Страница:
Никогда и никому Дашенька не посоветовала плохо – такой вот дар. Иногда и директор звонил ей домой вечером:
– Дашенька, я хотел бы с вами поболтать минут пять – можно?
– Конечно, – мягче пуха отвечала Дашенька, но с достоинством, такой вот почерк.
– Как ваши дела? Как муж?
– Трудится… Он ведь у меня труженик.
– А вы?
– А я у плиты – как всегда.
– Я в этом мало понимаю, Петр Трифонович, – говорила Дашенька, – но мне кажется, что первого шага нам делать не надо.
– Да?.. Почему?
– Кустиков – человек горячий, неровный. Сам все выложит… А тогда можно и подумать, что ему пообещать.
Директор и сам все это знал. И наперед именно так подумал и решил. Но, лишний раз перезваниваясь с Дашенькой, он как бы любил убедиться в своей правоте. «Светлая голова у девчонки», – думал директор, и так он думал всякий раз, когда вешал трубку.
Звонили Дашеньке и другие люди. Потому что и другие люди устроены так, что им нужны мягкие слова и спокойные советы. И кроткая улыбка тоже играла свою роль – вокруг немало женщин с влиянием, но все они своенравны, нервны, задерганы. А Дашенька – нет.
Что касается цветов, то на Восьмое марта их понанесли целую гору. Квартира была завалена сплошь, были и мимозы, были и розы. Дашенька и Андрей праздновали вдвоем, он и она – и больше никого. Получился прекрасный семейный вечер, они выпили вина, а потом Андрей пел под гитару.
В дверь звонили.
– Опять тебе цветочки, – смеялся Андрей.
Дашенька открывала.
Пришедший, как правило солидный и очень смущенный человек, откашливался и говорил все то, что положено говорить в этот день. Жал руку. Андрей откладывал гитару и звал солидного человека «пропустить стаканчик саперави» – после вина и двух добрых слов человек уходил совершенно просветленный.
Андрей смеялся:
– Ну, Дашуля, ты – верх совершенства… Еще чуточку стиля, и ты станешь самой влиятельной молодой женщиной в Москве!
Из принесенных коробок конфет Дашенька и Андрей построили пирамиду, пирамида доходила им до пояса. Они шутили, смеялись, вечер был замечательный. И оба – Андрей и Дашенька – думали, что, может быть, это и называется счастьем: двое любящих, и хороший вечер, и жилье, заваленное цветами. И еще одно умиляло Дашеньку: у Андрея не осталось ни друзей, ни приятельниц – только она одна. Только она.
– Ну прошу тебя, Андрюша… Ну помолчи, – вздыхала Дашенька.
Едва она приходила домой, он тут же открывал рот. И что-то объяснял, что-то рассказывал, хотя вполне мог бы помолчать. Получалось, что в квартире шумно, – у Дашеньки уже сил никаких от него не было.
– Я, Дашуля, пытаюсь молчать… Но не получается, – оправдывался Андрей.
– А ты попробуй.
– Пробую – но ведь не получается.
– Учти: чем меньше тебя слышно, тем ты для меня милее.
– Но мне же поговорить хочется…
Они крупно поссорились, Андрей даже руками махал. Пришлось прибегнуть к серьезной мере – у Дашеньки сердце обливалось кровью, но что было делать. Дашенька взяла отпуск и уехала на юг. А он остался круглые дни сидеть дома и учиться молчанию. И ведь чем больше он будет молчать, тем больше он напишет статей. Перед отъездом они помирились, на перроне Дашенька всплакнула.
– Умница!
– Разумеется, не так, как у тебя, но все же получается вкусно.
– Андрюшенька! Если бы ты знал, как здесь хорошо. Не море – а чудо чудес. Я ведь никогда не видела моря…
– Отдыхай, родная.
– Как работа?
– Тружусь. Пыхчу, как старый паровозик.
– Ты мой милый и старый паровозик.
– А ты моя ласточка.
В конце разговора он уточнял: как все-таки варить кашу? Никаких каш он не варил, это он лгал, чтобы успокоить Дашеньку и чтобы загорала она у моря с легким сердцем. Питался он хлебом и чаем.
А на исходе последней разговорной минуты Андрей делал шаг к окончательному примирению:
– Дашенька… Я… Я учусь молчать.
– Учись, родной. Вот ведь ты какой милый.
Дашенька уже очень загорела. По утрам она смотрела дельфинов, они играли в море совсем как люди. А вечером Дашеньку ожидала уже сладившаяся и совсем неплохая компания – молодые женщины и мужчины.
Была, например, среди них Елена Скворцова, которая каждый день меняла туалеты, такая вот модница, – ее не видели дважды в одном и том же платье, ее не видели дважды в одном и том же купальнике.
Был в компании и молодой кинематографист по имени Кеша – он прекрасно плавал кролем. Он вообще был довольно интересен и давал понять Дашеньке, что она ему по сердцу, он многим молодым женщинам давал это понять.
Директор отвечал:
– Дела-то идут. Но скучаем без вас, Дашенька… Скучаем.
И это было правдой. В предприемной без нее стало вдруг безлюдно и пусто. «Вернется Дашенька, потолкую с ней, посоветуюсь – а уж тогда буду делать дело», – думал посетитель и, постояв в предприемной минуту-две, уходил прочь.
Жизнь в институте продолжалась, как и положено, но несомненно, что дни и часы этой жизни изменили свою окраску на более серенькую. На более тусклую, на более будничную. Потому что Дашенька – это уже была не только молодая, и ласковая, и смягчающая деловые неурядицы женщина. Это было уже понятие. Это было уже нечто из сферы образов – ДАШЕНЬКА. Как зелень листьев. Как весна, которая для человека не только весна и не только очередное время года. Как дождь, который для человека не только дождь.
Дашенька позвонила в Москву своей новой подруге Гале, велела зайти и проведать Андрея – подействовало ли на него одиночество и научился ли он наконец молчать? пошел ли урок впрок?.. Дашенька догадывалась, что каш он не варит и что ему сейчас несладко. Но хватило ли этого для перековки? – вот вопрос.
И кажется, хватило.
