Правит Ермилов, понятно, стоя. Бабенки визжат. Он кричит:
   – Щас потоплю! Э-эх!
   И народ с берега смотрит, как они удаляются, как ровные линии санных полозов секут реку. Ермилов возвращается, вокруг кричат: «Ур-ра!» – но это не все. Сани – это легкая проба. Сани – это опять же для значительности момента. Потому что теперь Ермилов садится за руль и проделывает то же самое на машине. В этот раз никого не берет. Как-никак риск… И теперь уже мы – с этого берега – кричим: «Ур-ра!», а зябликовцы с того берега машут нам руками. Зовут.
   Мы – это уже накопившиеся у берега машины, десятка два машин. Те, кто надумали ехать более короткой, зимней дорогой. Прогоны большие, и очень удобно первую остановку сделать как раз в Зябликове, в той особенной деревеньке, где зима – начало жизни.
* * *
   Пока стояли в ожидании, я сменил попутную машину – Андрей, знакомый мне шофер, выглянул из самосвала и окликнул:
   – Ну так перелазь в мою. Опять вместе поедем.
   У него в кабине сидела девочка.
   – Поместимся? – спросил я Андрея.
   – Конечно!
   И Андрей пояснил:
   – К тетке ездила. А теперь возвращается… И как только маленькую такую пускают в мороз. Я бы никогда не пустил. Эти деревенские ни о чем не думают.
   Девочка сидела меж нами.
   – Сколько тебе лет? – спросил я.
   – Десять.
   Выглядела она на меньше. Щупленькая и ростом мала.
   – А звать?
   – Машуля…
   И больше говорить не хотела. Она была вяленькая и как бы без интереса к окружающему. Мы вылезли смотреть, как пробуют дорогу, а Машуля осталась в кабине. Не захотела. А играло солнце, снег искрил, и Ермилов как раз хлестнул, погнал в первый путь лошадь.
   Среди окружающих с нашего берега была небольшая группа. Явно городская. Симпатичный молодой паренек (с магнитофоном в руках) нетерпеливо расхаживал и пинал снег ногой. Он хохотнул и вдруг сказал мне, похлопывая по коробке магнитофона:
   – Вот. Всю дорогу на коленях везу… Песни записывать едем!
   А в восторженных его глазах читалось: ну, песни – это так, повод. Для отчета. А уж во всяком случае мы погуляем… В их группке была пожилая женщина, видимо старшая. Звали ее уважительно: Розой Петровной. И еще один выделялся парень, этот был быстрый и деловой – для контактов с населением.
   – Ур-ра! – раздался общий крик, дорога открыта, и мы помчались по замерзшей реке. А навстречу нам – зябликовцы, те, которым наскучило быть отрезанными. Они, в свою очередь, мчались в райцентр. Кто по делам, кто за покупками, кто просто кино посмотреть в приличном кинотеатре… Зимняя дорога открыта.
* * *
   Машину мы приткнули у знакомой избы, где ночевали в прошлом году. Самих хозяев дома не оказалось.
   – Вот они, – сказал Андрей. – Эй, хозяин! Анюта!
   Но те не слышали. Было вот что. Машины, вставшие перед долгим пробегом, тянулись длинным рядом. Из кабин выглядывали шоферы, а на них смотрели принарядившиеся зябликовцы. Вдоль этого ряда и бегала Анюта, ничем не приметная молодая женщина, – бегала с «продажей». С теплыми вязаными носками из темной шерсти. А муж плелся за ней и звал домой:
   – Иди же! Кому говорю?
   – Отстань, дай продать! – смеялась Анюта.
   Она перебегала к другой машине и опять болтала с шофером, показывая носки. Муж, хорошо выпивший, шел за ней, покачиваясь, боясь поскользнуться.
   Вокруг смеялись.
   – Он щей хочет, Анюта!
   – Да что там щей: он в таких случаях чай уважает!
