Теперь все они спали. А врач присел и делил спички, чтоб иметь их вперед – часть себе, часть Орлову. Прежде чем уйти, врач оглядел больных.
* * *
   Врач подумал о том, какое необычное влияние оказала на больных случайным образом оказавшаяся здесь старуха. Влияние было положительным, тут и сомнений не было. Петю-солдата уже демонстрировали приезжавшим издалека врачам, и главврач во всеуслышанье заявил, что психика больного наконец-то стронулась с нуля. Главврач был тогда в светло-сером костюме, он широко улыбался и жестикулировал. Он говорил очень убедительно. О старухе он попросту ничего не знал.
   Врач держал в руке коробок спичек и стоял возле койки Пети-солдата. Бывший солдат спал. Они все спали. Врач опять подумал об этой старухе. Ну да, доброта сильнее лекарства. Старая как мир истина. Неужели же это выдавать за открытие?.. Врач стоял, негромко встряхивал спичечным коробком и знал, что истина сейчас рядом. Истина не была сложной.
   Врач поправил одеяло, которым был укрыт Петя, и вышел. Было четыре часа ночи. Четыре часа оставалось до конца дежурства.
* * *
   Три дня их забавлял молодой физик. У него было какое-то необычное искривление позвоночника. Он был ходячим. А на ночь ему ставили раскладушку меж Орловым и Щербиной.
   – Я-то здесь человек случайный, – с самого начала заявил физик.
   И он рассказал всем, что это такое – искривление позвоночника. И что операции вполне можно избежать, если делать такие-то и такие-то упражнения. Он лично делает их трижды в день. Очень эффективно, например, вытяжение. А еще лучше – и это последнее слово медицины в данной области – вытяжение под водой. Чудо, а не процедура. Как бассейн. И совершенно не болезненно.
   – Что это ты читаешь? – спросил он Орлова. – Медицинское что-нибудь?
   – Нет.
   – Тебя оперировали?
   – Да.
   – А чего ты тогда здесь?
   – Меня оперировали два раза. Жду третью, – сказал Орлов, не отрываясь от книги.
   Физик вздохнул:
   – Н-да. Я вижу, вы тут всерьез все обосновались.
   И он опять повторил, что он здесь человек случайный. Он сказал, что ему даже как-то совестно находиться с ними в одной палате. Упражнения своего комплекса он, в общем-то, мог бы делать и дома. Забавно было слушать его. В нем было что-то очень свежее и наивное. Через три дня ему срочно была назначена операция, а еще через день он лег на операционный стол. А потом – в другую палату, где он тоже обосновался всерьез. На постоянной койке.
* * *
   Петя-солдат был иногородний, и к нему не приходил никто. Здесь, в Москве, никого у него не было.
   К Орлову приходили чаще всего отец и брат. Они все время шутили на одну и ту же тему. «Это он сейчас такой кислый», – говорил отец. «Ну ясно. А как только мы уходим, он принимается за сестреночек», – говорил брат. Они считали, что они его здорово подбадривают.
   – Слушай, что я придумал, – говорил брат. – Ты теперь кричи им так: «Орлову – утку и сестру на минутку». Пусть знают наших!
   Отец сидел возле головы Орлова, а брат – у ног. С двух сторон на него накатывался отменный сексуальный юмор. Они все время говорили о медсестрах.
   Когда они уходили, Орлов рассуждал:
   – Они думают, что я прежний. Я, наверно, такой и был. Они привыкли, что на меня бабы вешаются.
   – Не понимают они нас, – вздыхал Щербина.
   – А ты не жди этого. Ведь как стараются.
   – А мои вот и не стараются.
   – Ты заметил, как отец краснел? Краснел, старый хрыч. А все шутил.
   – У тебя хорошие родичи. – Щербина опять вздохнул.
   В наступившей тишине вдруг подал голос Петя-солдат:
   – Я вспомнил, как я разбился.