Подруга Галя навестила и была поражена – Андрей был не только катастрофически худ, он еще и одичал. Он ни разу за все эти дни не выходил из квартиры. Отвык. Дашенька уж давно отучила его от улицы. Он был весь домашний. Он бродил по квартире и грыз сухую макаронину, от голода его шатало. Правда, мозг его функционировал и работать он продолжал – стол был завален листками, свежеиспещренными цифрами и формулами.
Галя сказала:
– Вы же дикий человек…
– А?
– Разве можно так жить?! Вы вот-вот протянете ноги…
Андрей молчал. Он только покорно улыбнулся. Теперь он без труда мог молчать и час, и два, и три.
Галя посоветовала:
– Сходите в магазин и купите еды. Хлеба. Масла. Сыр. Колбасу. И еще есть такие супы в пакетиках, если уж вы не умеете варить сами.
– И все это можно купить?
– Ну, разумеется.
Нечто такое, под названием «магазин», Андрей помнил, но помнил смутно. Он много дней не ел.
– И хлеба можно купить? – Андрей вдруг начал глотать слюну.
– Если есть деньги, конечно, можно.
– Вот так прямо даю им деньги – а они мне в обмен хлеб?
– Ну ясно.
Галя ушла, Дашенька строго-настрого наказала ей – не помогать оставленному и одичавшему мужу. Только навестить.
– А как у него с речью? – спросила Дашенька.
– То есть?
– Он разговаривает?
– Да.
– Надо ему, видно, еще побыть в одиночестве…
– Смотри, Дашенька, не перегни палку.
– Я и сама уже волнуюсь. А что – он так уж плох?
– Еле двигается…
– Еле двигается, а все-таки говорит – ох уж эти мужчины… Как ты думаешь, сколько он еще выдержит?
– Дня три или четыре, не больше.
– Ладно. Завтра вылетаю. Думаю, он молчать все-таки научился… Спасибо тебе, Галя.
– Не за что.
– Спасибо. Ты настоящая подруга.
Дашенька последний раз поплавала всласть в море и теперь выходила из воды. На ней была голубая шапочка и нежно-голубой купальник, белокурые волосы чуть выбивались у висков. Она выходила из моря, рождалась из морской пены.
Воды уже было по колено – отмель. Дашенька выходила и улыбалась. Она дивно провела лето. И ведь Андрей научился молчать, теперь все в порядке, семья как семья.
Воды было уже по щиколотку, Дашенька выходила на сухой песок и не переставала улыбаться. Ей было двадцать пять лет. «Пора заводить ребенка», – подумала она. И уточнила: «Одного. Разумеется, одного. Жизнь все-таки нелегка…» И Дашенька опять улыбнулась.
Колышев Анатолий Анатольевич
– Дашенька, я хотел бы с вами поболтать минут пять – можно?
– Конечно, – мягче пуха отвечала Дашенька, но с достоинством, такой вот почерк.
– Как ваши дела? Как муж?
– Трудится… Он ведь у меня труженик.
– А вы?
– А я у плиты – как всегда.
* * *
И директор рассказывал – на днях будто бы случайно притащился Кустиков из ведомства. Нужно ли выложить ему наши требования? И вообще, что мы, институт, можем ему пообещать взамен?..– Я в этом мало понимаю, Петр Трифонович, – говорила Дашенька, – но мне кажется, что первого шага нам делать не надо.
– Да?.. Почему?
– Кустиков – человек горячий, неровный. Сам все выложит… А тогда можно и подумать, что ему пообещать.
Директор и сам все это знал. И наперед именно так подумал и решил. Но, лишний раз перезваниваясь с Дашенькой, он как бы любил убедиться в своей правоте. «Светлая голова у девчонки», – думал директор, и так он думал всякий раз, когда вешал трубку.
Звонили Дашеньке и другие люди. Потому что и другие люди устроены так, что им нужны мягкие слова и спокойные советы. И кроткая улыбка тоже играла свою роль – вокруг немало женщин с влиянием, но все они своенравны, нервны, задерганы. А Дашенька – нет.
Что касается цветов, то на Восьмое марта их понанесли целую гору. Квартира была завалена сплошь, были и мимозы, были и розы. Дашенька и Андрей праздновали вдвоем, он и она – и больше никого. Получился прекрасный семейный вечер, они выпили вина, а потом Андрей пел под гитару.
В дверь звонили.
– Опять тебе цветочки, – смеялся Андрей.
Дашенька открывала.
Пришедший, как правило солидный и очень смущенный человек, откашливался и говорил все то, что положено говорить в этот день. Жал руку. Андрей откладывал гитару и звал солидного человека «пропустить стаканчик саперави» – после вина и двух добрых слов человек уходил совершенно просветленный.
Андрей смеялся:
– Ну, Дашуля, ты – верх совершенства… Еще чуточку стиля, и ты станешь самой влиятельной молодой женщиной в Москве!
Из принесенных коробок конфет Дашенька и Андрей построили пирамиду, пирамида доходила им до пояса. Они шутили, смеялись, вечер был замечательный. И оба – Андрей и Дашенька – думали, что, может быть, это и называется счастьем: двое любящих, и хороший вечер, и жилье, заваленное цветами. И еще одно умиляло Дашеньку: у Андрея не осталось ни друзей, ни приятельниц – только она одна. Только она.
* * *
И вообще Андрей как муж очень получшал. Он давным-давно ни на шаг не отлучался из дома, давным-давно не вмешивался в семейный бюджет и уже совершенно не протестовал, если за Дашенькой кто-то вдруг начинал ухаживать, – все было «на отлично». Кроме одного… он был слишком говорлив. А ведь на говоренье уходит много сил.– Ну прошу тебя, Андрюша… Ну помолчи, – вздыхала Дашенька.
Едва она приходила домой, он тут же открывал рот. И что-то объяснял, что-то рассказывал, хотя вполне мог бы помолчать. Получалось, что в квартире шумно, – у Дашеньки уже сил никаких от него не было.
– Я, Дашуля, пытаюсь молчать… Но не получается, – оправдывался Андрей.
– А ты попробуй.
– Пробую – но ведь не получается.
– Учти: чем меньше тебя слышно, тем ты для меня милее.