   Муж Анюты был удивителен – непьющий, он однако мог пить немыслимо много и долго, кроме того, был умен. Эти его качества, взятые вместе, использовались деревней для важных переговоров с райцентровскими. Ермилова обычно посылали в дело больше для лихости и наскока, а дать умную цену, убедить, настоять на своем, добиться и пересидеть за бутылкой – это делал муж Анюты. В этот день он уже выбил у райцентра открытие ларька (в связи с зимней дорогой) и добился лесоматериалов – два дела.
   И вот он, тяжелый и нагруженный водкой, шагал за женой и говорил:
   – Брось ты эти носки. Вот надумала. Ну, кому я говорю?..
   А Анюта как в игру играла. Смеялась, смотрела на него: да? идти домой? а чего я там скучать-то буду?.. И опять бежала с носками к другой машине. Все это было забавно, суетно и лишний раз подчеркивало веселье и особенность дня. И все разом рассмеялись, когда муж Анюты будто бы взмолился:
   – Да не беги ты так быстро. Я ведь и точно чаю хочу!..
   Анюта успевала и болтать, и продавать. У нее осталась последняя пара носков, и, торжествующе размахивая ими перед глазами мужа, она дразнилась:
   – Видишь, как ловко!.. Бэ-бэ-бэ, барашка, барашка!
   А он, перепивший, устало улыбался.
* * *
   Снег был ослепительный, мороз и солнце. При смехе застывали зубы. И вот тут Андрей сказал мне негромко:
   – Между прочим, Анюта не просто так бегает. Она Витьку Егорова ищет. Клянусь. А Витька в прошлом году замерз. С нашей автобазы парень…
   – Чего же она его ищет? Не знает, что ли?
   – Наверное, не знает. Стр-рашный был бабник… Я тебе расскажу после.
   Андрей смолк, потому что муж Анюты подошел совсем близко. Мы поздоровались. Он покачался, поводил глазами, однако узнал нас.
   – А-а… Опять ко мне? Ну пошли, пошли!
   Он добродушно махнул рукой.
   – Все пошли. Все как есть!
   Мы пришли в избу, расположились (рассказ Андрея так и замялся на время). Андрей ушел обедать со своей шоферской братией. Я и Машуля сели пить чай. Пили мы долго, делать было нечего. Хозяин, муж Анюты, то и дело выходил к нам из спальной комнаты – выходил, держась за голову, подсаживался к самовару и пил стакана три. Пил он со стонами, с шумной отдышкой. И каждый раз, кончая стакан, приговаривал:
   – Ох, хорошо! Ох, господи!
   Мы с Машулей разговаривали о том, как она учится. Девочка, видимо, от природы была вялая. Еще как бы не проснувшись, она и читала и могла ответить, но все без удовольствия. И если я повторял вопрос три или четыре раза – лишь тогда отвечала. Сидеть и разговаривать в тепле было в удовольствие. Так что, когда пришел Андрей, мы еще сидели за чаем.
   Он подсел к нам и сразу же (но негромко) стал рассказывать, как угорел тот самый Витька Егоров, которого искала Анюта.
   – Ты же говорил, что он замерз?
   – Ну слушай, слушай… Страшный был бабник. Шоферил, как и я. На большом прогоне, как раз подъезжая к Зареченской, он встал…
   История не такая уж редкая. Ехал. Встал, чтоб поспать. «Грелся» машиной. Мороз, и потому окна, конечно, прикрыл. Отработка, то есть газы, шла в кабину, и он угорел.
   – …Видел я Анюту. Смотрела-смотрела на меня, ждала, но не спросила. Мы ведь с Витькой с одной автобазы. Постеснялась.
   Андрей помолчал, потом мигнул:
   – Может, сказать ей?
   – Скажи, конечно.
