыванию именования и распредмечиванию референта. В случае с тавтологиями Иванов стремится антиномизировать предельную грань – то, что воспринимается как «супераналитичное».
По совокупности приводившихся примеров можно заметить, что все упоминавшиеся типы и разновидности синтаксических конструкций (разнокорневые и однокорневые, антианалитичные и супераналитичные, глагольные и именные, предикативные и непредикативные, обыгрывающие залоги и времена и т. п.) находятся в текучем и обратимом переплетении, порождая друг друга. Если объединить и обострить все те направления, по которым экстенсивно наращивалась антиномическая идея Иванова, то получается, что не только лексика, но и синтаксис, и грамматика языка изнутри оформлены, с ивановской точки зрения, антиномическими силами. Ценя в Гоголе то, что тот «засматривал в глубины русского языка»,[90] и двигаясь в том же направлении, Иванов, по-видимому, усматривал в глубинах языка залегающий там всеохватный антиномизм. Собственно лингвистическая инновационная гипотеза Иванова может быть условно сформулирована как выдвигающая антиномические отношения в качестве инвариантного параметра всех сторон жизни языка.
Учитывая же, что игра с залогами, временами, антиномичным заполнением глагольных валентностей не просто активна в ивановской поэзии, но часто (например, в однокорневых конструкциях) приближена к катартически-референциальному пику, трудно не поддаться и тому впечатлению, что именно потенции глагола (а не имени существительного, поэтом которого, с легкой руки Белого, принято называть Иванова) – стержень ивановской поэтической стратегии: именно они оказались основным источником специфически ивановских способов придания синтаксическим конструкциям антиномического звучания. Краткая энергичная формулировка в записях М. М. Замятниной ивановских Лекций о стихе – «Глаголу дифирамб»[91] – далеко не случайна в этом смысле.
Возможно, кажется, говорить и о том, что антиномическая поэтическая стратегия Иванова не только проступает в качестве своего рода внутренней формы сквозь особенности описанных здесь синтаксических конструкций, но почти в полном объеме обговорена в самой поэзии и непосредственно тематически. Это касается как теоретических принципов, например, антиномизации взаимоотношений субъекта и предиката, активного и пассивного залогов или местоимений (о чем мы говорили в своем месте), так и лингвистически зафиксированных нами способов антиномизации синтаксических конструкций, многие из которых также нашли в ивановской поэзии свое непосредственно тематическое выражение. Концентрированную содержательную фиксацию антиномической ивановской стратегии, включая идею любви-связки, можно усмотреть, например, в «Венке сонетов». В качестве символов антонимов, вступающих в разные типы соотношений, здесь – Я и Ты (она). В гранях земной жизни эти символы даются сначала как взаимоизолированные, т. е. – условно – в своем словарном противостоянии: Мы два грозой зажженные ствола… (2, 412); Чей циркуль нас поставил, чей отвес…? (413), затем, в земных же гранях – как скрещенные любовью, т. е. предикативно скрещенные через связку (413): Одной судьбы двужалая стрела / Над бездной бег расколотый стремила, /Пока двух дуг любовь не преломила /В скрещении лучистого угла… и далее – как предуготовляющие благодаря этому скрещению свое не достижимое в земных гранях единство (415): Уж даль видна святого кругозора / За облаком разлук двоим одна… Идея об антиномиях как органических предикатах друг друга: Я был твой свет, ты – пламень мой… (418). Там же – идея обмена антонимами своими аналитическими предикатами: Я… горю; ты светишь мной из гроба. /Ты ныне – свет; я твой пожар простер…, вплоть до отождествления антиномий (Впервые мы крылаты и едины, /Как огнь-глагол синайского куста…), отражающего свершившуюся антиномически оформленную полноту ранее бесформенно единого в себе (417): Исполнилась нецельных полнота! /И стали два святынь единых слуги, /Единых тайн двугласные уста… Конечно, относительно интересующих нас языковых закономерностей все это иносказание, однако факт возможности установления здесь некой связи значителен, ибо допускает обратное – вероятно, мыслившееся Ивановым – толкование: что глубинный инвариантный антиномизм языка сам есть некое символическое иносказание.