– Но мне же поговорить хочется…
Они крупно поссорились, Андрей даже руками махал. Пришлось прибегнуть к серьезной мере – у Дашеньки сердце обливалось кровью, но что было делать. Дашенька взяла отпуск и уехала на юг. А он остался круглые дни сидеть дома и учиться молчанию. И ведь чем больше он будет молчать, тем больше он напишет статей. Перед отъездом они помирились, на перроне Дашенька всплакнула.
* * *
– Дашенька, – Андрей звонил на юг, – я научился, родная, кашу варить.– Умница!
– Разумеется, не так, как у тебя, но все же получается вкусно.
– Андрюшенька! Если бы ты знал, как здесь хорошо. Не море – а чудо чудес. Я ведь никогда не видела моря…
– Отдыхай, родная.
– Как работа?
– Тружусь. Пыхчу, как старый паровозик.
– Ты мой милый и старый паровозик.
– А ты моя ласточка.
В конце разговора он уточнял: как все-таки варить кашу? Никаких каш он не варил, это он лгал, чтобы успокоить Дашеньку и чтобы загорала она у моря с легким сердцем. Питался он хлебом и чаем.
А на исходе последней разговорной минуты Андрей делал шаг к окончательному примирению:
– Дашенька… Я… Я учусь молчать.
– Учись, родной. Вот ведь ты какой милый.
Дашенька уже очень загорела. По утрам она смотрела дельфинов, они играли в море совсем как люди. А вечером Дашеньку ожидала уже сладившаяся и совсем неплохая компания – молодые женщины и мужчины.
Была, например, среди них Елена Скворцова, которая каждый день меняла туалеты, такая вот модница, – ее не видели дважды в одном и том же платье, ее не видели дважды в одном и том же купальнике.
Был в компании и молодой кинематографист по имени Кеша – он прекрасно плавал кролем. Он вообще был довольно интересен и давал понять Дашеньке, что она ему по сердцу, он многим молодым женщинам давал это понять.
* * *
Иногда Дашенька звонила своему шефу и интересовалась – как дела? Все ли в институте идет гладко?Директор отвечал:
– Дела-то идут. Но скучаем без вас, Дашенька… Скучаем.
И это было правдой. В предприемной без нее стало вдруг безлюдно и пусто. «Вернется Дашенька, потолкую с ней, посоветуюсь – а уж тогда буду делать дело», – думал посетитель и, постояв в предприемной минуту-две, уходил прочь.
Жизнь в институте продолжалась, как и положено, но несомненно, что дни и часы этой жизни изменили свою окраску на более серенькую. На более тусклую, на более будничную. Потому что Дашенька – это уже была не только молодая, и ласковая, и смягчающая деловые неурядицы женщина. Это было уже понятие. Это было уже нечто из сферы образов – ДАШЕНЬКА. Как зелень листьев. Как весна, которая для человека не только весна и не только очередное время года. Как дождь, который для человека не только дождь.
Дашенька позвонила в Москву своей новой подруге Гале, велела зайти и проведать Андрея – подействовало ли на него одиночество и научился ли он наконец молчать? пошел ли урок впрок?.. Дашенька догадывалась, что каш он не варит и что ему сейчас несладко. Но хватило ли этого для перековки? – вот вопрос.
И кажется, хватило.
Подруга Галя навестила и была поражена – Андрей был не только катастрофически худ, он еще и одичал. Он ни разу за все эти дни не выходил из квартиры. Отвык. Дашенька уж давно отучила его от улицы. Он был весь домашний. Он бродил по квартире и грыз сухую макаронину, от голода его шатало. Правда, мозг его функционировал и работать он продолжал – стол был завален листками, свежеиспещренными цифрами и формулами.
Галя сказала:
– Вы же дикий человек…
– А?
– Разве можно так жить?! Вы вот-вот протянете ноги…
Андрей молчал. Он только покорно улыбнулся. Теперь он без труда мог молчать и час, и два, и три.
Галя посоветовала:
– Сходите в магазин и купите еды. Хлеба. Масла. Сыр. Колбасу. И еще есть такие супы в пакетиках, если уж вы не умеете варить сами.
– И все это можно купить?
– Ну, разумеется.
Нечто такое, под названием «магазин», Андрей помнил, но помнил смутно. Он много дней не ел.
– И хлеба можно купить? – Андрей вдруг начал глотать слюну.
– Если есть деньги, конечно, можно.
– Вот так прямо даю им деньги – а они мне в обмен хлеб?
– Ну ясно.
Галя ушла, Дашенька строго-настрого наказала ей – не помогать оставленному и одичавшему мужу. Только навестить.
* * *
Она немедленно позвонила Дашеньке и доложила, в каком жутком состоянии находится ее муж.– А как у него с речью? – спросила Дашенька.
– То есть?
– Он разговаривает?
– Да.
– Надо ему, видно, еще побыть в одиночестве…
– Смотри, Дашенька, не перегни палку.
– Я и сама уже волнуюсь. А что – он так уж плох?
– Еле двигается…
– Еле двигается, а все-таки говорит – ох уж эти мужчины… Как ты думаешь, сколько он еще выдержит?
– Дня три или четыре, не больше.
– Ладно. Завтра вылетаю. Думаю, он молчать все-таки научился… Спасибо тебе, Галя.
– Не за что.
– Спасибо. Ты настоящая подруга.
Дашенька последний раз поплавала всласть в море и теперь выходила из воды. На ней была голубая шапочка и нежно-голубой купальник, белокурые волосы чуть выбивались у висков. Она выходила из моря, рождалась из морской пены.
Воды уже было по колено – отмель. Дашенька выходила и улыбалась. Она дивно провела лето. И ведь Андрей научился молчать, теперь все в порядке, семья как семья.
Воды было уже по щиколотку, Дашенька выходила на сухой песок и не переставала улыбаться. Ей было двадцать пять лет. «Пора заводить ребенка», – подумала она. И уточнила: «Одного. Разумеется, одного. Жизнь все-таки нелегка…» И Дашенька опять улыбнулась.