   – Меня подмывало сказать. Думаю: не заплачет же, в самом-то деле? Уже рот открыл, чтоб сказать, а тут наши ребята вышли. Ну, шоферня наша. И позвали меня…
   Андрей примолк. Появился муж Анюты. И Андрей, не зная, как и о чем теперь продолжать, тут же принялся за насмешничанье – оно сегодня уже как бы связывалось с Анютиным мужем.
   – Жена-то твоя без чая тебя оставила, а? Распустил ты ее!.. Или сегодня ты ей все разрешаешь?
   – Пусть веселится. День хороший, – сказал муж и опять со стоном принялся пить чай.
   – Перебрал сегодня?
   – Перебрал. Тебе жалко? – был простой и ясный ответ. Особенно это «тебе жалко?» было сказано ровно, спокойно, без малейшего наскока. Женщины в этой деревне не красавицы. Женщины незаметны, неярки и очень уступают мужчинам. Наш хозяин это подтверждал. Статный и породистый. Немногословный. Особенно же лоб был красив – большой и чистый лоб, в эту минуту весь в испарине от выпитого чая.
   – Ваша девочка? – спросил он меня.
   – Нет.
   Мы рассказали, что взялись подвезти Машулю на машине, и что мороз, и что как это ее одну отпускают. Муж Анюты не ответил на это. Прихлебывая чай, он только сказал:
   – Зареченская.
* * *
   Мы с Андреем вышли. Андрея скоро зазвали дружки, а я бродил, смотрел – как солнце бьет в снег и как снег, не шелохнувшись, с абсолютной отдачей и ясностью его отражает. У зимнего переезда по-прежнему толпился народ. Подъезжали новые машины.
   Из избы слышалось многоголосое пение:
 
Ехали казаки, ехали по-над лесом,
Ехали…
 
   и взлетали, как вспугнутые, женские высокие голоса. И кто-то частил на припеве. Слышались пьяные выкрики.
   Я увидел знакомого. Вышел без пальто на мороз и стоял на крыльце тот паренек, что ехал с магнитофоном. За ним вышел и хозяин, толстый мужик. Этот улыбался, был доволен, что паренек хорошо у него в гостях выпил, все как надо. Паренек был без шапки, в спортивном пиджачке и, заплетаясь языком, все спрашивал – где находятся свиньи. Хозяин думал, что это пьяный лепет, и не отвечал, только махнул рукой:
   – Будет… Будет тебе!
   Запинаясь, едва не плача, паренек что-то растолковывал. А хозяин не понимал.
   – Роза Петровна! – забарабанил паренек в окошко с улицы. – Роза Петровна, где же свиньи?
   Роза Петровна кричала ему в окошко:
   – Евлантьев! Зайди немедленно!
   А он все стучал, звал, просил. Но было не до него, в избе пели. Записывали на магнитофон или нет – неизвестно, но пели.
   – Да ну вас к черту. Роза Петровна! – крикнул паренек и сам, решительно пошел по узкой снежной тропке в глубь двора. С ним и хозяин. Хозяин ввел в хлев, там были два здоровенных кабанчика.
   – Когда купил их, были малюсенькие. Как рукавички, – объяснял хозяин. – Всего за тридцать рублей купил…
   – Как рукавички… Малюсенькие… – умиленно повторял пьяный парнишка и вдруг схватил кабанчика за бока. Тот, истошно вскрикнув, рванулся. За ним второй – оба кабанчика выскочили из хлева, сбились с тропинки и, неловко прыгая и дергаясь, бежали по глубокому снегу. Паренек тут же настиг одного из кабанчиков, схватил. Тот орал с перепугу, зарывался в снег. «Ну, покричи. Ну, подай голос», – просил парнишка и, нащупав коротенький хвостик, наматывал его на пальцы, дергал, тянул. Сказать, что кабанчик подавал голос – это ничего не сказать. С диким визгом он кое-как вырвался, парнишка успел схватить его обеими руками, и кабанчик тащил его, метра три вспахивая снег. Парнишка встал с улыбкой блаженного, лицо его было залеплено снегом. И тут же прыжком он кинулся на второго и взял-таки его мертвой хваткой. Кабанчик орал. Хозяин корчился в снегу от смеха. Выскочившая в накинутом пальто Роза Петровна кричала строгим голосом:
   – Евлантьев! Евлантьев, прекратите!