   Он уже в пятый раз «вдруг вспомнил», как он разбился. Он разбился на мотоцикле. Девушка, которая сидела у него за спиной, осталась целехонька – редкий случай. Она пролетела около десяти метров.
* * *
   К Щербине чаще всего приходила жена. И мать приходила.
   – Опять ты раскис. – Жена целовала его. Она заваливала стол Щербины фруктами и конфетами. А он рассказывал ей о своих болях. И о том страхе, который появляется ближе к ночи.
   – Ты разве не знаешь, что со страхом нужно бороться? – говорила жена.
   Она пробовала его отвлечь – она рассказывала, что вот на работе у них задержали премию, а надо бы купить на осень пальто. На самом деле премию не задержали. Просто жена хотела поволновать его житейской заботой. А Щербина слушал, и слушал, и слушал, а потом говорил:
   – Знаешь, этой ночью стала стрелять левая нога.
   Он перебивал ее не умышленно. Так получалось. Так было теперь устроено его сознание. И жена тут же отмечала этот его нюанс.
   – Плохо, – вздыхала она. – Я ведь рассказываю, я тяну тебя к жизни. К живым людям. А ты не слушаешь. Не можешь оторваться от своих болячек.
   Он молчал.
   – Ну вот. Теперь ты раскис.
   – Нет.
   Щербина отворачивался и кое-как стряхивал наползшие слезы. Когда он видел жену, они наползали сами собой.
   – Раскис. Я же вижу.
   – Нет.
   Они немного ссорились. Жена говорила:
   – Я люблю тебя бодрого и веселого. Я люблю тебя мужественного. Такого, каким ты был…
   Она вспоминала, каким он был, пока не сломался. Она ему здорово все объясняла. А бедняга просто боялся. Бывший монтажник-высотник боялся предстоящей операции. И очень боялся наступающей ночи. И не умел этого скрыть.
   И жена, сидя возле его койки, плакала:
   – Господи, до чего же ты стал слабым. Как мне не повезло.
   Бывший монтажник просил прощения. Он просил, чтоб она не плакала. И просил, чтоб обязательно пришла завтра. Если он наверняка знал, что завтра придут, засыпать было легче. Иногда ему даже удавалось уснуть сразу.
   Позже к Щербине приходила мать.
   Она сразу замечала, что он недавно плакал. Материнский глаз был зорок. Она вздыхала. Во вздохе было не только сочувствие сыну. Был еще и скрытый упрек этому поколению:
   – Какие-то вы все слабые.
   Мать выложила на стол еду. И выложила книги – книги она приносила в отдельной авоське, они были тщательно обернуты в целлофан. Это были книги про героев. Мать была библиотекарем – седенький библиотекарь, скромный и бескорыстный распространитель знаний. Мать уже очень давно верила в эти книги.
   – Я целый вечер подбирала их.
   – Спасибо, мама.
   – Не мне спасибо. Писателям. А я только библиотекарь.
   Книги лежали на полу, на газете, так, чтоб с постели достать рукой. На окне их держать не разрешалось; подоконники в больнице должны были быть чистыми. Каждый раз мать приносила штук пять или шесть. Щербина иногда их листал. А читал их Орлов. Орлов был самый читающий.
   В конце посещения мать обязательно делала выпад в сторону жены Щербины – своей невестки. Они не любили друг друга. Мать считала, что это невестка так расслабила ее могучего сына.
   – Мы хотели, чтобы ты был энергичным, мужественным. А она… она хочет, чтобы ты был мямлей.
   – Перестань, мама, – просил Щербина.
   – Не перестану. Потому что это правда.
   Мать стала пояснять, почему это правда. Щербина не слушал, он отключался. Он думал о старухе, которая спала возле Пети на полу, – он никак не мог вспомнить ее отекшего лица, а голос помнил.
   Мать уже не говорила о невестке. Она прощалась.
   Час посещений подошел к концу. Возле других коек тоже сидели – то мать, то брат, то жена, – сейчас они тоже вставали и прощались. Во всех палатах. В дверях все они еще раз улыбались подбадривающей улыбкой.