Колышев Анатолий Анатольевич
Рассказ
К примеру, оказался не в духе заведующий библиотекой. Или ладно, чего там заведующий – просто дежурный библиотекарь, который стоит сегодня на выдаче книг и в данную минуту, стало быть, главный. Крупная и красивая женщина – она принимает у читателей книги и выдает, и голос ее весьма строг. А он, Колышев, допустим, билет свой читательский еще не продлил. Или дома забыл. Или иная провинность. Или совсем хорошо – кто-то начеркал на книге что-то вроде пушкинских головок, этакие милые женские профили. Притом не Колышев их начеркал, но могут подумать, что Колышев, потому что последний-то книгу читал он. И главное – он сам предчувствует, что могут на него подумать. И будто бы уже виноват. Будто бы пойман. Такая вот жила и таилась в Колышеве дрожь, не боязнь – а именно тихая дрожь, трепет, волнение, да и боязнь тоже.
И вот библиотекарь – деловитая и строгий голос – раскрыла книгу, принимает ее. Вот и страницы исчерканные, профили. И Колышев, который только сейчас об этой не своей вине подумал, вдруг чувствует жар у щек – я, я, я, все равно не поверят, поймали! Он как бы уже и не он, а другой, тот самый, кто начеркал.
– Значит, не вы начеркали? – спрашивает строгая и красивая женщина.
– Не я.
– Ага. Значит, Пушкин, – и произносит это она, на Колышева вовсе не глядя.
Она штемпель в кондуит ставит. Она делом занята. И ведь удивительно – из людей вокруг (сзади парень стоит, две девушки сбоку) никто не сомневается в его, Колышева, вине и пойманности. Девушки даже подмаргивают ободряюще: «Не робей шибко. Чего там! С кем не бывает…» И уж конечно, не сомневается в его вине библиотекарь, у нее давным-давно полная ясность. А все потому, что Колышев дрожит сейчас той самой дрожью и трепещет тем самым трепетом, и все это чувствуют. Такое всегда чувствуется. И вот он стоит у всех на виду, молчит, красный и жаркий от стыда.
Прежде всего он нацеливал себя не бояться будущего своего начальника. Готовился. Когда их распределили на работу, в тот же вечер он опрашивал ребят:
– А кто в нашей лаборатории начальник?
– Шкапов.
– Фамилию я тоже слышал – а что он за человек?
Ребята пожимали плечами:
– Откуда мы знаем. Человек как человек.
Но Колышев свое воображение уже разогнал. Начальник рисовался ему человеком суровым и величественным, голос начальника Колышев тоже наперед слышал – от этого баса по спине бежали мурашки, ну и в коленях, конечно, вата и слабость.
Но, разумеется, в душе начальник был добр и справедлив. И недоумевал. «Чего это мои подопечные меня побаиваются? – думал этот воображаемый начальник. – Что за заячьи души, ей-богу. Хорошие работники, славные парни, а в коленях какая-то слабость. Единственный, кто из них, из новеньких, держится нормально, – это… как его… Колышев».
И с мыслью, что надо с этим юным сотрудником познакомиться поближе, начальник однажды вызывал Колышева к себе в кабинет.
Далее у Колышева сердце замирало. Но и с замирающим сердцем он, пересиливая себя, вновь и вновь разыгрывал «сцену в кабинете» – она растягивалась иной раз до бесконечности, и был в ней, конечно же, этакий сладковатый и мятный привкус. Колышев подсказывал самому себе достойные фразы. Спорил с начальником. Стоял на своем. И так далее. А иногда – он просто покачивал головой – дескать, я с вами не согласен.
– Надо опередить Шкапова, – повторял он сам себе. – Каким-то образом опередить и поговорить с ним всерьез.
Мысль была ясная:
– Надо уметь себя поставить… Но как?
И он уже совсем было решился прийти к Шкапову и провести ту самую «сцену в кабинете», но тут Шкапов повез их всех в командировку – не всех, конечно, но человек десять, пол-лаборатории… Приехали. Расположились. Гостиница была обычной местной гостиницей, Шкапову, понятно, отдельный номер, блага всякие, а остальных, как горох ссыпали, куда попало. Колышеву и вовсе – как самому молодому – поставили раскладушку в коридоре. Первую половину ночи Колышева терзали уборщицы, мыли пол и что-то переставляли, двигали. А ближе к утру на его раскладушку начинали натыкаться выходящие украдкой из гостиницы женщины и мужчины – они пугались и вскрикивали.
С утра сели заседать – план работы и прочее, а Колышев явился злой и невыспавшийся, и у него даже в глазах потемнело, когда он увидел своего крикливого и розовощекого шефа. И тут-то, на заседании, уловив малейший повод, Колышев вдруг громко и грубо сказал:
– Только не орите на нас… Вы уже дома, в Москве, на нас всласть наорались!
– Я?.. Почему же я буду орать, с чего вы взяли? – обиженно ответил Шкапов, не ожидавший и врасплох застигнутый.
Именно так ответил, с извиняющейся интонацией: «Ну что вы. Зачем же я буду орать на вас?» – и мягко, и тихо, и Колышев увидел вдруг, что никакой это не зверь. И что, может быть, он, Колышев, грубость шефа преувеличил от страха. И сам себя напугал, бывает же. Вон ведь лицо у Шкапова какое – жалкое. «Ну почему же я буду на вас кричать?» – переспросил Шкапов тихо, и за всем этим всплывала простая человечья обида.
Но Колышев стоял на своем.
– Знаю я вас, Шкапов. Сладко поете! – вколотил он точку. И только после этого смолк.
В таком качестве Колышев прожил почти две недели. Грубая, но какая же ясная была взята нота – и ведь уважали, он числился среди «отчаянных и желчных», сам Шкапов, а за Шкаповым и остальные – чуть что – и огибали в разговоре с Колышевым острые углы. «Хороший парень, но характер тяжелый», – говорили о нем и, конечно же, не знали его, не понимали, а он прямо-таки купался в волнах этой характеристики. В волнах образа, который он сумел случайно создать, как создают актеры нечаянную и подвернувшуюся роль. И даже администратор этой захолустной гостиницы зауважал его, прислал человека: не хочет ли Колышев в освободившийся номер? Ну, разумеется, с кем-то вдвоем или втроем, а все же номер и с действующим душем. «Плевать я хотел, – ответил Колышев, не дослушав, – и на него, и на его номер. Так и передай».
