– В таком случае, надо подписать свидетельство о смерти, – заключил он.
Джейми Спранг заговорил с матерью:
– Если хотите, мы вернемся и поищем его руку, – предложил он.
– Не нужно, – возразила она. – Больше ничего делать не надо. Вы все были очень любезны. – Она посмотрела в глаза доктору Гиффену, констеблю Мактаггарту, Джейми Спрангу и всем остальным мужчинам и повторила: – Очень любезны.
Только женщины провожали покойников на кладбище, хотя несли гробы мужчины – два темных гроба красного дерева, большой и маленький.
Когда печальная процессия двигалась через площадь, кто-то стоял со мной на руках у окна в спальне наверху. Женщины Стровена, всех возрастов и обличий, следовали за черным пологом катафалка, по четверо в ряд, медленным торжественным шагом, словно траурный строй. Они облачились в привычное обмундирование женщин горной страны: длинные черные пальто, плоские черные башмаки, низко повязали лбы черными платками. Среди них я видел матушку Финдли и соседок, приходивших к нам в сад: миссис Гленн, жену аптекаря, и миссис Дарвелл, жену бакалейщика, мисс Балфур, библиотекаршу, миссис Маккаллум, жену пекаря, Дженни Моррисон, портниху, и миссис Гибсон, владелицу кафе, а рядом с ними – шахтерских жен: миссис Блайт, миссис Митчелл, миссис Хаворт, миссис Томсон, миссис Харригэн, миссис Кеннеди, миссис Холмс, миссис Бромли, миссис Каммингс, миссис Хьюсон, миссис Браун и миссис Торнуэйн. Замыкали колонну две женщины, высокая и низенькая. Высокая несла длинный шест, на конце которого развевался вымпел из шелка. На нем имелась надпись, но прочесть ее было трудно: ветер все время играл складками ткани. Когда последние две женщины прошли под окном, сердце мое взыграло, потому что я узнал маму и тетю, а я любил их больше всего на свете. Но проходя под окном, они – и все остальные женщины – поворачивали головы и смотрели на меня. Лица их были мне чужды – посреди сияния дня как будто наступила полночь, ибо глаза их сверкали, словно у волков в свете фар.
Но то была не ночь, а середина дня, солнце изливало лучи на женщин, на весь Стровен, на окружавшую их петлю холмов. Оно сияло и сверкало, словно вознамерилось светить вечно.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ПЯТАЯ
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Джейми Спранг заговорил с матерью:
– Если хотите, мы вернемся и поищем его руку, – предложил он.
– Не нужно, – возразила она. – Больше ничего делать не надо. Вы все были очень любезны. – Она посмотрела в глаза доктору Гиффену, констеблю Мактаггарту, Джейми Спрангу и всем остальным мужчинам и повторила: – Очень любезны.
Только женщины провожали покойников на кладбище, хотя несли гробы мужчины – два темных гроба красного дерева, большой и маленький.
Когда печальная процессия двигалась через площадь, кто-то стоял со мной на руках у окна в спальне наверху. Женщины Стровена, всех возрастов и обличий, следовали за черным пологом катафалка, по четверо в ряд, медленным торжественным шагом, словно траурный строй. Они облачились в привычное обмундирование женщин горной страны: длинные черные пальто, плоские черные башмаки, низко повязали лбы черными платками. Среди них я видел матушку Финдли и соседок, приходивших к нам в сад: миссис Гленн, жену аптекаря, и миссис Дарвелл, жену бакалейщика, мисс Балфур, библиотекаршу, миссис Маккаллум, жену пекаря, Дженни Моррисон, портниху, и миссис Гибсон, владелицу кафе, а рядом с ними – шахтерских жен: миссис Блайт, миссис Митчелл, миссис Хаворт, миссис Томсон, миссис Харригэн, миссис Кеннеди, миссис Холмс, миссис Бромли, миссис Каммингс, миссис Хьюсон, миссис Браун и миссис Торнуэйн. Замыкали колонну две женщины, высокая и низенькая. Высокая несла длинный шест, на конце которого развевался вымпел из шелка. На нем имелась надпись, но прочесть ее было трудно: ветер все время играл складками ткани. Когда последние две женщины прошли под окном, сердце мое взыграло, потому что я узнал маму и тетю, а я любил их больше всего на свете. Но проходя под окном, они – и все остальные женщины – поворачивали головы и смотрели на меня. Лица их были мне чужды – посреди сияния дня как будто наступила полночь, ибо глаза их сверкали, словно у волков в свете фар.
Но то была не ночь, а середина дня, солнце изливало лучи на женщин, на весь Стровен, на окружавшую их петлю холмов. Оно сияло и сверкало, словно вознамерилось светить вечно.
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Первые дни жизни прокручиваются в моей памяти с запинкой, будто старый черно-белый фильм. Конечно, сам я ничего не помню. Об этой поре мне рассказали намного позже, всего один раз и в самых общих чертах. Но разум, видимо, не терпит пустоты, и мой заполнил пробелы. Теперь мне уже трудно отделить услышанное от собственного вымысла, поскольку и то, и другое сделалось как бы моим личным воспоминанием: и тот миг, когда мы с сестрой вышли из материнского лона; и бумажное прикосновение руки мэра к моему лбу; и жаркое солнце в саду, смех; голоса гостей, стук глиняных кружек для пива и скрипичная музыка; и тот страшный КРАК! – и изувеченное тело отца на кухонном столе; и процессия женщин Стровена, тянувшаяся к кладбищу.
К тому времени, когда я выяснил обстоятельства своего рождения, я был уже намного старше. Лишь тогда я узнал, что моя мать даровала мне жизнь дважды: один раз – естественным путем, как женщина, рождающая ребенка на свет, и второй раз – когда предпочла отдать не меня, а сестренку, в смертоносные объятия нашего отца, Томаса Полмрака.
Об этих событиях я услышал не из материнских уст. Всякий раз, когда я намекал, что хотел бы узнать о своем прошлом – хотя бы о происхождении пурпурного пятна у меня на груди, – достаточно было ее взгляда, чтобы расспросы прекратились. Уже к семи годам я знал, что лучше не спрашивать.
Да и никто из взрослых жителей Стровена не рассказывал мне о том дне в саду, хотя вряд ли кто-нибудь сумел тот день забыть. Но люди полагали, что о некоторых вещах лучше не заговаривать.
Дети Стровена подобной деликатностью не отличались. Они болтали о моем отце, будто о сказочном чудовище. Всем было известно, что у него не хватало одной руки. Впервые я услышал об этом от Джека Макдиармида, сына городского столяра, в разгар футбольного матча на школьной площадке.
– Эй, Поддурок! – окликнул он меня. Таково было мое прозвище – наряду с «Полмерком» и «Полботинком». – Твой папаша был людоедом! Он отгрыз себе руку и подавился! – И Джек гадко захохотал.
В другой раз одноклассница, Исабель Блайт, передала мне иной слух: она сказала, что мужчины Стровена отрезали отцу руку и запихали ему в глотку его собственные пальцы.
Тогда я понятия не имел, откуда взялись эти сплетни, однако мне они причиняли много страданий. На уроках истории, едва речь заходила о каннибалах, я ловил на себе взгляды всего класса. Отец, пожирающий собственную руку, являлся ко мне в первых ночных кошмарах и стал частью моих «воспоминаний», покуда я не узнал более точную версию.
С матерью я этими слухами не делился, иначе она, вероятно, рассказала бы мне правду об отце. И что в начале жизни у меня была сестра-близнец. Интересно, что бы изменилось, если бы я узнал об этом раньше? Вырос бы я тем же человеком, каким стал ныне, если бы прошлое открылось мне, когда я жаждал заглянуть в него?
Так же подействовал бы на меня этот рассказ? Может, да, а может, и нет. Мне кажется, хронология эмоциональной жизни далека от прямой линии.
Во всяком случае, пока я оставался в неведении относительно ранних событий моей жизни.
Мне уже исполнилось десять, я был мелковат для своего возраста, застенчив, но получал хорошие оценки в школе Стровена. Фамилия Полмрак стесняла меня – я бы предпочел зваться Мак– и так далее или попросту Смитом, Брауном, любым обычным для Стровена именем. Я бы хотел, чтобы мое прошлое ничем не отличалось от жизни других. Но мы с мамой оставались здесь чужаками. Об отце я знал только, что он, видимо, успел недурно обеспечить мать: мы жили в большом доме, и о деньгах она могла не беспокоиться.
И дом наш не вписывался в Стровен. Первоначально его построил для себя отставной капитан дальнего плавания. Стровен он выбрал нарочно – подальше от моря. Он жил один" в большом доме, отшельник-оригинал. По-прежнему носил капитанскую форму и с горожанами почти не общался.
Прожил он недолго. В первую же зиму, после декабрьского урагана, его нашли у парадной калитки мертвым. Он был одет в непромокаемую зюйдвестку, а в руках сжимал подзорную трубу. Кое-кто из горожан полагал, что капитан попросту забыл, где находится: вообразил, будто стоит на мостике и ведет свое судно сквозь последний шторм.
После смерти хозяина в доме сменялись арендаторы – по большей части, управляющие шахтой, – пока незадолго до моего рождения его не сняли мои родители. Я очень любил маму, хотя любить такую мать было непросто: она была молчалива и ей не нравилось обнимать меня или терпеть мои нежности. Всякая демонстрация чувств словно бы казалась ей постыдной слабостью. Правда, я так и не понял, в самом ли деле она так думала – и вообще что она думала по какому бы то ни было поводу. У меня сложилось впечатление, что предъявлять содержимое своих мыслей было ей так же противно, как содержимое кишечника.
– Непроизнесенные слова у тебя в голове, – сказала она мне однажды, – могут казаться умными, но едва они вылетят изо рта, ты увидишь, как они глупы, однако их уже не позовешь обратно.
Мама не работала, если не считать благотворительной деятельности: несколько раз в неделю она посещала заболевших шахтерских жен. Те ее обожали. Мужским поклонением мать также не была обделена, и главным ее ухажером числился Джейми Спранг, который нашел тело отца. Этот молодой холостяк, работавший в шахте, постоянно и подчеркнуто заглядывал к нам. Подстригал наш газон, выполнял любые поручения, иногда ужинал с нами. Порой, когда я отправлялся в постель, он оставался сидеть с мамой у очага. Однажды утром я проснулся рано, выглянул из окна и увидел, как он уходит по дорожке прочь от дома, спеша скрыться, пока не поднялись горожане.
Все это прекратилось с началом войны. Джейми Спранг завербовался во флот и утонул с шестьюстами своими товарищами, когда его судно теплой беззвездной ночью наткнулось на мину посреди океана в десяти тысячах миль от Стровена.
Может, мать и горевала о нем, но я ничего не заметил.
– С меня достаточно одного мужчины, – повторяла она время от времени.
И я не знал, лестно это для меня или обидно.
К тому времени, когда я выяснил обстоятельства своего рождения, я был уже намного старше. Лишь тогда я узнал, что моя мать даровала мне жизнь дважды: один раз – естественным путем, как женщина, рождающая ребенка на свет, и второй раз – когда предпочла отдать не меня, а сестренку, в смертоносные объятия нашего отца, Томаса Полмрака.
Об этих событиях я услышал не из материнских уст. Всякий раз, когда я намекал, что хотел бы узнать о своем прошлом – хотя бы о происхождении пурпурного пятна у меня на груди, – достаточно было ее взгляда, чтобы расспросы прекратились. Уже к семи годам я знал, что лучше не спрашивать.
Да и никто из взрослых жителей Стровена не рассказывал мне о том дне в саду, хотя вряд ли кто-нибудь сумел тот день забыть. Но люди полагали, что о некоторых вещах лучше не заговаривать.
Дети Стровена подобной деликатностью не отличались. Они болтали о моем отце, будто о сказочном чудовище. Всем было известно, что у него не хватало одной руки. Впервые я услышал об этом от Джека Макдиармида, сына городского столяра, в разгар футбольного матча на школьной площадке.
– Эй, Поддурок! – окликнул он меня. Таково было мое прозвище – наряду с «Полмерком» и «Полботинком». – Твой папаша был людоедом! Он отгрыз себе руку и подавился! – И Джек гадко захохотал.
В другой раз одноклассница, Исабель Блайт, передала мне иной слух: она сказала, что мужчины Стровена отрезали отцу руку и запихали ему в глотку его собственные пальцы.
Тогда я понятия не имел, откуда взялись эти сплетни, однако мне они причиняли много страданий. На уроках истории, едва речь заходила о каннибалах, я ловил на себе взгляды всего класса. Отец, пожирающий собственную руку, являлся ко мне в первых ночных кошмарах и стал частью моих «воспоминаний», покуда я не узнал более точную версию.
С матерью я этими слухами не делился, иначе она, вероятно, рассказала бы мне правду об отце. И что в начале жизни у меня была сестра-близнец. Интересно, что бы изменилось, если бы я узнал об этом раньше? Вырос бы я тем же человеком, каким стал ныне, если бы прошлое открылось мне, когда я жаждал заглянуть в него?