   И теперь к вечеру в палате оставались только больные. Все те же лица. Как и каждую ночь. Щербина. Петя-солдат. И Орлов, про которого няньки говорили – самый читающий.

В дождливые дни
Рассказ

   Это нарастало уже давно и исподволь, а с приездом Костомарова обострилось.
   Я знал, что ее люблю; и так же хорошо знал, что ничего и никогда из этого не будет. Мне тридцать один, и не видел я ее уже пятнадцать лет. И само собой, что она меня не видела столько же: такая вот арифметика – учился с ней в девятом и совсем мало в десятом классах.
   Имя ее давно выстарело и стало для меня неинтересным, вычурным, не стоящим чувства; высвобождая место, его как бы стерли со школьной доски, букву за буквой. Если же в разговоре с Костомаровым ее имя пришлось назвать и произнести, то было оно как уже нечто придаточное, как, скажем, прическа, которую она сейчас предпочитает, или как ее семейная жизнь, если на взгляд внешний и беглый: счастлива ли? несчастлива? ах, вот оно что – как у всех.
   Костомаров приехал из того городка, где она, – издалека; то есть забытый и обрушившийся как бы из небытия, он пришел ко мне, передал приветы от столь же забытых знакомых и сказал, что он на три дня.
   – Вообще-то командирован я ровно на один день, но задержусь на три.
   Я предложил ему остановиться у нас, он не стеснит.
   – Нет. Я в гостинице… У меня самый славненький номер! – сказал он.
   – Но ты зайдешь еще?
   – Не знаю. Наверно, не успею… В бегах буду.
   Он спросил, где ГУМ, ЦУМ, Третьяковка, и скоро ушел. Я вышел с ним и провожал до метро. Я спросил, как там она.
   – Замужем давно. Ребенок. Живут плохо…
   – С мужем?
   – Ну да.
   – А что такое?
   – Да нет. Ничего особенного. Как у всех. Живут и живут… Ну, пока.
   Он ушел. А я думал, что вот ведь плохо живет она с мужем. И хоть было это мне совершенно ненужно, появилось от оброненного им «плохо живет» какое-то удовлетворение, пусть горьковатое. Вроде как создана-то она была для меня и судьбу не обманешь, мол, и не объедешь. И может быть, с полчаса я тешился неправдивой, но греющей мыслью.
* * *
   Я сильно промок, возвращаясь, но переодеваться не стал. Я отправился на работу, сидел там, опоздавший, медленно обсыхающий, и внешне что-то делал, хотя в сущности – ничего. За окнами и на окнах был дождь; я глядел, почти неотрывно, на эти капли, на их стук в окна – этот стук я именно видел, а не слышал – и был как бы загипнотизирован. Иногда я переводил глаза на сотрудников и думал: как это они могут чем-то заниматься? Ведь суета.
   Я вспоминал, как когда-то развели костер во дворе, и она сказала мне: «Возьми свою тужурку. Холодно». – «Нет». – «Ну возьми же». И я взял, но неохотно; я хотел, чтобы тужурка осталась возле нее, – мне казалось, что после костра будет некий момент, всплеск радости, кульминация, и вот после всплеска, после этой-то кульминации, когда все будут расходиться, у меня и зацепка, и повод: подойти к ней, чтоб вернула мою тужурку… Я переводил глаза на женщин нашей конторы – были же и здесь женщины, – на их подсиненные ресницы, на юных и на стареющих. Юные были грубые, а старые – были старые. И была мысль, что там, далеко, я оставил нечто совсем иное, неизмеримо лучшее и не повторяющееся. И чуть ли не променял на этих, хотя бы и милых, сидящих меж мужчинами случайным разбросом. На эту. Или вон на ту.
   Я любил ее сейчас гораздо сильнее, чем когда-то, – это было как дважды два. Непоправимость была настолько отчетливой и ясной, что и оценивать не хотелось. Не в том дело, что она замужем, а я женат, и дети, и в разных городах, – это ведь не причина, а лишь вытекающее. Жизнь идет и идет сама по себе, и желание что-то исправить и переиграть не возникает. Не возникает и не возникнет. И так будет год за годом.