Конечно, чтобы жить в этом образе, нужно остервенело и с молодой злостью работать – Колышев понимал это, так он и работал. Он жил как в опьянении. Ночью бросал свое намотавшееся тело на раскладушку и думал: «Господи. Вот так бы только и жить!» – и в то же время он уже начинал понемногу чувствовать, что неожиданный всплеск этот кончается, сходит на нет. Роль – это роль, не больше. Как из надувного шарика, из Колышева постепенно вытекало и уходило что-то…
И вот была ночь. Колышев лежал на раскладушке – тишина в коридоре, а вдали окно серебрилось от высокой луны. На минуту в угловом номере зашумела веселящаяся компания, опять тихо.
Колышев лежал и уже думал о том, что Шкапова-то и пожалеть, пожалуй, можно. Трудно ему – через два дня уезжать, отчет предстоит, а тут еще прибор акустический весь поржавел, много тысяч стоит. И, ясное дело, все винят Шкапова, дергают, нервируют, клюют, а ведь семья у человека, и дети, и плешь на башке…
Колышев услышал шаги – подошла женщина. Приостановилась. Она была из того углового номера, где гуляли.
– А чего вы тут?.. Мест нету, да? – Она видела, что он ворочается, не спит. – Не нашлось места? – она посмеивалась с пьяненьким предрасположением к болтовне.
– Ничего, – сказал Колышев, – и здесь спать можно.
– А не мешают?
– Привык.
– А я здесь раньше полотером работала. Знаете, с этой штукой: ж-ж-ж… – И она рассмеялась.
Колышев подпер голову рукой, и некоторое время они поболтали ни о чем.
– Вы, ради бога, простите меня.
– За что? – спросил начальник, то есть тот же самый Шкапов его спросил, и интонация та же, да только Колышев был уже не тот. Выдохся.
– Я ведь по-хамски вел себя все время. Я ведь не такой. Не хам. И я понимаю, что такое человек… – Эти слова были еще туда-сюда, в них что-то было, какая-то кость и крепость, а вот дальше совсем уж пошел лепет, дыхание сбилось, и Колышев только мямлил и мямлил.
Шкапов не ожидал; пожалуй, даже слегка смутился. Но затем подтянул и подровнял свой сочный голос:
– Что ж. Я рад, когда кончается миром.
– Вы не подумайте, – продолжал Колышев. – Я… я вот думал о вас. Как о человеке… Я… я ведь ночью лежал и думал…
Это был лепет и даже хуже, чем лепет, тут было такое незащищенное и откровенное, что Колышев не мог бы и себе самому объяснить ту униженность. Он стоял и что-то бормотал, колени дрожали, и лоб был взмокший.
Через неделю Колышев уволился и перешел на новое место. Но место было новое, а трепет и дрожь были старые, – правда, теперь это было запрятано в Колышеве поглубже.
Колышев этой своей освобожденностью был так поражен, что тут же выложил все своей любимой, звали ее Зиной, шел первый час ночи – они как раз лежали в постели, а сна не было.
– Такая вот штука, Зина, – объяснял Колышев, – я с тобой встречаюсь, и на моего шефа мне почти наплевать!
Он улыбался в темноте:
– Странно-то как… Смешно, а?
И опять улыбался:
– Я даже забываю с ним поздороваться. Не замечаю его. С тех пор как с тобой…
– Ты его боишься – начальника?
– Боялся.
– А я свою хозяйку боюсь, – засмеялась Зина.
– Подожди. Дай мне сказать. Слушай, – Колышев взволновался, – я никогда не рассказывал об этом. Никогда и никому. Во мне есть странная робость…
Зина покачала головой:
– В другой раз расскажешь – ладно? Иди домой.
– Подожди.
– Поздно, Толик… Хозяйка в эти ночи чутко спит.
Зина училась в медтехникуме, она и ее подружка снимали комнату – подружка на неделю уехала погостить, но хозяйка была тут как тут, за стенкой.
Колышев оделся и вылез через окно. Как обычно. Он стоял у окна и не уходил – квартира была на первом этаже.
– Кто знает, – продолжал он рассказывать Зине, – может быть, на меня в детстве кто-то громко крикнул. Или испугал кто-то. А теперь я потихоньку избавляюсь от этого – верно?
Зина не поняла. Но на всякий случай сказала:
– Я тоже в детстве тонула.
Зина была в светлом халатике и вырисовывалась на темном квадрате окна – она облокачивалась на подоконник. А Колышев стоял у самого окна и смотрел на нее снизу вверх.
– Зина… Зина… – Он почувствовал, что задыхается. – Люблю тебя – слышишь?
Она улыбнулась:
– Иди спи. Поздно уже.
Луны не было. Но были звезды – и было тихо, тепло, август.
Прошло полгода, Колышев бегал на лыжах, Зина писала письмо своей двоюродной сестренке: «…парень у меня есть, но малость чудной. Начальник у него, видно, злющий, потому что мой Толик до смерти его боится. Каждый день провожаю его на работу, как в бой, – с уговорами. А вообще парень он симпатичный, фото его я тебе обязательно к майским праздникам вышлю».
Зина была маленького росточка, простенькая и добрая, любила поваляться в воскресенье в постели. Если совсем уж размечтаешься и разнежишься, видится бог знает что – ей, к примеру, виделось, что ее Толик вконец поссорился со своим грозным начальником и чуть ли не подрался – его взяли в милицию, – и вот, весь почему-то избитый, в синяках и кровоподтеках, он приходит, и Зина за ним ухаживает. Она первым делом его перебинтовывает. Укладывает в постель. Поит чаем. А потом садится рядышком, и они говорят о том и о сем…
Они разошлись – и каждый жил своей жизнью. Опять был август, тепло и тихо, звездопад, ровно год они были вместе.
– Со мной бывали странные штуки, – начал Колышев однажды, осторожно и издалека, – робел я перед начальником. Боялся.
– Ты? боялся?.. Шутишь?
– Почему ты смеешься?
– Такие, как ты, не боятся начальников.
– Это почему же? – Колышев рассмеялся.
Журналистка только пожала плечами – она считала, что слишком хорошо знает людей, ее не проведешь. Тем паче мужчин. Насквозь их видит. Она сочла, что Колышев попросту рисуется. Мужик сильный, здоровый. Вот ему и хочется иметь внутри некое мягкое местечко.
Колышев слегка обиделся. Во всяком случае, надулся.
– Ну ладно, ладно, – сказала журналистка, снисходя, – ты у меня сла-а-бенький, ты у меня ма-а-ленький. Ты у меня до боли ранимый. (Это ж модно! – и почему человеку не сказать приятное?)
И при этом она гладила его по голове. По плечам. По шее. Пока он не сообразил, что с ним играют.
– Перестань, – сказал он. И больше уже никогда и ни с кем этого разговора не заводил.
И однажды к Колышеву подошел знакомый инженер – стал жаловаться, что лишили премии. Их всех лишили, потому что отдел затянул сроки работы.
– А ведь как кстати были бы сейчас деньжата! – сокрушался инженер.
Колышев прятать свою мысль не стал. Сказал что думал:
– В начальнике дело.
– В начальнике? – переспросил инженер.
– Наш Петр Евстигнеевич с ленцой. Раскачивается долго… Отдел мог бы работать куда интереснее.
– С ленцой? Ты думаешь… А ты прав, пожалуй.
И тут Колышев затрепетал – ведь получилось, что он, Колышев, неспроста словцо пустил. Ведь так и роют начальнику яму, так и подсиживают. Некрасиво…
– А ты смелый, – сказал инженер.
– Какой я смелый. Я вот сказал тебе, а у самого сердце в пятки ушло.
– Ну уж конечно! – подмигнул инженер. Похлопал Колышева по плечу и звонко захохотал.
Колышев подошел – пока он подходил, лоб его покрылся испариной.
– Скажите, Колышев, почему вы всегда так дерзко со мной разговариваете? – спросил начальник.
Но Колышев уже оправился, окрик пробивал его нутро лишь на пять-десять секунд, не больше.
– Дерзко? – переспросил он.
– Конечно, мой дорогой. Очень дерзко. Даже грубо… Все разговаривают как люди, а вы?
– Видите ли, – спокойно объяснил Колышев, – это у меня от самоутверждения. От слабости характера. Я либо говорю грубовато, либо начинаю мямлить и заикаться, как ребенок… Это с детства.
Начальник подумал. И оценил.
– Ну если так… – И, прощаясь, он мягко и чутко кивнул Колышеву.
И вот библиотекарь – деловитая и строгий голос – раскрыла книгу, принимает ее. Вот и страницы исчерканные, профили. И Колышев, который только сейчас об этой не своей вине подумал, вдруг чувствует жар у щек – я, я, я, все равно не поверят, поймали! Он как бы уже и не он, а другой, тот самый, кто начеркал.
– Значит, не вы начеркали? – спрашивает строгая и красивая женщина.
– Не я.
– Ага. Значит, Пушкин, – и произносит это она, на Колышева вовсе не глядя.
Она штемпель в кондуит ставит. Она делом занята. И ведь удивительно – из людей вокруг (сзади парень стоит, две девушки сбоку) никто не сомневается в его, Колышева, вине и пойманности. Девушки даже подмаргивают ободряюще: «Не робей шибко. Чего там! С кем не бывает…» И уж конечно, не сомневается в его вине библиотекарь, у нее давным-давно полная ясность. А все потому, что Колышев дрожит сейчас той самой дрожью и трепещет тем самым трепетом, и все это чувствуют. Такое всегда чувствуется. И вот он стоит у всех на виду, молчит, красный и жаркий от стыда.
* * *
Окончив институт, Толя Колышев дал себе самому суровую юношескую клятву, что этот трепет и эту дрожь он в себе выведет, убьет.Прежде всего он нацеливал себя не бояться будущего своего начальника. Готовился. Когда их распределили на работу, в тот же вечер он опрашивал ребят:
– А кто в нашей лаборатории начальник?
– Шкапов.
– Фамилию я тоже слышал – а что он за человек?
Ребята пожимали плечами:
– Откуда мы знаем. Человек как человек.
Но Колышев свое воображение уже разогнал. Начальник рисовался ему человеком суровым и величественным, голос начальника Колышев тоже наперед слышал – от этого баса по спине бежали мурашки, ну и в коленях, конечно, вата и слабость.
Но, разумеется, в душе начальник был добр и справедлив. И недоумевал. «Чего это мои подопечные меня побаиваются? – думал этот воображаемый начальник. – Что за заячьи души, ей-богу. Хорошие работники, славные парни, а в коленях какая-то слабость. Единственный, кто из них, из новеньких, держится нормально, – это… как его… Колышев».
И с мыслью, что надо с этим юным сотрудником познакомиться поближе, начальник однажды вызывал Колышева к себе в кабинет.
Далее у Колышева сердце замирало. Но и с замирающим сердцем он, пересиливая себя, вновь и вновь разыгрывал «сцену в кабинете» – она растягивалась иной раз до бесконечности, и был в ней, конечно же, этакий сладковатый и мятный привкус. Колышев подсказывал самому себе достойные фразы. Спорил с начальником. Стоял на своем. И так далее. А иногда – он просто покачивал головой – дескать, я с вами не согласен.
* * *
Шкапов оказался начальником не столько суровым, сколько крикливым. Кричал он по любому поводу – на Колышева пока не кричал, но, когда кричат на другого, ты это тоже чувствуешь и тоже вбираешь, потому что не сегодня-завтра это ждет и тебя… В ожидании Колышев ходил сам не свой, а слыша издали, как распекают кого-то, бледнел и краснел.– Надо опередить Шкапова, – повторял он сам себе. – Каким-то образом опередить и поговорить с ним всерьез.
Мысль была ясная:
– Надо уметь себя поставить… Но как?
И он уже совсем было решился прийти к Шкапову и провести ту самую «сцену в кабинете», но тут Шкапов повез их всех в командировку – не всех, конечно, но человек десять, пол-лаборатории… Приехали. Расположились. Гостиница была обычной местной гостиницей, Шкапову, понятно, отдельный номер, блага всякие, а остальных, как горох ссыпали, куда попало. Колышеву и вовсе – как самому молодому – поставили раскладушку в коридоре. Первую половину ночи Колышева терзали уборщицы, мыли пол и что-то переставляли, двигали. А ближе к утру на его раскладушку начинали натыкаться выходящие украдкой из гостиницы женщины и мужчины – они пугались и вскрикивали.
С утра сели заседать – план работы и прочее, а Колышев явился злой и невыспавшийся, и у него даже в глазах потемнело, когда он увидел своего крикливого и розовощекого шефа. И тут-то, на заседании, уловив малейший повод, Колышев вдруг громко и грубо сказал:
– Только не орите на нас… Вы уже дома, в Москве, на нас всласть наорались!
– Я?.. Почему же я буду орать, с чего вы взяли? – обиженно ответил Шкапов, не ожидавший и врасплох застигнутый.
Именно так ответил, с извиняющейся интонацией: «Ну что вы. Зачем же я буду орать на вас?» – и мягко, и тихо, и Колышев увидел вдруг, что никакой это не зверь. И что, может быть, он, Колышев, грубость шефа преувеличил от страха. И сам себя напугал, бывает же. Вон ведь лицо у Шкапова какое – жалкое. «Ну почему же я буду на вас кричать?» – переспросил Шкапов тихо, и за всем этим всплывала простая человечья обида.
Но Колышев стоял на своем.
– Знаю я вас, Шкапов. Сладко поете! – вколотил он точку. И только после этого смолк.
В таком качестве Колышев прожил почти две недели. Грубая, но какая же ясная была взята нота – и ведь уважали, он числился среди «отчаянных и желчных», сам Шкапов, а за Шкаповым и остальные – чуть что – и огибали в разговоре с Колышевым острые углы. «Хороший парень, но характер тяжелый», – говорили о нем и, конечно же, не знали его, не понимали, а он прямо-таки купался в волнах этой характеристики. В волнах образа, который он сумел случайно создать, как создают актеры нечаянную и подвернувшуюся роль. И даже администратор этой захолустной гостиницы зауважал его, прислал человека: не хочет ли Колышев в освободившийся номер? Ну, разумеется, с кем-то вдвоем или втроем, а все же номер и с действующим душем. «Плевать я хотел, – ответил Колышев, не дослушав, – и на него, и на его номер. Так и передай».
Конечно, чтобы жить в этом образе, нужно остервенело и с молодой злостью работать – Колышев понимал это, так он и работал. Он жил как в опьянении. Ночью бросал свое намотавшееся тело на раскладушку и думал: «Господи. Вот так бы только и жить!» – и в то же время он уже начинал понемногу чувствовать, что неожиданный всплеск этот кончается, сходит на нет. Роль – это роль, не больше. Как из надувного шарика, из Колышева постепенно вытекало и уходило что-то…
И вот была ночь. Колышев лежал на раскладушке – тишина в коридоре, а вдали окно серебрилось от высокой луны. На минуту в угловом номере зашумела веселящаяся компания, опять тихо.
Колышев лежал и уже думал о том, что Шкапова-то и пожалеть, пожалуй, можно. Трудно ему – через два дня уезжать, отчет предстоит, а тут еще прибор акустический весь поржавел, много тысяч стоит. И, ясное дело, все винят Шкапова, дергают, нервируют, клюют, а ведь семья у человека, и дети, и плешь на башке…
Колышев услышал шаги – подошла женщина. Приостановилась. Она была из того углового номера, где гуляли.
– А чего вы тут?.. Мест нету, да? – Она видела, что он ворочается, не спит. – Не нашлось места? – она посмеивалась с пьяненьким предрасположением к болтовне.
– Ничего, – сказал Колышев, – и здесь спать можно.
– А не мешают?
– Привык.
– А я здесь раньше полотером работала. Знаете, с этой штукой: ж-ж-ж… – И она рассмеялась.
Колышев подпер голову рукой, и некоторое время они поболтали ни о чем.
* * *
Утром следующего дня он явился к Шкапову в номер и сказал:– Вы, ради бога, простите меня.
– За что? – спросил начальник, то есть тот же самый Шкапов его спросил, и интонация та же, да только Колышев был уже не тот. Выдохся.
– Я ведь по-хамски вел себя все время. Я ведь не такой. Не хам. И я понимаю, что такое человек… – Эти слова были еще туда-сюда, в них что-то было, какая-то кость и крепость, а вот дальше совсем уж пошел лепет, дыхание сбилось, и Колышев только мямлил и мямлил.
Шкапов не ожидал; пожалуй, даже слегка смутился. Но затем подтянул и подровнял свой сочный голос:
– Что ж. Я рад, когда кончается миром.
– Вы не подумайте, – продолжал Колышев. – Я… я вот думал о вас. Как о человеке… Я… я ведь ночью лежал и думал…
Это был лепет и даже хуже, чем лепет, тут было такое незащищенное и откровенное, что Колышев не мог бы и себе самому объяснить ту униженность. Он стоял и что-то бормотал, колени дрожали, и лоб был взмокший.
Через неделю Колышев уволился и перешел на новое место. Но место было новое, а трепет и дрожь были старые, – правда, теперь это было запрятано в Колышеве поглубже.
* * *
С женщинами Колышев тоже был робок. Но все же влюбился и даже собирался жениться – кратенькая пора, когда новый начальник, и бас его, и шаг его, и кабинет вроде как перестали существовать и совершенно не волновали Колышева.Колышев этой своей освобожденностью был так поражен, что тут же выложил все своей любимой, звали ее Зиной, шел первый час ночи – они как раз лежали в постели, а сна не было.
– Такая вот штука, Зина, – объяснял Колышев, – я с тобой встречаюсь, и на моего шефа мне почти наплевать!
Он улыбался в темноте:
– Странно-то как… Смешно, а?
И опять улыбался:
– Я даже забываю с ним поздороваться. Не замечаю его. С тех пор как с тобой…
– Ты его боишься – начальника?
– Боялся.
– А я свою хозяйку боюсь, – засмеялась Зина.
– Подожди. Дай мне сказать. Слушай, – Колышев взволновался, – я никогда не рассказывал об этом. Никогда и никому. Во мне есть странная робость…
Зина покачала головой:
– В другой раз расскажешь – ладно? Иди домой.
– Подожди.