   А парнишка, прижимаясь лицом к щетине, улыбался и повторял:
   – Первый раз живых увидел. Никогда их не видел… Первый раз!
   И вот он возвращался в избу, весь в снегу, с улыбкой счастливого человека (и с темной отметиной на щеке – кабанчик все же лягнул). Трогая эту отметину, паренек сиял:
   – Это он любя… Это он мне на прощанье.
* * *
   Увидел я и первооткрывателя: Ермилов сидел с хромым председателем на заснеженном крыльце будущей столовой для проезжающих. Они вели шепотом напряженный разговор.
   Затем Ермилов встал, отбросил папироску и сказал громче:
   – Болты, ключи гаечные, шестеренки – четыре ящика!
   У председателя, видимо, заколотило в сердце.
   – Сколько ж они просят?
   – Тут не просят, тут давать надо. Шестьсот за все. Триста сейчас, а триста захватят на обратной дороге.
   Председатель закачал в ужасе головой, трусовато заойкал:
   – Нет, боже мой, нет… Откуда такие деньги?
   – Давай, тебе говорят, не жмись… А еще председатель! Тебе сторожем быть, а не председателем!
   – Уж очень… оно ведь дорого. И притом ворованное ведь продадут, а?
   – Тебе-то что? Или думаешь, ворованные болты без резьбы бывают?
   – Не думаю я этого.
   – Ну?
   – Деньги-то какие…
   Ермилов сплюнул, повернулся и пошел.
   Председатель, сильно хромая, заспешил за ним. Заглядывая в глаза:
   – Да я… Да погоди… Ермилыч…
   – И слушать не желаю.
   Председатель знал, что Ермилов горячий – может уйти, не повернуться. И потому, хоть и прихрамывая, не отставал ни на шаг.
   – Ермилыч… голубь! А не ворованное?.. А вдруг они тебя обманывают?
   – Говорят же тебе: нет, не ворованное!
   – А поклянись.
   – Ну, клянусь!
   Председатель схватил его за рукав полушубка:
   – Ермилыч… Может, это. Может, правда купить у них? Бог с ними, с деньгами…
   – Иди сам договаривайся. Я больше не ходок.
   – Пойдем вместе. Пойдем и купим… Ермилыч, ты ж и языкат, и все такое. Пойдем вместе, а? Пойдем, голубь…
   Так они и прошли вместе к трем громадным мазовским машинам, что стояли носами друг к другу, будто принюхивались.
   А кругом шло продолжение. Девки в нарядных платках стояли на правом или на левом крыле машины и болтали с приехавшими шоферами. Или уже влезли внутрь кабины и, закрыв окна, болтали и беззвучно, немо смеялись там, внутри.
   Вечерело. Возвращались те, кто ездили в райцентр. Первыми возвращались старушки – шли мелкими шажками и сияли старушечьей благостью.
   Солнце садилось. Снег становился алым, затем багровел – и надолго переходил в розоватый, мягкий, с сумеречным наплывом. И пришло ощущение, которое подстерегает без причины и не угадаешь где. Вот так и было. Стали розоватые сумерки. И ничего особенного. Кто-то бросался снежками. Девки болтали с шоферами. А деревенские пацаны не прекращали своего челночного движения: прыгали в машину, ехали через реку, а там цеплялись к встречной машине и возвращались в деревню.
* * *
   Я вернулся в избу. Анюты дома не было. Муж ее и дети спали – из спальной комнаты доносилось мерное и хорошо слышное хозяйское дыхание.
   – Ну? Спать будем? – спросил я Машулю.