   Подошел друг. Он знал, что происходит со мной (хоть и друг, а не стоило с ним делиться, но уже случилось). И вот он, негромкий, подсел рядом:
   – Ну как?
   – Без перемен, – сказал я. – Все то же.
   Он вежливо помолчал, вздохнул. А затем, из сочувствия же, рассказал историю.
   Он был у «своей Гали» недавно: тут эпитеты – восторг – сравнение с женой (никакого сравнения!) – после чего наконец история.
   Он пришел к ней, к «своей», в гости, и все было чудесно. В холодильнике был у нее как раз ямайский ром (и это уже не восторг, а необходимая деталь для повествования). Всю ночь любовь или, лучше сказать, чудо любви – чудо этого божьего подарка людям, а утром вдруг приезжает ее муж с дачи.
   Он, муж, звонит в дверь, долго звонит, затем куда-то уходит, но, может быть, он затаился у двери и размышляет, что же все это значит. А мой друг, как быть, спешно одевается и лезет за портьеру, благо квартира старинная. И стоит там, как солдат в карауле, честно, навытяжку, а за окном… а за окном дождь. Но тут она, его любовь, – о женщины! – смекает, что если даже и выпустить друга моего, скажем, как голубя, через окно, то ведь ямайского-то рома нет, и так просто не купишь, и не выпила ж она его сама, – и тогда она звонит, ища выхода, подруге («Приходи срочно с кем-нибудь». – «Ладно». – «И помни, что всю ночь мы пили ром». – «Ладно». – «Ямайский». – «Ладно». – «Так приходи же. И поскорее. И купи что-нибудь для «продолжения» выпивки, деньги за мной».)… Муж, как-то вдруг появившись, опять звонит в дверь, и теперь ему открывают. Друг мой за портьерой, чтобы не шелохнуть, все еще навытяжку, а за окном… а за окном дождь.
   «Мы пьем!» – с неподдельной радостью сообщает она промокшему и продрогшему мужу. Приходит подруга с кем-то. И с коньяком. И все подтверждается. И в хорошую минуту мой друг вылазит из-за портьеры и присоединяется незаметно к пьющим и радостным. Вроде как он здесь был. Вроде как разведчик он, капитан наш, который наконец-то в двенадцатой серии вскрыл сейф гауптмана Шварцкопфа… И все хорошо, все чудесно, хеппи-энд, муж допивает коньяк, согреваясь все больше, – но только с тех пор друг мой туда уже не ходит. Не может. Что-то с нервами. Порог переступить нет сил.
   И завершилась история его вздохом, что вот была любовь. Была и кончилась. Такая вот любовь.
   – Да такая-то и у меня была, – сказал я неосторожно, не вникший.
   А мой друг обиделся. Ведь ради меня вынул и выволок из глубины души самое лучшее, самое святое, чтобы меня же, впавшего в тоску, успокоить, – а я?.. а я ему этак снисходительно, дескать, бывало и такое. Чистюля какой. Влюбился когда-то шестнадцатилетним мальчишкой и теперь, видите ли, страдает.
   – Я не страдаю, – уже оправдывался я. – А только мне кажется, что я любил и люблю только ее.
   – Ну и люби, – говорит он с язвой в сердце. – Любить память – это ведь прекрасно. Даже жена против не будет. Ты просто замечательно устроился.
   – Да, – говорю, – уж куда удобнее.
   (А в подтексте: «И за портьерой мне не стоять».)
   – Ладно. Давай не ссориться, – добавляю я, добрея.
   – Давай. И ведь я понимаю тебя, – говорит мой друг тоже просветленно и с теплом. – Только и ты мою любовь не брани. Я ведь для тебя рассказывал. И, конечно, чужая любовь, она ведь всегда чужая.