* * *
Иванов свел в своей поэзии воедино практически все допускаемые духом языка конструкции, которые формально обладают или могут быть наделены антиномичным звучанием, – за одним принципиальным исключением. В ивановской поэзии нет тональной антиномии (т. е. антиномического интонационного прочтения формально одной языковой конструкции, вроде горестного и радостного интонирования фразы «Он умер»). Но ее отсутствие – не незамеченность факта, а принцип: Иванов, по-видимому, считал, что поэзия – даже при максимальном насыщении ее антиномичностью – должна, в отличие от прозы, строиться в одном тоне (сказано о сонете как «образце всей поэзии»[92]).Конечно, ни один из описанных способов никак не является абсолютным открытием Иванова, но Иванов перевел их из разряда спорадических явлений в отчетливую и определенную языковую стратегию с общей телеологией: маркированные у Иванова антиномические и антиномизированные конструкции расшатывают именовательную потенцию входящих в них языковых форм и не предполагают, или как минимум затрудняют предметно-образное восприятие референта. Иванов культивировал не просто слепую (в чувственном смысле[93]), но самоослепляющуюся, как Эдип, поэзию – поэзию, долженствующую очиститься и очистить от всеобщего греха неправого восприятия зрительно данных явлений и произвольного опредмечивания «бестелесного» и «незримого» мира, чтобы приблизиться, тем самым, к той умной (эйдетической) слепоте, которая одна истинно видит. Никакого финально-победного смысла своей распредмечивающей антиномической стратегии Иванов поэтому не придавал: он скорее оценивал ее (наряду с другими распредмечивающими новациями в области искусства, например, расщеплением зрительного образа в живописи у Пикассо) как «только первые щупалъцы нарождающегося сознания» (3, 379), как бескомпромиссное осознание кризиса явления, но не как выход из него.
То, что ивановский антиномический символизм на деле оказался для поэзии не просто введением новых тем и культуртрегерством (как иногда оценивают символизм в целом), а новаторством «приема», видно хотя бы по тому обстоятельству, что именно стратегическая цель ивановского антиномизма (распредмечивание референта) стала критической мишенью поэтических манифестов тех нарождавшихся новых течений, которые самообособлялись именно в споре с символизмом («назад к вещам» акмеизма можно понять и как «назад к контурно-предметной образности», имажинистскую установку на метафору – как призыв вернуться к нераспредмечивающей референт метафоре). Однако ивановский антиномизм взращивал свои порой причудливые цветы из органических корней языка, и потому он не мог не остаться и в неразделяющей распредмечивающую телеологию поэзии как минимум в виде частных тактических приемов. Сам Иванов воспринимал ситуацию именно так: «Акмеистам так много хлопот с символизмом» потому, писал Иванов,[94] что «все, что поталантливее, выходит у них самих как будто символично. Гони природу в дверь, – она влетит в окно».[95]
Антиномизм, действительно, глубинная природа языка и смысла вообще. Возможно, что с точки зрения ее метафизических целей антиномическую символическую стратегию Иванова и можно рассматривать как утопическую (это другая тема), но лингвистически она не утопия (и уж во всяком случае никак не «лексическая утопия», ибо в его сердцевине – синтаксис и грамматика), а концептуальная и при этом радикальная инновация, способная принести плоды. И уже принесшая: из недр ивановского антиномизма выросла, в частности, бахтинская теория двуголосого слова. Бахтин объединил ивановскую антиномическую идею, принципиально самоограничивавшуюся требованием поэтической однотональности, с многотональностью прозы, доведя для этого до формально-языковой антиномичности ивановскую же идею антиномичности взаимоотношений Я и Ты. В бахтинском двуголосом слове ивановские антонимы разошлись по «голосам», но остались – как у Иванова – в рамках единой синтаксической конструкции. Там, где Иванов расслышал формально неявленный антиномизм, Бахтин услышал два голоса. Сохранена Бахтиным и стратегическая идея ивановского антиномизма – распредмечивание референта и приношение в жертву акта именования: сменив яркость метафизического оперения на нейтральные, успокаивающие глаз лингвистические тона, она трансформировалась у Бахтина в ограничение власти «прямого, непосредственно направленного на свой предмет» одноголосого слова – и, неузнанная в своей родословной, вошла в состав привилегированных идей самых ригористичных лингвистических теорий.[96]
Двуголосие в соотношении с монологизмом и полифонией (мягкая и жесткая версии интерпретации идей М. М. Бахтина)[97]
1. Двуголосие и монологизм
Загадки лингвистического Сфинкса. Фокусирующий терминологический центр бахтинской философии языка – понятие двуголосия, из которого выведены противонаправленные смысловые радиусы к монологизму и полифонии. Аморфность в понимании соотношений между, с одной стороны, двуголосием и монологизмом и, с другой стороны, двуголосием и полифонией существенно искажает восприятие собственно философских идей Бахтина. Формальные ассоциативные связи, основывающиеся на кажущейся арифметической прозрачности этих отношений, оказываются обманчивыми; между этими категориями царствует, как мы надеемся показать, не арифметика, но характерная для Бахтина оксюморонная смысловая связь: двуголосие и монологизм – не антонимы, а скорее синонимы; двуголосие и полифония – не синонимы, а скорее символические антонимы. Все рассматриваемые ниже смысловые парадоксы закручены Бахтиным вокруг стержневой оси двуголосия.
Двуголосие разрабатывалось Бахтиным с двух сторон и как бы в двух интеллектуальных стилях: философски многозначно и лингвистически конкретно. Оболочка лингвистической конкретности в данном случае – не частная иллюстрирующая спецификация общего философского понятия, а в силу демонстративной теоретической парадоксальности заложенных в нее Бахтиным лингвистических идей – практически единственные ворота в многозначный философский пласт бахтинской концепции. Точнее, даже не ворота, а охраняющий их Сфинкс со своими загадками.
С обычной лингвистической точки зрения эта теоретическая парадоксальность бахтинского двуголосого слова (ДС) состоит в том, что здесь в пределах единой синтаксической конструкции, которая формально одноголоса (то есть принадлежит одному говорящему и не содержит шаблонов прямой или косвенной речи), тем не менее одновременно и отчетливо звучат два голоса. Эта лингвистическая необычность ДС разительней проявляется на фоне его сходств с традиционно выделяемыми единицами языка и/или речи. Действительно, если отвлечься от сущностной оригинальности ДС, то его определяющей формально-лингвистической характеристикой можно считать то, что оно одновременно и двухчастно (два голоса), и едино (одно слово, то есть единая конструкция). А это стандартная лингвистическая характеристика и морфологических (домик), и синтаксических (зеленая трава) явлений, так что по этому критерию ДС выглядит достаточно традиционно, «вписываясь» в контекст самых обычных словосочетаний и синтаксических конструкций, также имеющих двухчастно-единый принцип строения.
«Голоса» ДС вполне могут рассматриваться в этом смысле как функциональные (но, конечно, не сущностные, не субстанциальные) аналоги привычных языковых единиц, вступающих в пределах разного рода синтаксических единств в различные по типу синтаксические связи. Но вот по аналогии с какой из традиционно выделяемых типов синтаксической связи, хотя бы и в чисто функциональном смысле, можно рассматривать объединение бахтинских «голосов» в одной двуголосой конструкции?
Гипотеза аналогии двуголосого слова (ДС) с предикативным актом. Наиболее перспективным с точки зрения как иллюстративной, так и объяснительной силы является, согласно принятой в статье гипотезе, рассмотрение соотношения голосов по аналогии с предикативным актом.
Аналогия взаимоотношений голосов в ДС с предикативным актом напрашивается сразу же, но обычно она тут же гасится, так и не получая подробного развития. Это связано с тем, что предикативный акт и все обслуживающие его лингвистические категории воспринимаются как накрепко связанные с понятием предложения, а именно на предложение были нацелены критические стрелы бахтинской металингвистики. Критика Бахтиным гипнотической замкнутости лингвистической мысли на предложении не только хорошо известна, но и часто воспринимается как серьезный и обоснованный «вызов» лингвистике. Предложению Бахтин противопоставлял в качестве реальной единицы речевого общения, способной вместить в себя его двуголосые конструкции, категорию высказывания, отчетливо выявляемого по критерию смены субьектов речи. Предложение же при этом рассматривается как несамостоятельная составная часть высказывания, но именно как таковое оно, с бахтинской точки зрения, вбирает в себя некие свойства высказывания в целом, ускользающие от лингвистического анализа при изолированном рассмотрении предложения. Двуголосие относится именно к таким свойствам предложения, которые эксплицируются лишь на фоне целого высказывания и в большинстве случаев незаметны при его изолированном от контекста анализе.
Есть две возможные тактики «обращения» с этой бахтинской идеей. Ее можно толковать как введение принципиально отграниченного от лингвистики «металингвистического» измерения, не допускающего никаких аналогий с традиционной лингвистической терминологией, но можно ее толковать и как эвристический пересмотр лингвистики вообще, предполагающий в том числе расширенное и обновленное понимание традиционных принципов референции, предикации и самого предикативного акта как «ядерного» языкового процесса. На первом толковании, как кажется, бескомпромиссно настаивают сами бахтинские работы, однако никакого запрета на второе толкование позиция Бахтина не содержит, особенно если иметь в виду ранний корпус текстов, включая девтероканонические.[98] Свое широко известное решение начала 1960-х гг. о выведении диалогических отношений за сферу компетенции лингвистики и об их локализации в «металингвистике» Бахтин принял после достаточно долгих попыток привить диалогические отношения к категориальному аппарату лингвистики (например, через понятие «текст» – см.: ЭСТ, 281–308). Прямые лингвистические фрагменты содержат и МФЯ, и СВР, и 1111Д. Не случайно, выводя диалогические отношения за пределы лингвистики, Бахтин все же назвал эту новую сферу металингвистикой.
Двуголосие разрабатывалось Бахтиным с двух сторон и как бы в двух интеллектуальных стилях: философски многозначно и лингвистически конкретно. Оболочка лингвистической конкретности в данном случае – не частная иллюстрирующая спецификация общего философского понятия, а в силу демонстративной теоретической парадоксальности заложенных в нее Бахтиным лингвистических идей – практически единственные ворота в многозначный философский пласт бахтинской концепции. Точнее, даже не ворота, а охраняющий их Сфинкс со своими загадками.
С обычной лингвистической точки зрения эта теоретическая парадоксальность бахтинского двуголосого слова (ДС) состоит в том, что здесь в пределах единой синтаксической конструкции, которая формально одноголоса (то есть принадлежит одному говорящему и не содержит шаблонов прямой или косвенной речи), тем не менее одновременно и отчетливо звучат два голоса. Эта лингвистическая необычность ДС разительней проявляется на фоне его сходств с традиционно выделяемыми единицами языка и/или речи. Действительно, если отвлечься от сущностной оригинальности ДС, то его определяющей формально-лингвистической характеристикой можно считать то, что оно одновременно и двухчастно (два голоса), и едино (одно слово, то есть единая конструкция). А это стандартная лингвистическая характеристика и морфологических (домик), и синтаксических (зеленая трава) явлений, так что по этому критерию ДС выглядит достаточно традиционно, «вписываясь» в контекст самых обычных словосочетаний и синтаксических конструкций, также имеющих двухчастно-единый принцип строения.
«Голоса» ДС вполне могут рассматриваться в этом смысле как функциональные (но, конечно, не сущностные, не субстанциальные) аналоги привычных языковых единиц, вступающих в пределах разного рода синтаксических единств в различные по типу синтаксические связи. Но вот по аналогии с какой из традиционно выделяемых типов синтаксической связи, хотя бы и в чисто функциональном смысле, можно рассматривать объединение бахтинских «голосов» в одной двуголосой конструкции?
Гипотеза аналогии двуголосого слова (ДС) с предикативным актом. Наиболее перспективным с точки зрения как иллюстративной, так и объяснительной силы является, согласно принятой в статье гипотезе, рассмотрение соотношения голосов по аналогии с предикативным актом.
Аналогия взаимоотношений голосов в ДС с предикативным актом напрашивается сразу же, но обычно она тут же гасится, так и не получая подробного развития. Это связано с тем, что предикативный акт и все обслуживающие его лингвистические категории воспринимаются как накрепко связанные с понятием предложения, а именно на предложение были нацелены критические стрелы бахтинской металингвистики. Критика Бахтиным гипнотической замкнутости лингвистической мысли на предложении не только хорошо известна, но и часто воспринимается как серьезный и обоснованный «вызов» лингвистике. Предложению Бахтин противопоставлял в качестве реальной единицы речевого общения, способной вместить в себя его двуголосые конструкции, категорию высказывания, отчетливо выявляемого по критерию смены субьектов речи. Предложение же при этом рассматривается как несамостоятельная составная часть высказывания, но именно как таковое оно, с бахтинской точки зрения, вбирает в себя некие свойства высказывания в целом, ускользающие от лингвистического анализа при изолированном рассмотрении предложения. Двуголосие относится именно к таким свойствам предложения, которые эксплицируются лишь на фоне целого высказывания и в большинстве случаев незаметны при его изолированном от контекста анализе.
Есть две возможные тактики «обращения» с этой бахтинской идеей. Ее можно толковать как введение принципиально отграниченного от лингвистики «металингвистического» измерения, не допускающего никаких аналогий с традиционной лингвистической терминологией, но можно ее толковать и как эвристический пересмотр лингвистики вообще, предполагающий в том числе расширенное и обновленное понимание традиционных принципов референции, предикации и самого предикативного акта как «ядерного» языкового процесса. На первом толковании, как кажется, бескомпромиссно настаивают сами бахтинские работы, однако никакого запрета на второе толкование позиция Бахтина не содержит, особенно если иметь в виду ранний корпус текстов, включая девтероканонические.[98] Свое широко известное решение начала 1960-х гг. о выведении диалогических отношений за сферу компетенции лингвистики и об их локализации в «металингвистике» Бахтин принял после достаточно долгих попыток привить диалогические отношения к категориальному аппарату лингвистики (например, через понятие «текст» – см.: ЭСТ, 281–308). Прямые лингвистические фрагменты содержат и МФЯ, и СВР, и 1111Д. Не случайно, выводя диалогические отношения за пределы лингвистики, Бахтин все же назвал эту новую сферу металингвистикой.