– Поздно, Толик… Хозяйка в эти ночи чутко спит.
Зина училась в медтехникуме, она и ее подружка снимали комнату – подружка на неделю уехала погостить, но хозяйка была тут как тут, за стенкой.
Колышев оделся и вылез через окно. Как обычно. Он стоял у окна и не уходил – квартира была на первом этаже.
– Кто знает, – продолжал он рассказывать Зине, – может быть, на меня в детстве кто-то громко крикнул. Или испугал кто-то. А теперь я потихоньку избавляюсь от этого – верно?
Зина не поняла. Но на всякий случай сказала:
– Я тоже в детстве тонула.
Зина была в светлом халатике и вырисовывалась на темном квадрате окна – она облокачивалась на подоконник. А Колышев стоял у самого окна и смотрел на нее снизу вверх.
– Зина… Зина… – Он почувствовал, что задыхается. – Люблю тебя – слышишь?
Она улыбнулась:
– Иди спи. Поздно уже.
Луны не было. Но были звезды – и было тихо, тепло, август.
* * *
Кое-что Зина поняла, не столько поняла, сколько почувствовала, – теперь она сама расспрашивала Колышева о его робости, о трепете, о боязни окрика, и женское чутье нашептывало ей, что чем больше он выговорится и выложится, тем ему легче. И Колышев выговаривался, веселел, захлебывался от слов, это как у солдат, которые перед боем с удовольствием рассказывают о своем страхе.Прошло полгода, Колышев бегал на лыжах, Зина писала письмо своей двоюродной сестренке: «…парень у меня есть, но малость чудной. Начальник у него, видно, злющий, потому что мой Толик до смерти его боится. Каждый день провожаю его на работу, как в бой, – с уговорами. А вообще парень он симпатичный, фото его я тебе обязательно к майским праздникам вышлю».
Зина была маленького росточка, простенькая и добрая, любила поваляться в воскресенье в постели. Если совсем уж размечтаешься и разнежишься, видится бог знает что – ей, к примеру, виделось, что ее Толик вконец поссорился со своим грозным начальником и чуть ли не подрался – его взяли в милицию, – и вот, весь почему-то избитый, в синяках и кровоподтеках, он приходит, и Зина за ним ухаживает. Она первым делом его перебинтовывает. Укладывает в постель. Поит чаем. А потом садится рядышком, и они говорят о том и о сем…
Они разошлись – и каждый жил своей жизнью. Опять был август, тепло и тихо, звездопад, ровно год они были вместе.
* * *
Колышев сблизился на некоторое время с одной журналисткой – на ней он тоже собирался жениться, и тоже как-то не вышло. Журналистка была умна, знала массу новостей, плела разговор как хотела, искусница, но общаться от этого с ней было не легче, а труднее – холодновато было, жестко, лишний часок не подремлешь.– Со мной бывали странные штуки, – начал Колышев однажды, осторожно и издалека, – робел я перед начальником. Боялся.
– Ты? боялся?.. Шутишь?
– Почему ты смеешься?
– Такие, как ты, не боятся начальников.
– Это почему же? – Колышев рассмеялся.
Журналистка только пожала плечами – она считала, что слишком хорошо знает людей, ее не проведешь. Тем паче мужчин. Насквозь их видит. Она сочла, что Колышев попросту рисуется. Мужик сильный, здоровый. Вот ему и хочется иметь внутри некое мягкое местечко.
Колышев слегка обиделся. Во всяком случае, надулся.
– Ну ладно, ладно, – сказала журналистка, снисходя, – ты у меня сла-а-бенький, ты у меня ма-а-ленький. Ты у меня до боли ранимый. (Это ж модно! – и почему человеку не сказать приятное?)
И при этом она гладила его по голове. По плечам. По шее. Пока он не сообразил, что с ним играют.
– Перестань, – сказал он. И больше уже никогда и ни с кем этого разговора не заводил.
* * *
В его пугливость никто не верил, это характерно. Колышев, в силу привычки приглядываться к начальнику, первым заметил появившуюся у шефа слабинку – другие и знать не знали. Слабинка была обычная, ходовая, состояла в том, что начальник с возрастом стал человеком с ленцой. Со склонностью уехать на рыбалку. Или закатить к знакомым и там покейфовать за винцом и приятным разговором.И однажды к Колышеву подошел знакомый инженер – стал жаловаться, что лишили премии. Их всех лишили, потому что отдел затянул сроки работы.
– А ведь как кстати были бы сейчас деньжата! – сокрушался инженер.
Колышев прятать свою мысль не стал. Сказал что думал:
– В начальнике дело.
– В начальнике? – переспросил инженер.
– Наш Петр Евстигнеевич с ленцой. Раскачивается долго… Отдел мог бы работать куда интереснее.
– С ленцой? Ты думаешь… А ты прав, пожалуй.
И тут Колышев затрепетал – ведь получилось, что он, Колышев, неспроста словцо пустил. Ведь так и роют начальнику яму, так и подсиживают. Некрасиво…
– А ты смелый, – сказал инженер.
– Какой я смелый. Я вот сказал тебе, а у самого сердце в пятки ушло.
– Ну уж конечно! – подмигнул инженер. Похлопал Колышева по плечу и звонко захохотал.
* * *
– Колышев! – как-то окрикнул его начальник в коридоре. Это был новый начальник, сменивший Петра Евстигнеевича. Колышев был далеко, шагах в двадцати, шел обедать, и потому начальник позвал его звучно и громко. – Колышев!..Колышев подошел – пока он подходил, лоб его покрылся испариной.
– Скажите, Колышев, почему вы всегда так дерзко со мной разговариваете? – спросил начальник.
Но Колышев уже оправился, окрик пробивал его нутро лишь на пять-десять секунд, не больше.
– Дерзко? – переспросил он.
– Конечно, мой дорогой. Очень дерзко. Даже грубо… Все разговаривают как люди, а вы?
– Видите ли, – спокойно объяснил Колышев, – это у меня от самоутверждения. От слабости характера. Я либо говорю грубовато, либо начинаю мямлить и заикаться, как ребенок… Это с детства.
Начальник подумал. И оценил.
– Ну если так… – И, прощаясь, он мягко и чутко кивнул Колышеву.