   Девочка сидела и рассматривала отрывной календарь. Пальцами она придерживала красные воскресные листки. И сказала:
   – Хочешь, почитаю тебе по одним воскресеньям?
   Читала она легко, бегло. К вечеру она стала гораздо активнее, как это и бывает у вялых детей. Слова ее торопились, с лихорадочной даже спешкой. Глаза блестели. А было время спать.
   Мы стали укладываться. Для меня и Андрея (Андрей где-то загулял) на полу лежали старые тулупы. А Машуле еще днем было постелено на сундучке. Я сказал ей: «Спокойной ночи», – и, не гася свет, мы скоро уснули.
   Проснулся я оттого, что Машуля меня звала.
   – Что такое?
   – Волк, дядя… Волк.
   Время от времени слышался вой.
   – Это не волк, Машенька. Это собака. Ты ж девочка умная, знаешь, что по ночам собаки иногда воют. Это бывает…
   – Нет, дядя, волк это. Честно вам говорю: волк…
   Она сошла с сундучка, шагнула ко мне и прижалась, ее била дрожь. Я погладил ее, говорил что-то, чтобы она успокоилась. И скоро она уснула. Я как раз переносил ее на сундучок, легкое и маленькое тельце.
   – Тсс, – сказал я входящему Андрею.
   – Ага, ага, – закивал он понимающе. И добавил шепотом: – Сказал я Анюте. Это она голосит. Слышишь?
   – Она?
   – На крыльце сидит…
   И опять раздались эти необычные звуки, не рыданья и не крики. Я различил теперь всхлипыванья. Но всхлипы были редки, а больше всего длилось это протяжное, однообразное… Анюта пришла примерно через полчаса. Мы лежали на полу, уже молчали и будто бы спали. Она села за стол, принесла две или три картошки в мундирах и съела их, макая в соль. Она очень медленно ела. Выпила холодного чая и прошла в ту половину. Слышно было, как она раздевается.
   Муж Анюты тихо сказал:
   – Поплакала?
   – Поплакала.
   Помолчали.
   – Ты хоть поела? – Он вздохнул и добавил: – А эти-то легли?
   – Спят, – сказала она.
   Все стихло. Заснул Андрей. И я засыпал – перед глазами все падали и оседали искры, от долгого смотренья на сегодняшний снег.

Предтеча
Роман

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

   Помимо своей чудовищной говорливости, Якушкин передавал энергию внешне совсем просто, и, может быть, слишком просто – из рук в руки; делалось же это втиранием, делалось не всегда и не направо-налево, а исключительно в кризисные ночи, когда умирающий – умирал. Но только чудо исцеления совершалось, отчудивший Якушкин тут же и по каким-то своим знахарским причинам вновь спешил отдалиться и уйти, оставив больного в одиночестве. Приезжая, он лишь навещал: через день, и два, и вот уже через три. Он входил, и, едва слышались его бухающие шаги, больной в постели трепетал и дергался, как трепещет и дергается телом молоденькая женщина перед объятьями; лежачий, он запрокидывал голову, чтобы видеть входящего Якушкина, и, слабо вскрикивая, уже тянул издалека руки к рукам.
   Якушкин, перетоптавшись возле постели, садился; он не спешил: минуту-две старый знахарь не видел больного, и взгляд его застывал; упершийся глазами в паркетину пола или в стертый рисунок коврика, старик надувался: казалось, он выродит сейчас от натуги некое огромное яйцо, может быть, птенца. Глаза у него округлялись. Он багровел. Склоняясь к больному, мелко и зажданно подрагивающему от нетерпения, знахарь брал наконец ладони его в свои и ласково говорил, хотя в ласковости была и всегда таилась припрятанная угроза:
   – Ну, будешь за жизнь бороться? – И смеялся стариковским, погромыхивающим вдруг смешком.