   И мне уже совестно, что я лишь о себе думаю, и вот я соглашаюсь:
   – Чужая любовь – это чужая… Что да, то да.
   Кончилось тем, что за болтовню в предобеденное, но еще не обеденное время я и мой друг получили выговор от вошедшего начальника. Я начальнику улыбнулся, я думал о ней. Выговор или не выговор – это ведь ничего не меняло.
* * *
   Так шло время; и в состоянии этом становилось, к примеру, понятным, что все женщины – по крайней мере те, то в нашей конторе, – хотят быть любимы. Я видел это по лицам, по тем же подсиненным их глазам и по выбору слов в разговоре. Говоря о чем угодно, они будто бы недоговаривали о важном: о том. И при некотором воображении можно было представить, что здесь не контора и что это не замужние женщины, а некие невольницы, поднадзорные и не могущие ступить шага, и что у некоторых из них есть где-то в шумном городе любимый человек, скрываемый, и вот они о нем шепчутся, опасливые. Это было интересно, то есть думать, что это так.
   Или наоборот: я мог думать, что все они неутоленные и все начеку и ждут большую любовь. И только пойди навстречу, неважно, двадцать ей лет или сорок, она поймет тебя сразу, она всю жизнь живет начеку и в ожидании – и дело не в «да» или «нет». Пусть даже «нет», но ведь поймет. Поймет сразу же и в долю секунды – всю жизнь ждет, как не понять?..
   Так и сидел я за своим конторским столом, витающий. Я вспоминал старый, из древности, вопрос: «Готов ли ты к смерти, грешный?» – и в вопросе этом вдруг открывал некую неслучайную правду, не пустоту. Я понимал, что вот была суета или забота, бегал, говорил, что-то делал, и было бы больно мне умереть вдруг, и я бы цеплялся, упирался или даже кричал; и не из того, что я так уж свою жизнь ценю, этого нет, а именно потому цеплялся бы, упирался и кричал, что не готов. От неожиданности. От неготовности. А вот сейчас, наполненный той любовью, налитый, как стакан молока с верхом, я был готов. И это уж точно радовало: бывают же, значит, минуты, когда и я готов, и не все ж оно, значит, щенячье и мгновенное. Вот так, мол, и встречать надо – спокойно. Грешник, мол, а вот ведь готов.
   Грешник… мысль, без припоминаний, знала это, то есть что грешник, и позволяла самой себе, не кающейся, здесь же срываться. В воображении я приезжал в тот город, прямо сейчас, поездом, я вдруг приезжал туда. И приходил в школу, в класс, где она учит детей, – тут уж и детали: учительская, расписание занятий, 6-й «Б» класс. Например, она в 6-м «Б», и вопрос, внешне спокойный: «А где расположены шестые классы?» – и туда, и на перемене я прошу у нее разрешения поприсутствовать на уроке. В лицо она не помнит, как-никак пятнадцать лет – не пять. Можно выдать себя за журналиста (если будет пристойный костюм и фотоаппарат), собирающегося написать о школе. И вот у нас с ней знакомство, на почве будущей статьи. Уже после урока идем, оживленные, по улице – и все снова. Ну, и любовь тоже. И вот она приходит ко мне в гостиницу (то есть уже не только костюм, фотоаппарат, но и номер в гостинице – ну пусть, бывает же). И вот мы разговариваем. О том. О сем. И она говорит, что нравится ей мое имя. Когда-то она любила соученика, ему было шестнадцать лет, неполных даже…
   – Его только и любила… – говорит она тихо.
   И вот тут – открыться ей или нет? – весь карточный домик замирает, готовый рассыпаться. Открыться? – рассыплется сразу, а не открыться – тоже не то. Я попросту прерываю мысль и держу себя вот в этом недовыясненном состоянии – держу как можно дольше: чувство становится длительным и со вкусом меда.
   То, что я так уж вчистую бездельничал, все-таки, видимо, грызло – червячок, хотя и неосознанно. А осознанно мне казалось, что все они, в сущности, ничего не делают. И вообще любое дело, если оно не было явно космического размаха, тут же и моментально виделось мне делом пигмейским и ничтожным. Осмелевший, я так и сказал начальнику, когда он мне выговаривал (за болтовню с другом).
   – …Сами-то вы что сделали? Ну хоть за сегодня, за целое утро – что?
   Это было, понятно, лишнее.
   – Ого! – сказал начальник. – Может, мне отчитываться перед тобой?
   – Не надо отчитываться, – гнул я свое. – А вы просто, по-человечески скажите – что вы такого, существенного, сделали за утро?
   Потом я вновь сидел за своим столом сладостно опустошенный, один. И ждал, когда подойдет «она», ждал прилива, и вот уже слышались чьи-то далекие шаги в коридоре, и были как бы специально для меня (так… так… так…), приближались. И с запинкой, с дыханием припоминался тот старый-старый стих:
 
Она была при жизни так прекрасна,
Что ей подобных не было и нет.
 
   Именно при жизни – при прошлой. И подобных ей не было и нет… И едва я строчки стиха припомнил, «она» пришла. Все было так же. И костер во дворе. Вот здесь она сидела. Вот здесь сказала: «Возьми тужурку – холодно…» Вот тут с тужуркой сидела возле огня, подставляясь теплу щекой и глядя на угли… Без перемен.
* * *
   Дома жена заметила – она и вчера заметила, но заговорила, выждавшая, лишь сегодня. Я сказал ей, что ничего, мол, особенного: погрузился в свое полудетство. Я сказал, что вот вспомнил и что вот печаль. Она рассказала, что в детстве тоже был около нее какой-то мальчик, которым ее дразнили, говорили – Рашидка-жених, и она ужасно смущалась, особенно же стеснялась матери, хотя почему бы?
   Рассказ жены как бы восстановил равновесие, и можно было вернуться к привычным разговорам. И потому было уже некоторым вызовом и излишней жесткостью, когда я опять же и вслух начал: «Она была при жизни так прекрасна…» – на что жена смолчала и только глянула: ведь и я, мол, тебе почти то же самое рассказала и чего же ты снова.
   И была тишь. И наш кот, любитель поиграть, бродил по комнатам как неприкаянный. А мне (из тишины этой) захотелось на миг некоей киношности, пусть пошлой: чтоб я сидел сейчас где-то в криках и в шуме, пил, буянил, дрался в загулявшей компании, а «она» жила бы где-то рядом и близко – скажем, освещенные окна – и чтоб все вокруг знали, что я пью, буяню и дерусь лишь потому, что «подобных не было и нет» и что ведь я не только бутылкой могу или ножом пырнуть, а ведь и заплакать могу. И чтоб «она», где-то там за освещенными окнами, близко, тоже это знала и пусть не любила, но чтоб боялась за меня. За меня боялась – именно, именно это… В окна барабанил дождь, унылый, как действительность; я что-то пытался смотреть по телевизору, и что-то ел, и стелил вместе с женой постель, и, слава богу, в голове уже тихо звенело – время спать.
* * *
   В вагоне метро газета в руках у соседа справа говорила о тех или иных новостях; на завалившемся в мою сторону листе были международные новости, как всегда, свежие, вплоть до суперновости – атомной войны. Этой войны не было. И в то же время она уже как бы была и прошла. Как нечто.
   Когда-то такая война в сознание не вмещалась и была ощущением чужим и чьим-то, но не моим. Затем цифры, ударная волна и убеждающие рисунки (пляшущие человечки там всегда были схематичны и трогательно малы), величина воронки и прочее, втиснувшись, через вторую сигнальную вошли все-таки в душу. Правда, было оно как бы и не настоящее, не болело – вошло и не вошло. И так и жил я: я отдельно, а страх и бомба отдельно, и я о них знать не хотел. Но сейчас было интересно знать, что я, пожалуй, и по-настоящему мог впустить в сознание все эти цифры и всю жуть.
   Как-то она болела. И на новогоднем вечере я много танцевал с другой девятиклассницей: я вполне чувствовал, что я преступник, но танцевал. Появившись после болезни в школе, она целый день не смотрела на меня, и муки мои были невыносимы… И вот одноклассники, приятели и девчонки, – в том числе и та, с которой я танцевал, – один за одним подходили ко мне и сочувствовали, утешали, говорили, что «не беда», и что «не мучайся очень», и что, конечно, «она простит».
   – Простит. Еще день, и она простит, – в этом была как бы и важность, и значительность для всех них (а она простила лишь через неделю). Особенно же тягостно было ждать прощения вечерами. И как-то был дождь, и с той, с которой я танцевал, мы оказались в подъезде и целовались полчаса или час, и, уходя, она повторяла и утешала меня:
   – Простит. Еще день, и простит.
* * *
   Помню, что я заехал к родственникам – жена, что ли, велела. Стянув вымокший плащ, я прошел в комнату и вот тут и увидел (у родственников) грошовую книжонку со стихами – ее подарил им поэт-приятель. Родственник пояснил с улыбкой: «Да так… О любви. Выбросить все собираюсь». – «Дай ее мне», – сказал я. Вдруг показалось, что вечером и что сегодня же я сяду и буду стих за стихом перебирать. Неважно, что плохонькие и плевые – а я вот специально буду читать их, именно плохонькие, и буду слышать отзвук: для себя. Стоящие стихи – они бы мне непременно что-то свое навязали, а мне не надо.
   Я так мыслью увлекся, что стал просить. А родственник хоть и собирался тоненькую книжечку выбросить, но передумал: «А вдруг ко мне этот поэт-приятель опять зайдет. А книжки нет – неудобно». – «Ты ж говорил: выбросишь». – «В первую же помойку. Но пусть хоть полгода пройдет». – «Ну, дай…» И я настоял, выпросил. Однако только на один день. Напутствуя, родственник добавил, что вообще-то этих стихов полно в любом книжном. Их никто не покупает. Не Евтушенко… Возбуждения все еще не преодолев, я как бы спятил и, в дождь выйдя от родственников, помчался по книжным, и всюду говорили, что не имеют понятия, что стихов этих нет, а один продавец разъяснил, что книжку никто не брал и что скопом лирическое добро отправили в провинцию: там прожуют. Не осознавая, что мог бы купить любую книжку взамен, я заглядывал им в глаза опять и опять. «Нет», – отвечали продавцы. «Неужели нет?» – «Нет». – «Нет». – «Нет»… А я показывал книжонку, данную на один день, шумел, требовал, и со стороны на меня посматривали как на коллекционера с приветом. Кончилось тем, что, показывая, я где-то на прилавке оставил, потерял эту книжечку. В метро как раз была суматоха – «пик», я хватился и хотел выскочить из вагона, пометался, повскрикивал, поахал и наконец успокоился, сник – и молча уже ехал и думал, чего это я в самом-то деле?
   А вечером, когда поужинали, когда жена и дети уже спали, я, засидевшийся, остался на кухне – без света, – сидел и завороженно видел (осматривал) капли, стекающие по оконному стеклу.
   Я чувствовал, что «она» опять где-то здесь – рядом и что это прочно. И значит, не ушло, не кончилось, и еще какое-то время может существовать и быть… Нашлось объяснение и тому, что я так слепо суетился у прилавков, – ведь боялся, уйдет «она», исчезнет, никаких же гарантий. И вот (не знаю, было ли ей сейчас шестнадцать или немногим за тридцать, как и мне) она подходила, была где-то рядом и позволяла, чтоб у меня были жена, дети и чтоб я ужинал, укладывал их спать, – все это было разрешено мне и оправдано в ощущении длящегося дождя: в ощущении того необычного и нечеловечески глубокого дыхания, каким дышат, например, овраги и каким дышит поле. «Не плачь, – как бы говорила она мне. – Не плачь. Жить – это не страшно» (все-таки ей было в эту минуту немногим за тридцать, а не шестнадцать).