Так же подействовал бы на меня этот рассказ? Может, да, а может, и нет. Мне кажется, хронология эмоциональной жизни далека от прямой линии.
Во всяком случае, пока я оставался в неведении относительно ранних событий моей жизни.
Мне уже исполнилось десять, я был мелковат для своего возраста, застенчив, но получал хорошие оценки в школе Стровена. Фамилия Полмрак стесняла меня – я бы предпочел зваться Мак– и так далее или попросту Смитом, Брауном, любым обычным для Стровена именем. Я бы хотел, чтобы мое прошлое ничем не отличалось от жизни других. Но мы с мамой оставались здесь чужаками. Об отце я знал только, что он, видимо, успел недурно обеспечить мать: мы жили в большом доме, и о деньгах она могла не беспокоиться.
И дом наш не вписывался в Стровен. Первоначально его построил для себя отставной капитан дальнего плавания. Стровен он выбрал нарочно – подальше от моря. Он жил один" в большом доме, отшельник-оригинал. По-прежнему носил капитанскую форму и с горожанами почти не общался.
Прожил он недолго. В первую же зиму, после декабрьского урагана, его нашли у парадной калитки мертвым. Он был одет в непромокаемую зюйдвестку, а в руках сжимал подзорную трубу. Кое-кто из горожан полагал, что капитан попросту забыл, где находится: вообразил, будто стоит на мостике и ведет свое судно сквозь последний шторм.
После смерти хозяина в доме сменялись арендаторы – по большей части, управляющие шахтой, – пока незадолго до моего рождения его не сняли мои родители. Я очень любил маму, хотя любить такую мать было непросто: она была молчалива и ей не нравилось обнимать меня или терпеть мои нежности. Всякая демонстрация чувств словно бы казалась ей постыдной слабостью. Правда, я так и не понял, в самом ли деле она так думала – и вообще что она думала по какому бы то ни было поводу. У меня сложилось впечатление, что предъявлять содержимое своих мыслей было ей так же противно, как содержимое кишечника.
– Непроизнесенные слова у тебя в голове, – сказала она мне однажды, – могут казаться умными, но едва они вылетят изо рта, ты увидишь, как они глупы, однако их уже не позовешь обратно.
Мама не работала, если не считать благотворительной деятельности: несколько раз в неделю она посещала заболевших шахтерских жен. Те ее обожали. Мужским поклонением мать также не была обделена, и главным ее ухажером числился Джейми Спранг, который нашел тело отца. Этот молодой холостяк, работавший в шахте, постоянно и подчеркнуто заглядывал к нам. Подстригал наш газон, выполнял любые поручения, иногда ужинал с нами. Порой, когда я отправлялся в постель, он оставался сидеть с мамой у очага. Однажды утром я проснулся рано, выглянул из окна и увидел, как он уходит по дорожке прочь от дома, спеша скрыться, пока не поднялись горожане.
Все это прекратилось с началом войны. Джейми Спранг завербовался во флот и утонул с шестьюстами своими товарищами, когда его судно теплой беззвездной ночью наткнулось на мину посреди океана в десяти тысячах миль от Стровена.
Может, мать и горевала о нем, но я ничего не заметил.
– С меня достаточно одного мужчины, – повторяла она время от времени.
И я не знал, лестно это для меня или обидно.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Она сильно изменилась в сентябре, когда мне исполнилось одиннадцать лет. Мать часто кашляла, и я решил, что она простужена. Потом я заметил, как она бледнеет, как мало ест. Кашель продолжался день за днем, из недели в неделю – сухой, трудный кашель, сотрясавший все тело. Иногда я спрашивал ее, что происходит, но мать давала понять: болезнь относится к числу тех вещей, которые мы не обсуждаем.
Вот почему так отчетливо запомнилось мне утро, когда это правило было нарушено. Стоял конец ноября; жестокий, ледяной ветер дул с гор, все вершины холмов обмерзли.
– Сегодня утром я иду к доктору Гиффену, – сказала мать мне вслед, когда я уходил в школу.
Ее необычная откровенность тревожила меня весь день, и, вернувшись из школы, я лихорадочно поспешил узнать, чем окончилась встреча с врачом. Разумеется, мать не торопилась перейти к этому разговору. Мы отужинали и сели почитать у камина. После сильного приступа кашля она заговорила:
– Эндрю, – сказала она. – Доктор Гиффен советует мне больше времени проводить в постели. Он, по-видимому, считает, что это поможет мне избавиться от кашля.
Доктор Гиффен стал появляться у нас каждый день, и нередко я заставал его по возвращении из школы. Невысокого роста человек, всегда одетый в строгий серый костюм в узкую полоску. Его черные волосы казались кукольным париком. Короткая темная бородка, маленькие яркие глаза. Доктора повсюду сопровождал острый запах эфира. Улыбался он редко, а если улыбался, тонкая, узкая щель рта больше напоминала скальпель из его саквояжа.
Однажды я слышал, как, закончив осмотр, он сказал моей матери:
– У вас на редкость красивая кожа. – Тогда я заподозрил, что доктор в нее влюблен, хотя свойственный ему запах эфира казался мне противоядием от любви.
Его низкий рост в Стровене казался естественным. Большинство шахтеров – коротышки, словно особая порода кротов, выведенная для подземных тоннелей. Другое дело – борода. Он был единственным бородатым жителем Стровена.
По совету доктора мы перенесли кровать матери в гостиную. Ее комната, как и другие спальни большого дома, не прогревалась: на зеленых обоях выступили темные пятна, потолок пошел пузырями. Ей следовало, помимо прочего, избегать сырости.
Вместе с матерью мы перетащили ее кровать вниз и поставили в гостиной между большим камином и центральным окном. С того дня она стала гораздо больше времени проводить в постели, хотя все еще вставала каждый день на несколько часов, чтобы приготовить мне еду.
Лежа в постели, она читала книги и журналы, которые в конце недели заносила мисс Балфур, наша библиотекарша. Мисс Балфур каждый раз оставалась поболтать – ей, судя по всему, нравились эти визиты. Мать больше отмалчивалась, а потому была идеальной слушательницей.
Но кашель не проходил. На платке появились пятнышки крови. Мать кашляла все сильнее – и ночью, и днем. В спальне наверху сквозь толстые стены и пол я слышал этот кашель.
Один вечер начала декабря навсегда врезался мне в память.
За окном, словно обезумевший военный оркестр, грохотал дождь, струи барабанили в окно, неистово трубил ветер. Мать поднялась с постели и устроилась в вельветовом кресле у камина. Я сидел в другом и читал. Мать положила на колени книгу, но та служила ей подставкой для письма. В какой-то момент я поднял глаза, удивившись, что не слышу скрипа пера, и увидел, что мать смотрит на меня – я не знал, давно ли.
– Я пишу твоей тете Лиззи, – сказала она.
– О! – пробормотал я.
Она вернулась к письму. Снаружи завывал ветер. В доме потрескивали угли. Снова заскрипело перо. Я смотрел на мать – вот она сидит в кресле, в халате, поджав под себя ноги, прядь волос свесилась на лицо.
И вдруг подступили слезы. В тот миг, впервые, меня пронзил дикий ужас – она умрет, оставит меня одного на всем белом свете. Тут мать подняла взгляд, проницательно блеснули зеленые глаза. Я попытался выдавить улыбку, но поздно: я знал, что она прочла себялюбивый страх на моем лице столь же ясно, как слова на странице книги.
– Не бойся, Эндрю, – сказала она. – Если со мной что-нибудь случится, ты поедешь к Лиззи и будешь жить с ней. Доктор Гиффен все устроит.
Огонь пылал ярко, но ее слова ледяными осколками упали мне в сердце.
Накануне зимних каникул меня вызвали в кабинет директора. Я постучал, и директор сам открыл дверь. Это был высокий, мрачный человек с несоразмерно большим бледным лицом, спокойными глазами и темными волосами, прилипавшими ко лбу.
– А, Эндрю, – приветствовал он меня. – Заходи. Поговорить с тобой пришел доктор Гиффен. Я вас оставлю наедине. – И он устремился куда-то прочь по коридору.
Доктор Гиффен стоял у стола. Запах эфира перебивался застоялым казенным запахом школы. Когда я вошел, доктор обтер край стола носовым платком и присел. Я остановился перед ним.
– Эндрю, – заговорил он. – Твоя мама тяжело больна. – По привычке он говорил негромко, хотя никто не подслушивал. Каждое его слово звучало доверительно и страшно.
– Ей становится хуже, – продолжал он. – Скоро ей понадобится постоянная помощь. Я предлагал найти сиделку. Ей это вполне по средствам. Но она отказалась от сиделки. Говорит, что за ней будешь ухаживать ты.
По голосу врача я понял, что он такое решение отнюдь не одобряет.
– Да, да! – взмолился я. – Конечно. Я сумею. – Я был счастлив узнать, до какой степени мать полагается на меня.
– Не уверен, что ты справишься, – возразил он. – Это и профессионалу будет нелегко. – Маленькие глазки еще больше сузились в раздумье.
– Я могу, – повторил я. – Разрешите мне! Он все еще колебался.
– Пожалуйста! – настаивал я.
Доктор испустил протяжный вздох и побарабанил пальцами по столу.
– Хорошо, – сказал он. – Мы попробуем. Какое-то время.
Школьное начальство позволило мне задержаться после каникул дома. Я прекрасно понимал, что подобная льгота предоставлена мне лишь потому, что доктор Гиффен и все прочие думали, будто жить маме осталось недолго. Но я не смирялся. Я не мог представить себе, как буду без нее, а потому решил, что умереть она не должна. Я ей не позволю. Посвящу ей всю свою жизнь, как святые, что ухаживали за прокаженными.
У меня были союзники. Ближайшая соседка, миссис Мактаггарт, жена старого констебля, вызвалась готовить для нас каждый день обед. Миссис Маккаллум, жена пекаря, каждое утро заносила свежий хлеб и булочки. Миссис Харриган, чей муж умер в завале много лет назад, раз в неделю стирала белье. Мисс Балфур, как обычно, приносила книги и журналы и оставалась поболтать.
Мать с готовностью приняла новый образ жизни. Всякий раз, когда ей требовалось пройти по дому, она опиралась на меня. Она ничего не весила – вот к чему я никак не мог привыкнуть.
Она готовила меня к неизбежному.
– Эндрю! – говорила она. – Чтобы я могла на тебя полагаться, ты должен уже сейчас научиться все делать правильно.
И так, словно бы играя, я учился приподнимать ее, прислонять к изголовью, подсовывать судно, а потом опорожнять его. Я стирал полотенце, которым она обтиралась.
Я привык выполнять эти поручения и делал все с радостью. Что угодно, лишь бы она не умерла.
По мере того, как мать слабела, игра становилась реальностью. Однажды утром я разбудил ее, отдернул занавески, наполнил таз теплой водой и поставил его у кровати. Я уже собирался выйти из комнаты, когда мать усталым голосом обратилась к мне:
– Сегодня тебе придется мне помочь.
Она не могла даже расстегнуть пуговицы ночной рубашки. Я помог ей, потом снял рубашку через голову и впервые увидел обнаженное женское тело.
Мать потянулась за полотенцем, начала обтираться, но ее пальцы так ослабели, что полотенце выскальзывало.
– Не получается, – сказала она. – Давай ты.
Она легла навзничь, и я начал обтирать ее тело. Ребра, темные соски, торчавшие из груди, ставшей совсем плоской. Я обмыл ее живот, дивясь серебристым полоскам на коже.
Тут я остановился, не решаясь продолжать.
– Это еще далеко не все, – сказала она, не сводя с меня своих зеленых глаз.
Я намылил губку и продолжал свое дело. Мать раздвинула ноги, чтобы я протер их изнутри и в глубине между ногами.
Я вытер ее насухо и помог перевернуться. Теперь, когда я избавился от ее пристального взгляда, мне стало легче. Обтирая мать от плеч до пяток, я дышал свободнее. Потом обсушил влажное тело и втер смягчающий крем, который доктор Гиффен дал от пролежней, что уже расцветали на увядавшем теле.
Закончив, я снова помог матери повернуться и надел на нее чистую рубашку. Она откинулась на подушки.
– Эндрю! – шепотом позвала она. Мне пришлось взглянуть ей в лицо.
– Спасибо! – сказала она.
Насмешка, обычно сверкавшая в ее глазах, когда она обращалась ко мне, померкла. Я понял: она искренне благодарна мне, – и возликовал.
Поначалу казалось, что остановить ее угасание не удастся. Мать так исхудала, что проступали ребра и съежившиеся мышцы. Кожа стала прозрачной, сквозь нее виднелись сосуды. Часто я целыми днями сидел в изножье кровати. И все время говорил с ней – говорил, как никогда прежде. Рассказывал математические задачи, над которыми бился, главы из учебника истории, все подряд. Мать лежала и смотрела на меня, слабо дышала, не отвечая ничего. Иногда ее сотрясал приступ кашля, и тогда она бессильными пальцами прижимала к губам платок.
Но каким-то чудом, очень медленно, от недели к неделе, она стала поправляться. Кашель смягчился и сделался реже. Она снова стала мыться сама. Даже начала вставать. Исчезли носовые платки с пугающими красными пятнами. Порой, шаркая по полу, но уже не опираясь на меня, она кивала мне, как бы говоря: «А может, еще выкарабкаемся!»
Доктор Гиффен, навещавший свою пациентку ежедневно, был в восторге.
– Она выглядит намного лучше, – говорил он. – Молодец, Эндрю! Из тебя вышла отличная сиделка.
Я был счастлив. И утратил бдительность. Впервые за много месяцев я возомнил себя в безопасности.
Однажды утром, в первых числах марта, я проснулся около половины седьмого. Было еще темно. Я немного полежал, строя планы. Когда потеплеет, уговорю маму поехать со мной на поезде к морю. Пускай посидит хоть несколько дней на берегу. Доктор Гиффен говорил, что соленый воздух лечит рубцы в легких.
Выбравшись наконец из постели, я зябко натянул на себя одежду и прокрался вниз, в темную гостиную. Мама еще спала. Камин почти погас, и я подбросил лучины и угля. Завтракать мама будет при бодро пылающем огне.
Я прошел в кухню и сварил овсянку. Подогрел молоко – она любила теплое. Поставил тарелку на поднос и вернулся в гостиную. Опустив поднос на стул у ее постели, я наконец включил свет. Мама лежала с открытыми глазами, но смотрела мимо меня. Ее лицо, все ее тело как-то съежились за ночь.
Думаю, я сразу угадал страшную правду, но отказался ее принять.
– Мама, у меня есть отличная идея, – заговорил я, с трудом выталкивая слова. – Когда потеплеет, давай поедем к морю, посидим на берегу. Ты будешь смотреть на меня, а я буду плавать. Я соберу для тебя много ракушек. Вот весело будет!
Лицо ее было серым, губы слегка искривились, а глаза стали такими плоскими, будто на них уже положили монеты. Она была совершенно мертва.
Я заплакал – не только от горя, но и от обиды. Как она посмела предать меня? Я просто с ума сходил. Начал обшаривать гостиную, распахивал дверцы буфета, выдвигал ящики, отыскивая улики. И скоро нашел: тайник был в нижнем ящике шкафа у самой кровати. Туда она прятала тряпки, испещренные кровавыми пятнами разных форм и оттенков – и старые, темно-бурые, и недавние, все еще ярко-красные. Я снова оглянулся на мать, и мне показалась, что глаза ее блеснули на свету, а изгиб ее губ напоминал улыбку.
И вдруг я успокоился – таким обманом невозможно было не восхититься. Чего еще я мог от нее ждать? Какая сила воли потребовалась матери, чтобы скрыть свое состояние не только от меня, но и от доктора Гиффена, и от всех посетителей…
Мог ли я не простить ее?
Вот почему так отчетливо запомнилось мне утро, когда это правило было нарушено. Стоял конец ноября; жестокий, ледяной ветер дул с гор, все вершины холмов обмерзли.
– Сегодня утром я иду к доктору Гиффену, – сказала мать мне вслед, когда я уходил в школу.
Ее необычная откровенность тревожила меня весь день, и, вернувшись из школы, я лихорадочно поспешил узнать, чем окончилась встреча с врачом. Разумеется, мать не торопилась перейти к этому разговору. Мы отужинали и сели почитать у камина. После сильного приступа кашля она заговорила:
– Эндрю, – сказала она. – Доктор Гиффен советует мне больше времени проводить в постели. Он, по-видимому, считает, что это поможет мне избавиться от кашля.
Доктор Гиффен стал появляться у нас каждый день, и нередко я заставал его по возвращении из школы. Невысокого роста человек, всегда одетый в строгий серый костюм в узкую полоску. Его черные волосы казались кукольным париком. Короткая темная бородка, маленькие яркие глаза. Доктора повсюду сопровождал острый запах эфира. Улыбался он редко, а если улыбался, тонкая, узкая щель рта больше напоминала скальпель из его саквояжа.
Однажды я слышал, как, закончив осмотр, он сказал моей матери:
– У вас на редкость красивая кожа. – Тогда я заподозрил, что доктор в нее влюблен, хотя свойственный ему запах эфира казался мне противоядием от любви.
Его низкий рост в Стровене казался естественным. Большинство шахтеров – коротышки, словно особая порода кротов, выведенная для подземных тоннелей. Другое дело – борода. Он был единственным бородатым жителем Стровена.
По совету доктора мы перенесли кровать матери в гостиную. Ее комната, как и другие спальни большого дома, не прогревалась: на зеленых обоях выступили темные пятна, потолок пошел пузырями. Ей следовало, помимо прочего, избегать сырости.
Вместе с матерью мы перетащили ее кровать вниз и поставили в гостиной между большим камином и центральным окном. С того дня она стала гораздо больше времени проводить в постели, хотя все еще вставала каждый день на несколько часов, чтобы приготовить мне еду.
Лежа в постели, она читала книги и журналы, которые в конце недели заносила мисс Балфур, наша библиотекарша. Мисс Балфур каждый раз оставалась поболтать – ей, судя по всему, нравились эти визиты. Мать больше отмалчивалась, а потому была идеальной слушательницей.
Но кашель не проходил. На платке появились пятнышки крови. Мать кашляла все сильнее – и ночью, и днем. В спальне наверху сквозь толстые стены и пол я слышал этот кашель.
Один вечер начала декабря навсегда врезался мне в память.
За окном, словно обезумевший военный оркестр, грохотал дождь, струи барабанили в окно, неистово трубил ветер. Мать поднялась с постели и устроилась в вельветовом кресле у камина. Я сидел в другом и читал. Мать положила на колени книгу, но та служила ей подставкой для письма. В какой-то момент я поднял глаза, удивившись, что не слышу скрипа пера, и увидел, что мать смотрит на меня – я не знал, давно ли.
– Я пишу твоей тете Лиззи, – сказала она.
– О! – пробормотал я.
Она вернулась к письму. Снаружи завывал ветер. В доме потрескивали угли. Снова заскрипело перо. Я смотрел на мать – вот она сидит в кресле, в халате, поджав под себя ноги, прядь волос свесилась на лицо.
И вдруг подступили слезы. В тот миг, впервые, меня пронзил дикий ужас – она умрет, оставит меня одного на всем белом свете. Тут мать подняла взгляд, проницательно блеснули зеленые глаза. Я попытался выдавить улыбку, но поздно: я знал, что она прочла себялюбивый страх на моем лице столь же ясно, как слова на странице книги.
– Не бойся, Эндрю, – сказала она. – Если со мной что-нибудь случится, ты поедешь к Лиззи и будешь жить с ней. Доктор Гиффен все устроит.
Огонь пылал ярко, но ее слова ледяными осколками упали мне в сердце.
Накануне зимних каникул меня вызвали в кабинет директора. Я постучал, и директор сам открыл дверь. Это был высокий, мрачный человек с несоразмерно большим бледным лицом, спокойными глазами и темными волосами, прилипавшими ко лбу.
– А, Эндрю, – приветствовал он меня. – Заходи. Поговорить с тобой пришел доктор Гиффен. Я вас оставлю наедине. – И он устремился куда-то прочь по коридору.
Доктор Гиффен стоял у стола. Запах эфира перебивался застоялым казенным запахом школы. Когда я вошел, доктор обтер край стола носовым платком и присел. Я остановился перед ним.
– Эндрю, – заговорил он. – Твоя мама тяжело больна. – По привычке он говорил негромко, хотя никто не подслушивал. Каждое его слово звучало доверительно и страшно.
– Ей становится хуже, – продолжал он. – Скоро ей понадобится постоянная помощь. Я предлагал найти сиделку. Ей это вполне по средствам. Но она отказалась от сиделки. Говорит, что за ней будешь ухаживать ты.
По голосу врача я понял, что он такое решение отнюдь не одобряет.
– Да, да! – взмолился я. – Конечно. Я сумею. – Я был счастлив узнать, до какой степени мать полагается на меня.
– Не уверен, что ты справишься, – возразил он. – Это и профессионалу будет нелегко. – Маленькие глазки еще больше сузились в раздумье.
– Я могу, – повторил я. – Разрешите мне! Он все еще колебался.
– Пожалуйста! – настаивал я.
Доктор испустил протяжный вздох и побарабанил пальцами по столу.
– Хорошо, – сказал он. – Мы попробуем. Какое-то время.
Школьное начальство позволило мне задержаться после каникул дома. Я прекрасно понимал, что подобная льгота предоставлена мне лишь потому, что доктор Гиффен и все прочие думали, будто жить маме осталось недолго. Но я не смирялся. Я не мог представить себе, как буду без нее, а потому решил, что умереть она не должна. Я ей не позволю. Посвящу ей всю свою жизнь, как святые, что ухаживали за прокаженными.
У меня были союзники. Ближайшая соседка, миссис Мактаггарт, жена старого констебля, вызвалась готовить для нас каждый день обед. Миссис Маккаллум, жена пекаря, каждое утро заносила свежий хлеб и булочки. Миссис Харриган, чей муж умер в завале много лет назад, раз в неделю стирала белье. Мисс Балфур, как обычно, приносила книги и журналы и оставалась поболтать.
Мать с готовностью приняла новый образ жизни. Всякий раз, когда ей требовалось пройти по дому, она опиралась на меня. Она ничего не весила – вот к чему я никак не мог привыкнуть.
Она готовила меня к неизбежному.
– Эндрю! – говорила она. – Чтобы я могла на тебя полагаться, ты должен уже сейчас научиться все делать правильно.
И так, словно бы играя, я учился приподнимать ее, прислонять к изголовью, подсовывать судно, а потом опорожнять его. Я стирал полотенце, которым она обтиралась.
Я привык выполнять эти поручения и делал все с радостью. Что угодно, лишь бы она не умерла.
По мере того, как мать слабела, игра становилась реальностью. Однажды утром я разбудил ее, отдернул занавески, наполнил таз теплой водой и поставил его у кровати. Я уже собирался выйти из комнаты, когда мать усталым голосом обратилась к мне:
– Сегодня тебе придется мне помочь.
Она не могла даже расстегнуть пуговицы ночной рубашки. Я помог ей, потом снял рубашку через голову и впервые увидел обнаженное женское тело.
Мать потянулась за полотенцем, начала обтираться, но ее пальцы так ослабели, что полотенце выскальзывало.
– Не получается, – сказала она. – Давай ты.
Она легла навзничь, и я начал обтирать ее тело. Ребра, темные соски, торчавшие из груди, ставшей совсем плоской. Я обмыл ее живот, дивясь серебристым полоскам на коже.
Тут я остановился, не решаясь продолжать.
– Это еще далеко не все, – сказала она, не сводя с меня своих зеленых глаз.
Я намылил губку и продолжал свое дело. Мать раздвинула ноги, чтобы я протер их изнутри и в глубине между ногами.
Я вытер ее насухо и помог перевернуться. Теперь, когда я избавился от ее пристального взгляда, мне стало легче. Обтирая мать от плеч до пяток, я дышал свободнее. Потом обсушил влажное тело и втер смягчающий крем, который доктор Гиффен дал от пролежней, что уже расцветали на увядавшем теле.
Закончив, я снова помог матери повернуться и надел на нее чистую рубашку. Она откинулась на подушки.
– Эндрю! – шепотом позвала она. Мне пришлось взглянуть ей в лицо.
– Спасибо! – сказала она.
Насмешка, обычно сверкавшая в ее глазах, когда она обращалась ко мне, померкла. Я понял: она искренне благодарна мне, – и возликовал.
Поначалу казалось, что остановить ее угасание не удастся. Мать так исхудала, что проступали ребра и съежившиеся мышцы. Кожа стала прозрачной, сквозь нее виднелись сосуды. Часто я целыми днями сидел в изножье кровати. И все время говорил с ней – говорил, как никогда прежде. Рассказывал математические задачи, над которыми бился, главы из учебника истории, все подряд. Мать лежала и смотрела на меня, слабо дышала, не отвечая ничего. Иногда ее сотрясал приступ кашля, и тогда она бессильными пальцами прижимала к губам платок.
Но каким-то чудом, очень медленно, от недели к неделе, она стала поправляться. Кашель смягчился и сделался реже. Она снова стала мыться сама. Даже начала вставать. Исчезли носовые платки с пугающими красными пятнами. Порой, шаркая по полу, но уже не опираясь на меня, она кивала мне, как бы говоря: «А может, еще выкарабкаемся!»
Доктор Гиффен, навещавший свою пациентку ежедневно, был в восторге.
– Она выглядит намного лучше, – говорил он. – Молодец, Эндрю! Из тебя вышла отличная сиделка.
Я был счастлив. И утратил бдительность. Впервые за много месяцев я возомнил себя в безопасности.
Однажды утром, в первых числах марта, я проснулся около половины седьмого. Было еще темно. Я немного полежал, строя планы. Когда потеплеет, уговорю маму поехать со мной на поезде к морю. Пускай посидит хоть несколько дней на берегу. Доктор Гиффен говорил, что соленый воздух лечит рубцы в легких.
Выбравшись наконец из постели, я зябко натянул на себя одежду и прокрался вниз, в темную гостиную. Мама еще спала. Камин почти погас, и я подбросил лучины и угля. Завтракать мама будет при бодро пылающем огне.
Я прошел в кухню и сварил овсянку. Подогрел молоко – она любила теплое. Поставил тарелку на поднос и вернулся в гостиную. Опустив поднос на стул у ее постели, я наконец включил свет. Мама лежала с открытыми глазами, но смотрела мимо меня. Ее лицо, все ее тело как-то съежились за ночь.
Думаю, я сразу угадал страшную правду, но отказался ее принять.
– Мама, у меня есть отличная идея, – заговорил я, с трудом выталкивая слова. – Когда потеплеет, давай поедем к морю, посидим на берегу. Ты будешь смотреть на меня, а я буду плавать. Я соберу для тебя много ракушек. Вот весело будет!
Лицо ее было серым, губы слегка искривились, а глаза стали такими плоскими, будто на них уже положили монеты. Она была совершенно мертва.
Я заплакал – не только от горя, но и от обиды. Как она посмела предать меня? Я просто с ума сходил. Начал обшаривать гостиную, распахивал дверцы буфета, выдвигал ящики, отыскивая улики. И скоро нашел: тайник был в нижнем ящике шкафа у самой кровати. Туда она прятала тряпки, испещренные кровавыми пятнами разных форм и оттенков – и старые, темно-бурые, и недавние, все еще ярко-красные. Я снова оглянулся на мать, и мне показалась, что глаза ее блеснули на свету, а изгиб ее губ напоминал улыбку.
И вдруг я успокоился – таким обманом невозможно было не восхититься. Чего еще я мог от нее ждать? Какая сила воли потребовалась матери, чтобы скрыть свое состояние не только от меня, но и от доктора Гиффена, и от всех посетителей…
Мог ли я не простить ее?
ГЛАВА ШЕСТАЯ
Итак, я отправился на похороны в обычную для горной Шотландии погоду – проливной дождь, холодный мартовский ветер. То, что требуется для похорон. Приземистые холмы вокруг кладбища тоже казались большими погребальными курганами. Аккуратное кладбище, ровные ряды участков, параллельные дорожки – как насмешка над тем хаосом, в который обратила мою жизнь смерть матери.
Мэр Клюз исполнял погребальный обряд, а северо-восточный ветер жалобно вторил ему. Рядом со мной стоял доктор Гиффен, а толпа главным образом состояла из женщин в черных пальто и черных развевающихся платках.
Когда гроб опустили в могилу, мэр обернулся ко мне. Здесь, на кладбище, это лицо с птичьим клювом было как нельзя более уместно.
– Эндрю Полмрак, можешь начинать, – сказал он. Мне полагалось бросить первый ком земли в могилу. Я подобрал пригоршню грязи и постарался как можно бережнее уронить ее на изящный гроб, утопленный в глинистой дыре. Но тихо уронить не получилось, ком со стуком ударился о крышку. Вслед за мной доктор Гиффен и все женщины обрушили на гроб целый град комьев – некоторые бросали их с такой яростью, точно побивали каменьями мертвеца или саму смерть.
А потом все стихло, и только ветер продолжал завывать, и дождь стучал по крышке гроба там, где она еще оставалась не прикрыта землей.
Несколько дней после похорон я жил у доктора Гиффена. Его приемная располагалась на Площади, рядом с Аптекой Гленна, а жил он в квартире наверху. Запах эфира проникал сквозь щели в полу и льнул к еде и к одежде; я чуял его даже во сне. Но когда доктор Гиффен проводил меня в последний раз домой, этот запах перебила хлынувшая навстречу застоявшаяся вонь болезни.
Доктор предпочел остаться во дворе, и в большой дом я вошел один. Нашел кожаный чемодан и сложил все, что нужно – свою одежду и несколько книг. В гостиной было холодно и сыро. Женщины, обмывавшие тело матери, убрали с кровати всю постель, кроме матраса. С камина, в котором угасло пламя, я снял фотографию матери в молодости. Она стояла по колено в снегу рядом с человеком, который, как я знал, был моим отцом. Они смотрели не в объектив, а скорее на самого фотографа. Мать была красива, но губы ее изгибались в той иронической гримасе, которая заменяла улыбку.
Я хотел было сунуть фотографию в чемодан, однако она не влезала. Поэтому я вернул ее на камин и торопливо покинул дом, где память о матери уже превратилась в остывший призрак.
В ту ночь я спал в гостевой комнате у доктора Гиффена и среди ночи меня разбудили чьи-то громкие рыдания. Затаив дыхание, я прислушивался, пытаясь понять, кто же так безутешно плачет. Ничего. Я ничего больше не слышал. Тут я понял, что щеки у меня холодные и влажные. Это плакал я сам.
Доктор Гиффен редко обедал со мной, и меня это устраивало, потому что он был молчалив, и я понятия не имел, о чем он думает. Он велел служанке готовить для меня все, что я пожелаю. Однако на второй вечер он вышел к ужину. Говорили мы мало. В конце трапезы, когда посуду убрали и доктор пил кофе, он откашлялся и начал:
– Эндрю, твоя мама… я был очень… Он снова откашлялся.
– Не знаю, как тебе сказать… – Он еще долго сидел за столом, ничего не говоря. Потом с трудом поднялся и ушел.
Я понял, что он пытался мне сказать: он любил ее. Он не знал, как заговорить об этом, и это я тоже понимал. С тех пор, хотя присутствие доктора все еще немного стесняло меня, я стал относиться к нему лучше.
Утром, когда я уезжал из города, он проводил меня до автобусной остановки. Была среда. Рассвет еще не наступил. Очередной скверный денек, ледяной дождь. Мы стояли на Площади, дожидаясь еженедельного автобуса до Города. Доктор держал зонтик над нами обоими. Под зонтом аромат эфира ощущался острее. Если я что-то думал или чувствовал связно, то жалел, что приходится покидать единственное место в мире и тех немногих людей, которых я знал. И все же мне хотелось уехать. Доктор, видимо, прочел мои мысли.
– Жить здесь теперь будет нелегко, – сказал он. Я знал, о чем он: теперь, когда она умерла.
Грозно урчащим чудищем автобус вынырнул из мглы и, шипя, замер на остановке. Доктор заглянул в кабину и предупредил водителя, где меня следует высадить. Затем церемонно пожал мне руку и помог втащить чемодан.
Я прошел по проходу. Других пассажиров не было, пахло застоявшимся табачным дымом. Я сел посередине, протер окно рукавом. Доктор Гиффен стоял на тротуаре и смотрел на меня. Мотор рыкнул, и автобус рванулся вперед. Я помахал доктору, он помахал в ответ. Он так и остался стоять, глядя вслед автобусу, который медленно, со стонами, пролагал себе путь по главной улице.
Через минуту мы выехали из города. Показалось Кладбище'. Я еще раз протер стекло и попытался сообразить, где мамина могила. В сумраке проступали лишь призрачные очертания самых больших надгробий. Сердце обмякло. Так, наверное, чувствует себя животное, которое вытаскивают из родной норы.
И вновь, вопреки всем ее урокам, я дал волю слезам. В шумном автобусе меня не было слышно, и я плакал, пока Стровен не остался далеко позади, плакал, пока не ослабел от рыданий, а тогда уснул, и мне казалось, будто я безнадежно скатываюсь куда-то вместе с безнадежно скатывающимся куда-то шариком земли.
Мэр Клюз исполнял погребальный обряд, а северо-восточный ветер жалобно вторил ему. Рядом со мной стоял доктор Гиффен, а толпа главным образом состояла из женщин в черных пальто и черных развевающихся платках.
Когда гроб опустили в могилу, мэр обернулся ко мне. Здесь, на кладбище, это лицо с птичьим клювом было как нельзя более уместно.
– Эндрю Полмрак, можешь начинать, – сказал он. Мне полагалось бросить первый ком земли в могилу. Я подобрал пригоршню грязи и постарался как можно бережнее уронить ее на изящный гроб, утопленный в глинистой дыре. Но тихо уронить не получилось, ком со стуком ударился о крышку. Вслед за мной доктор Гиффен и все женщины обрушили на гроб целый град комьев – некоторые бросали их с такой яростью, точно побивали каменьями мертвеца или саму смерть.
А потом все стихло, и только ветер продолжал завывать, и дождь стучал по крышке гроба там, где она еще оставалась не прикрыта землей.
Несколько дней после похорон я жил у доктора Гиффена. Его приемная располагалась на Площади, рядом с Аптекой Гленна, а жил он в квартире наверху. Запах эфира проникал сквозь щели в полу и льнул к еде и к одежде; я чуял его даже во сне. Но когда доктор Гиффен проводил меня в последний раз домой, этот запах перебила хлынувшая навстречу застоявшаяся вонь болезни.
Доктор предпочел остаться во дворе, и в большой дом я вошел один. Нашел кожаный чемодан и сложил все, что нужно – свою одежду и несколько книг. В гостиной было холодно и сыро. Женщины, обмывавшие тело матери, убрали с кровати всю постель, кроме матраса. С камина, в котором угасло пламя, я снял фотографию матери в молодости. Она стояла по колено в снегу рядом с человеком, который, как я знал, был моим отцом. Они смотрели не в объектив, а скорее на самого фотографа. Мать была красива, но губы ее изгибались в той иронической гримасе, которая заменяла улыбку.
Я хотел было сунуть фотографию в чемодан, однако она не влезала. Поэтому я вернул ее на камин и торопливо покинул дом, где память о матери уже превратилась в остывший призрак.
В ту ночь я спал в гостевой комнате у доктора Гиффена и среди ночи меня разбудили чьи-то громкие рыдания. Затаив дыхание, я прислушивался, пытаясь понять, кто же так безутешно плачет. Ничего. Я ничего больше не слышал. Тут я понял, что щеки у меня холодные и влажные. Это плакал я сам.
Доктор Гиффен редко обедал со мной, и меня это устраивало, потому что он был молчалив, и я понятия не имел, о чем он думает. Он велел служанке готовить для меня все, что я пожелаю. Однако на второй вечер он вышел к ужину. Говорили мы мало. В конце трапезы, когда посуду убрали и доктор пил кофе, он откашлялся и начал:
– Эндрю, твоя мама… я был очень… Он снова откашлялся.
– Не знаю, как тебе сказать… – Он еще долго сидел за столом, ничего не говоря. Потом с трудом поднялся и ушел.
Я понял, что он пытался мне сказать: он любил ее. Он не знал, как заговорить об этом, и это я тоже понимал. С тех пор, хотя присутствие доктора все еще немного стесняло меня, я стал относиться к нему лучше.
Утром, когда я уезжал из города, он проводил меня до автобусной остановки. Была среда. Рассвет еще не наступил. Очередной скверный денек, ледяной дождь. Мы стояли на Площади, дожидаясь еженедельного автобуса до Города. Доктор держал зонтик над нами обоими. Под зонтом аромат эфира ощущался острее. Если я что-то думал или чувствовал связно, то жалел, что приходится покидать единственное место в мире и тех немногих людей, которых я знал. И все же мне хотелось уехать. Доктор, видимо, прочел мои мысли.
– Жить здесь теперь будет нелегко, – сказал он. Я знал, о чем он: теперь, когда она умерла.
Грозно урчащим чудищем автобус вынырнул из мглы и, шипя, замер на остановке. Доктор заглянул в кабину и предупредил водителя, где меня следует высадить. Затем церемонно пожал мне руку и помог втащить чемодан.
Я прошел по проходу. Других пассажиров не было, пахло застоявшимся табачным дымом. Я сел посередине, протер окно рукавом. Доктор Гиффен стоял на тротуаре и смотрел на меня. Мотор рыкнул, и автобус рванулся вперед. Я помахал доктору, он помахал в ответ. Он так и остался стоять, глядя вслед автобусу, который медленно, со стонами, пролагал себе путь по главной улице.
Через минуту мы выехали из города. Показалось Кладбище'. Я еще раз протер стекло и попытался сообразить, где мамина могила. В сумраке проступали лишь призрачные очертания самых больших надгробий. Сердце обмякло. Так, наверное, чувствует себя животное, которое вытаскивают из родной норы.
И вновь, вопреки всем ее урокам, я дал волю слезам. В шумном автобусе меня не было слышно, и я плакал, пока Стровен не остался далеко позади, плакал, пока не ослабел от рыданий, а тогда уснул, и мне казалось, будто я безнадежно скатываюсь куда-то вместе с безнадежно скатывающимся куда-то шариком земли.