   Поначалу хватало ему и ласковости, и такта: во всяком случае, не сразу напоминал он умирающему, что тот подонок и скот и что болезнь свою и беду не только заслужил, но еще и недобрал в ней: повезло. Неизменно доброжелательный в первые минуты, Якушкин не говорил умирающему, что тот, если уж по совести, давным-давно должен прикармливать собой червей. Знахарь кивал и даже подкупающе улыбался, показывая желтые стариковские зубы. Лишь после, расспросами вызвав и выманив (или же просто выждав) минуту человеческой слабости, он начинал орать и грубо тыкать: «Чего, чего, сука, хнычешь – думай-ка лучше, в чем перед природой провинился. Ну?.. Небось жрал чрезмерно? Небось на должности лез, отпихивая локтями? Блядовал? Пил?!» – орал Якушкин, а больной, застигнутый и доверившийся, в немощи наскоро соглашался: мол, виновен, такая, мол, жизнь, – однако признание кивком и спешной слезой не смягчало Якушкина; более того, добравшийся до души знахарь тут только и распалялся. Над больным, теперь уже неотрывно, нависал приблизившийся и огромный стариковский череп, на котором под седыми волосами тянулся, темнея, неровный зигзагообразный шрам (в период говорливости шрам зудел, и он скреб его). Знахарь теперь говорил, бубнил безостановочно, крича больному вдруг и прямо в лицо, – и тот терпел.
   Без возможности встать, или же отодвинуться, или хотя бы зажать уши, распластанный, больной лишь дергался, выкрикивая наконец истерзанно и истерично: «…Уберите его от меня, прошу! Не могу-у-у, уберите же изверга!» Изверга, однако, не убирали, никто не входил. Никто даже не заглянул, не сунул, обеспокоившийся, головы в дверь, так как жесткая мера невмешательства непременно оговаривалась с родными перед врачеваньем. Лицо в лицо Якушкин бубнил и бубнил ему свое, пока истерика больного не сламывалась и не дробилась в хныканье, в жалобные стоны бессилья, после чего Якушкин сам же и отворачивался как бы с омерзением от жалкого и распластанного, уходя на кухню глотнуть чаю.
   Якушкин так и сидел, уставившийся в хлебную крошку, в россыпь крошек на кухонном столе; он вроде бы надолго здесь расположился, но совсем скоро, как и было замыслено, больной из той комнаты («Сергей Степанович!.. Сергей Степанович!..») звал его расслабленно и моляще, потому что без знахаря становилось к вечеру жутко.
   Внутренняя тяга, уже приковав (приговорив) больного к этому хаму и крикуну, срабатывала; тяга оказывалась зависимостью: жалок и, конечно же, в чем-то и впрямь «перед природой виновен»; выпивал, к примеру, женщины тоже, но ведь умирающий, больной ведь, и неужели же о той сослуживице опять рассказывать? «Сергей Степанович!..» – расслабленно звал он и кликал, однако Якушкин приблизительных покаяний не терпел, не принимал, что и выяснялось немедленно: «Знаю! Знаю!.. Уж слышал!» (выкладывай, мол, с донышка!) – грубо перебивал знахарь, едва войдя с кухни бухающими шагами, не успевший допить там чай. Выслушав, Якушкин начинал дергать его вновь, и часа через четыре больной находился в состоянии, близком к обмороку. В околообморочной глубокой слабости больной и засыпал, тогда знахарь уходил. И заметно было – Якушкин уходил, пошатываясь, тоже опустошенный: мол, все свое отдал.
   Но отдал он много – не все. В полосе активной говорливости (от полутора до двух месяцев) Якушкин рта как бы и не закрывал и после длительного, яростного врачеванья был в силах сразу же идти к остановке и втискиваться и ехать, стоя в тряском автобусе, к тем своим и любимым, кто не разбегался, кто верил и у кого тяга к Якушкину день ото дня уже переросла в некое нешумное родство: они ждали.
   
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента