Деревянные стены ресторана «Моряк» сотрясались. Оркестр играл без устали и, к изумлению завсегдатаев, без каких бы то ни было перерывов. «Оленек» развлекался.
   И в эти-то вот томительные и пронизанные июньским лихорадочным теплом дни старший механик Мушкин задумал перебрать движок. «Из соображений эксплуатационных и моральных» – так объяснил он свое решение. Несмотря на субтильную фамилию, дед отличался богатырским сложением и громовым басом. Его заявление, прогрохотав в кают-компании, достигло кают личного состава и вызвало в адрес механика ряд пожеланий. Осуществись хотя бы половина из них, Мушкин имел бы серьезные неприятности не только по работе, но и в личной жизни…
   Теперь по вечерам на судне оставалась не только отрешенно-грустная вахта, но и мотористы. Сроки дед установил жесткие, да и без всяких сроков даже несмышленому салаге было ясно: раз двигатель разобран, то до выхода он должен быть собран.
   Когда оранжевое солнце зависало над горизонтом и полукруг стылой воды отливал почти сочинской голубизной, Мушкин стучался в мою каюту и предлагал «сгонять партию-другую в шахматы». После второй партии он убеждался в моей полнейшей бесперспективности и уходил к себе корпеть над документацией, а я вздыхал и начинал стучать на видавшей виды «Эрике».
   В один из таких вечеров и зашел ко мне моторист Гусев. Когда в дверь постучали, я был убежден, что это дед, и был удивлен, увидев худую фигуру, шкиперскую бородку и смущающийся взгляд. Гусев потоптался у входа, затем бочком вошел в каюту и сел.
   Мы знали друг о друге то, что знают после месячного совместного плавания, то есть все и ничего. Гусев знал, что я литератор и всем напиткам предпочитаю крепкий чай, я – что Гусев работник, каких мало, женат на местной и в любом порту отсылает ей длиннющие письма…
   Мы закурили, после чего Гусев извлек из кармана бутылку коньяка, драгоценный в здешних широтах лимон и, очевидно торопясь покончить со всякого рода околичностями, сказал:
   – Владимирович, напишите о моей жене стихи.
   Я опешил. Уже давно никто не обращался ко мне с подобными просьбами, а коньяк к тому же выглядел недвусмысленным гонораром за будущее творение…
   Как мог, я стал объяснять Гусеву, что давно не пишу по заказу, что настоящие стихи приходят по внутреннему побуждению, что вообще трудно писать о человеке, которого не видел, не знаешь.
   – Вот-вот, – заторопился Гусев. – Конечно же нельзя. Так я ведь все расскажу. А фотография у меня с собой.
   И он положил на стол любительский снимок. Я всматривался в хорошенькое молодое лицо, обрамленное светлыми волосами, но, увы, особенных поводов для вдохновения не находил.
   А Гусев тем временем разлил коньяк, нарезал лимон и, что-то уловив, грустновато сказал:
   – Я понимаю, не Симона Синьоре… И все-таки давайте выпьем за ее здоровье. Ей сегодня тридцать исполнилось. А познакомились мы, когда ей восемнадцать было.
   Мы чокнулись за неведомую мне Галю, и вот что рассказал Гусев:
   – Служил я тогда срочную. Тут же, на Севере. Когда на флот призвали, некоторые парни мне завидовали: будешь плавать, разные страны повидаешь. А служить пришлось в береговой части, и корабли я видел только у причала, когда мы на них торпеды грузили. Ну да ладно, форма как-никак флотская, а где служим и что делаем – тайна. Служба шла у меня хорошо, до призыва я на заводе слесарил, да и вообще люблю с железками возиться. Две лычки я уже по второму году получил, даже домой по поощрению съездил. И вот вызывает меня как-то замполит. И меня, и моего дружка Колю Столярова. Тоже из Донбасса и с одного со мной года. Так, мол, и так-то, моряки, просит подшефная школа выделить двух специалистов преподавать ребятам в кружке «Юные моряки», командование поручает это важное дело вам. Мы стали отказываться: какие из нас преподаватели, да и моряки мы, в общем-то, сухопутные. Но переубедить нашего зама было трудно. «Ничего, поможем, литературой снабдим. Словом, давайте, товарищи!»
   И стали мы с Колей преподавателями. Днем служим, вечером «Устройство корабля читаем» и три раза в неделю ходим к подшефным. И хоть слушали нас внимательно и лишних вопросов не задавали, а все-таки обидно: моряки кто на танцах, кто в кино, а ты сиди в классе и ребятишкам о флоте рассказывай…
   Так было до тех пор, пока к нам на занятия не заглянула старшая пионервожатая. Очень серьезная, аккуратная, а глаза – смеются: «Что же вы, ребята, все о технике. Вы бы рассказали мальчикам, где плавали, что повидали». Пришлось нам попотеть. Правда, Коля вовремя вспомнил, что в части незадолго до того киножурнал крутили о Фиджи, и такое начал выдавать о коралловых рифах да об атоллах, что мальчишки рты поразевали. Да на беду тот журнал в поселке показывали, и, когда занятия кончились, Галя нам рассказала то, что Коля не успел ребятам выложить…
   С того вечера и стали мы видеться. Галины родители работали в городе, на судоверфи, а жили на другом конце поселка. Пока мы ее до дома проводим, пора уже в часть возвращаться. Коля на второй или на третий раз оценил расстановочку сил и сказал, что лучше мне это делать самостоятельно. Честно говоря, я обрадовался, хотя в пургу топать по сопкам было трудновато. Туда еще как-никак, даже жарко бывало, а вот обратно… Я спустя полгода такой тренировки первое место в части по кроссу занял.
   Теперь я шел в школу как на праздник. А чтобы не краснеть перед учениками, упросил я зама и он сделал, что мы с Колей даже в море сходили…
   Наступила весна. Она у нас незаметная, а зелени почти и вовсе нет. И все-таки воздух, когда южный ветер задует, такой хмельной, что голова кругом. А тут как раз Галины родители уехали в отпуск, и осталась она дома одна…
   О том, что будет дальше, мы не думали. Не до того было. У меня вот-вот демобилизация, Галя в педагогический поступает, к экзаменам готовится. Одно только я решил твердо: с Севера не уеду, пойду плавать. Началось с «Устройства корабля», с коралловых рифов, а кончилось тем, что потянуло меня хлебнуть соленой водички… Да и не меня одного. Тогда нас несколько человек решили пойти работать в пароходство. И Коля Столяров тоже.
   Последний месяц Галя вела себя как-то странно. Нервничала, задумывалась беспричинно. А то вдруг смотрит на меня пристально, как будто ждет, что я ей что-то скажу. Я это понимал по-своему. Дескать, ухожу в море, рейд на полгода, а то и больше, девушке в таких случаях переживать положено. И одно только меня смутило: проводить меня в рейс Галя не пришла. Сказала накануне, что важные дела, что, конечно, постарается, – и не пришла. Я все глаза проглядел, еле-еле меня боцман от лееров оторвал, а Гали так и не было.
   Первый рейс я сделал матросом. Пошли на Канаду, потом нас зафрахтовали, и очутились мы в Японии. Глаза у меня, сами понимаете, круглые. Я ведь до флота, кроме Донбасса, ничего не видел. Гале слал радиограммы, вроде того, что привет из Токио, идем в Гонконг, ну и дальше в таком роде… А вот от нее пришла одна-единственная радиограмма, в которой она мне счастливого плавания пожелала. И после этого ни слова… Таить в себе такое трудно, поделился я своими мыслями с боцманом. «Обычное дело, парень, – сказал он мне. – Поэтому и не торопись жениться, если решил плавать». И грустно было, и тоскливо тоже. И все-таки я ее фотографию с переборки не снял.
   Уходили мы весною, а пришли в порт – полярная ночь надвигается, снежок по городу метет. И первый, кого я увидел на причале, был Коля Столяров. У него рейс оказался коротким, и он уже месяц болтался на берегу. Ну, встретились, обнялись, пошли в «Арктику», знаете, наверное, это около порта. И тут мне Коля без всякой подготовки и выложил: «А я ведь Галю встретил. И она, между прочим, скоро рожать собирается». Я был так ошарашен, что, не подумав, брякнул: «От кого?!» «От тебя, дурака», – ответил Коля. И даже головой покачал. И так мне все сразу понятно стало, что я чуть не застонал. Честное слово, не преувеличиваю. Вот отчего она на меня так смотрела перед отходом, вот каких слов от меня ждала! Она не хотела, чтобы я из жалости ей жениться предложил, она думала, что я догадаюсь, пойму! И молчала потому, что о таком в радиограмме не скажешь. А я ей, идиот несчастный: «Привет из Токио!» Подозвал я официантку, расплатился за все, что не пили и не ели, – и в такси. Как до поселка доехали – до сих пор припомнить не могу. Единственное, что помню, так это то, что в дом я к ней не пошел, не решился, а попросил Колю, чтобы он ее на улицу вызвал.
   Вышла моя Галочка, и первое, что я ей сказал, было: «Поздравляю». «С чем же это?» – спросила Галя. «А с тем, что у нас с тобой теперь сын будет». И тут она заплакала.
   Гусев замолчал.
   Мерцающее розовое сияние струилось в каюту из полуоткрытого иллюминатора, перекликались буксиры на рейде…
   – А что дальше? – спросил я.
   – Дальше? А дальше вошли мы с ней в дом, и я по полной форме сделал ее родителям предложение. А еще через две недели сыграли свадьбу. Сами понимаете, народа было маловато. Моя мать прилетела, сестренка, Коля Столяров. Вот, кажется, и все. Я скоро опять ушел в рейс, а вернулся – Галя сына качает. Знаете, как у нас говорят: пришел из рейса – он лежит, из следующего возвратился – бегает…
   Тогда мы уже в город перебрались. Ее отцу квартиру дали. А у меня отпуск. И пригласил нас в гости Коля. Он, когда я был в рейсе, тоже женился. Познакомил с женою, показала она нам свадебные фотографии. Коля в черном костюме, невеста в белом платье с фатой. Фотографии что надо, во весь рост. Вышли мы от Николая, идем по улице, полярный день, как вот сейчас, на газонах травы полно. Красота! А Галя как заплачет. Я удивился. Что ты, говорю, с чего бы это? А она только всхлипывает и шепчет: «Никогда у нас с тобой таких фотографий не будет…» Ну, что ей скажешь на это? Так мы и промолчали до самого дома. А ночью я вспомнил, что, когда мы в поселке свадьбу играли, у них жил квартирант, невидный такой мужичонка и, судя по всему, не дурак выпить. И он нас с Галей в ее комнате сфотографировал. И фата у Гали была, и платье на ней белое. Я глаз не сомкнул, все ждал, когда Галя и тесть с тещей проснутся. Утром расспросил их про квартиранта, вида не показывая, для чего мне это нужно, – и в город. Еле-еле, через справочное бюро и милицию, разыскал я его. Снимал он комнату где-то на окраине, в комнате ничего, кроме койки, да еще под столом ящик картонный валяется.
   Долго втолковывал я ему, кто я такой и для чего пришел. Наконец он уразумел. Показывает на ящик: «Ищи, говорит, там пленок навалом. Найдешь – твое счастье». И начал я искать. До сих пор не пойму, то ли у него хобби было такое, то ли он этим подрабатывал, но проявленных пленок лежало в том ящике видимо-невидимо. Каждый вечер я говорил Гале, что иду в порт, а сам к этому мужику, пленки просматривать. А он лежит на койке, тянет пиво – я его на месяц вперед обеспечил – и посмеивается: дескать бывают же такие чокнутые…
   И когда я уже всякую надежду потерял, я все-таки нашел пленку! И вот ведь как повезло: сфотографировал нас квартирант у окна и никакого живота не видно, а видно только, как я улыбаюсь во весь рот и какие глаза у Гали распахнутые. Я мужика чуть не расцеловал. «Что хочешь, – говорю, – проси за пленку!» А он мне отвечает: «А на кой она мне нужна? Забирай – и всех делов».
   На следующий день отправился я в самую лучшую в городе фотографию и заказал портрет. И когда я принес его Гале, она снова расплакалась. А ведь она не из плаксивых. Завучем в школе, и, я слышал, ученики ее побаиваются…
   Мы допили коньяк и потом еще долго прогуливались с Гусевым по пустынному в этот поздний вечер причалу. Пару раз меня окликал с борта Пушкин, но играть в шахматы меня что-то не тянуло…
   А стихи я так и не написал. То есть, если быть точным, я их пытался написать, но каждый раз, перечитывая написанное, безжалостно рвал – и белые клочки летели в иллюминатор. Впрочем, Гусев и не настаивал.

Не может быть…

   В эту ночь он не спал. Иллюминатор не был задраен и по каюте гулял ветерок: чуть-чуть сыроватый от океана, пахнущий неведомыми цветами. Африка была совсем рядом, за чертой горизонта. Но не спалось не из-за этого. Аврутина атаковали воспоминания. Они шли на него изо всех углов каюты, раздергивали полог над койкой, твердили в самое ухо слова, которые он старался забыть, и забыл бы, наверное, если бы…
   Да, если бы. В тот день в Москве он, как обычно, отстукивал на машинке очередной опус, когда ему позвонили из редакции весьма почтенного журнала и предложили выйти в море на рыбацких судах. Редакцию интересовали прежде всего проблемы, материал надо было брать «изнутри», а он, Аврутин, моряк, ему и карты в руки, и вообще, Павел Ефимович, мы знаем вашу мобильность и, так сказать, «по морям, по волнам, нынче здесь, завтра там». Бархатный голос по ту сторону провода заливался соловьем. Аврутин согласился, а потом долго выхаживал по кабинету, ругая себя за бесхарактерность, за легкомыслие. И вдруг бросился к телефону, набрал номер редакции:
   – А из какого порта я уйду в рейс, это значения не имеет?
   Его заверили, что конечно же не имеет, он может выбрать любой порт.
   И через несколько дней он уже ходил по улицам города, который очень любил и в котором даже мечтал когда-то остаться навсегда. В этом городе жила Катя.
   Аврутин, тогда еще капитан-лейтенант, служил неподалеку, в закрытом гарнизоне, где у причалов борт к борту теснились боевые корабли. Жизнь была четкой и разграфленной, как утвержденный раз и навсегда распорядок дня. И еще он писал стихи. Их уже печатала флотская газета, раза два они появлялись в толстых журналах. Как раз в эту пору в Н-ске была создана писательская организация, вспомнили и Аврутина: заезжайте, привозите стихи. Он стал бывать в городе, не очень-то часто – на службе не наездишься, но бывать, тут они и познакомились.
   В тот вечер обсуждали стихи молодого поэта (тогда, кажется, все поэты были молодыми, и стихи тоже…), он задержался, опоздал на последний автобус и решил заночевать в городе.
   Его гостиница была в двух шагах от парка. Спать не хотелось, звездный июньский вечер покачивался над разогретым асфальтом. Аврутин кинул в тумбочку папку со стихами, умылся и спустился вниз. Сколько раз он потом ни вспоминал, так и не мог припомнить, с чего начался их разговор. Она шла по аллее с подружкой, он оказался рядом – и они пошли. Сначала поодаль, потом вместе. Кстати, могла быть и подружка… Просто ближе к нему шла Катя.
   В темноте он не очень-то разглядел ее, и, когда они поднялись на третий этаж и Катя зажгла в крохотной прихожей свет, Аврутин и обрадовался и смутился одновременно. Катя была красива. Огромные серые глаза, чуть припухшие губы, высокая грудь… Едва заметные скулы и гладкие волосы цвета воронова крыла только увеличивали обаяние ее живого розового лица.
   Она насмешливо глянула на Аврутина, топтавшегося у двери:
   – Ну что же вы? Проходите в комнату. – Скинула туфли и, надев тапочки, стала неожиданно маленькой и домашней.
   И все-таки он очень волновался. В его жизни было не так-то много любовных приключений, а уж с такой красавицей он и вовсе никогда не оставался наедине, разве что в курсантские времена.
   Аврутин давился горячим чаем, рассказывал анекдоты (почему-то вспоминался один глупее другого) и все ждал, когда Катя скажет: уже поздно, вам пора в гостиницу… Но Катя ничего этого не сказала. Постелила Аврутину на полу, себе на диване, щелкнула выключателем и, стянув платье, улеглась лицом к стене… Аврутин попытался обнять ее, от ее кожи одуряюще пахло парным молоком. Она оттолкнула его, даже царапнула коготками. «Нет, нет, только без этого…»
   И все-таки когда под утро, совершенно распаленный, он подошел и грубо повернул ее к себе, она, не скрывая раздражения, сказала: «Что ты делаешь? Разорвешь… Подожди, я сама…» Но ему уже было не до ее тона…
   Никакой радости он поначалу не испытал. Да и она, наверное, тоже. Радость пришла позже, в автобусе, когда встречный ветер трепал его волосы и бежали навстречу, помахивая зелеными кронами, стройные каштаны. «Даже не верится. Такая женщина…» Почему-то только ее привлекательность и занимала его в это румяное утро. Все остальное: и откровенная холодность, когда он уходил, она даже не встала, только крикнула вдогонку, чтобы он крепче захлопнул дверь, и более чем скромная обстановка, в которой она жила, – как бы не существовало…
   Через несколько дней ему удалось вырваться в Н-ск, и он сразу же поехал к Кате. Она жила на рабочей окраине, густо уставленной трехэтажными старыми домами с совершенно одинаковыми палисадниками. У подъездов на лавочках сидели старухи и комментировали все происходящее в доме и вне его.
   Старухи с энтузиазмом встретили Аврутина и с еще большим энтузиазмом проводили, когда он ровно через минуту вышел из подъезда. Кати дома не было. Зато в замочной скважине торчала записка: «Я ушла в кино». Записка явно предназначалась не ему. Тем не менее он пошел к ближайшему кинотеатру и стал разгуливать по тротуару, выкуривая сигарету за сигаретой.
   С чего он, собственно, взял, что Катя здесь? Город был достаточно велик. Но что-то твердило ему, что Катя именно в этом кинотеатре, на этом сеансе…
   Уже стемнело, когда из дверей повалил народ. И он сразу увидел Катю. Ее пушистые ресницы дрогнули, она остановилась…
   В этот вечер они долго бродили по теплым улицам, и Аврутин читал стихи, рассказывал о Севере, о причудливых полотнах полярных сияний. Катя больше слушала. Он узнал только, что она приехала из Вильнюса, после развода, работает лаборанткой на заводе, сынишка гостит у бабушки…
   И он опять ночевал у нее, и она была покорна, тиха, и он так и не понял, было ли ей хорошо с ним…
   С этого вечера он использовал любой предлог, чтобы приехать в город. Иногда он не заставал Катю и тогда пережидал у соседки. Соседка жила напротив, была могуча, громогласна и, по слухам, любвеобильна. Деликатностью она не отличалась. «Ты почему к Катьке ходишь? Жену свою не любишь?» Аврутин отмалчивался. Он привык к жене, к ее веселому ровному нраву, который не смогли изменить ни житейские передряги, ни бесконечные переезды. Она была матерью его двух дочерей. Иногда он пытался вообразить свою жизнь с другою женщиной, с тою же Катей, – и не получалось, не мог. Наверное, он любил жену. Не до перехвата дыхания, не так, когда скажи: кинься в пропасть! – и кинешься, но любил. И ездил к Кате и, возвращаясь домой, с ужасом замечал, что пропах ее духами, и постыдно боялся, что мир узок и добром это не кончится. Боялся – и все-таки знакомил с товарищами, литераторами, журналистами. Его самолюбию льстили их долгие взгляды, которыми они окидывали смуглые Катины ноги, их непомерное оживление в ее присутствии. Теперь в Катиной комнате звучали стихи, входящий в моду прозаик пел под гитару песни собственного сочинения.
   «Ты заставляешь меня жить в двух измерениях. Твои друзья – это один мир, мои – совсем другой», – говорила Катя.
   Какой мир ей нравится больше, она не уточняла. Она вообще была не из разговорчивых. Никогда не расспрашивала его о семье, о делах, даже о том, когда он приедет.
   Осенью вернулся ее сын, Коля, вихрастый, молчаливый, как мама, мальчишка.
   Теперь встречаться им стало сложнее. Катя дожидалась, когда Коля уснет, стелила на кухне. Там дуло изо всех щелей, Катя зажигала газ. Ему еще долго представлялось потом мерное гудение газа, треугольники огней и в их странном фиолетовом свете Катино лицо…
   И только однажды (это было зимой, штормило, и он полтора месяца не был в городе) она как бы походя сказала: «А ты знаешь, я почти соскучилась…»
   И еще он запомнил июльский день. Наступило их второе лето, жена увезла дочек на юг, он был один и упросил приятеля, владельца «Москвича», отвезти их с Катей на косу. Они поехали в рыбацкий поселок, отделенный от моря узкой полоской золотого песка. Вдоль улиц росли сосны, упираясь макушками в бледно-голубое небо, на теплой коре, как капли янтарного пота, отсвечивали бусины смолы. Переночевали в игрушечной, опутанной плющом гостинице, а утром отправились в лес. Приятель сразу же куда-то свернул, и они остались вдвоем. Поляна поросла высокой, чуть ли не в пояс, травою, тут и там белели и желтели цветы… Не говоря ни слова, они упали в траву, и не было в мире ничего прекрасней молодого, упругого тела Кати и ромашек над ее головой.
   Так продолжалось четыре года. Он посвящал ей стихи (лучше этих стихов он потом ничего не написал) и, едва скинув шинель, читал их. Катя внимательно слушала и говорила: «Перепиши…» Он переписывал. Она аккуратно перегибала лист вдвое и прятала его в общую тетрадь. Тетрадь лежала на полке вместе с журналами, газетными вырезками. Все, что он опубликовал, она тщательно собирала.
   Как гром с ясного неба, пришел приказ о переводе на другой флот. Конечно, Аврутин понимал, что если быть до конца честным, то никакого грома в общем-то не было. Он сам просил о переводе, надо было получать очередное звание. Но когда это было? Тысячу лет тому назад, когда поездки в город еще не стали для него мучительной привычкой, когда будущее было отчетливо и понятно, как кильватерная струя…
   А вот жена радовалась. Она бурно делилась новостью со всеми знакомыми, то и дело говорила Аврутину, как хорошо, что так получилось, как весело они заживут на новом месте… Но разве до сих пор они жили не весело, не хорошо?! И в эти наполненные до отказа хлопотами дни, когда казалось: ни о чем решительно, кроме отъезда, и думать нет времени, в эти дни Аврутин стал прозревать. Ему стала понятна нервозность жены, когда он приходил с моря и, по крайней мере неделю, мог ночевать дома, – она ждала, что он не сегодня, так завтра скажет, что ему необходимо в Н-ск. Он припомнил, что уже много раз она обрывала его на полуслове, едва он начинал длинно и путано объяснять, почему ему надо обязательно там остаться. Ей было неприятно видеть, как он изворачивается, она догадывалась!! И ничего не говорила ему, носила в себе эту крестную муку…
   Жалость заполнила душу Аврутина и уже не отпускала его. И все-таки он не мог не проститься с Катей, даже вообразить такое! И когда трясся в автобусе, понимал, что расставание будет не из радостных, и решил облегчить его и себе и Кате.
   Как раз незадолго до этого в городе поселился его товарищ. Они были знакомы еще со школьной скамьи, последние годы виделись редко, и вот теперь представлялся повод… Правда, Геннадий ровным счетом ничего не знал о Кате, но какое это сейчас имело значение! Словом, Аврутин позвонил ему, накупил спиртного (он слышал, что Геннадий большой дока до этой части), и они поехали к Кате.
   Она не заплакала, не побледнела, сказала: «Вот как…» – и стала накрывать на стол. И, впервые за все их застолья, усадила рядом сынишку. «Павел Ефимович уезжает к теплому морю и оттуда пришлет нам красивые раковины. Верно, Павел Ефимович?» И Аврутин уверял, что, конечно, пришлет, и не только пришлет, а сам привезет эти раковины, как только получит отпуск. Пили за мягкую посадку, за отъезжающих, за тех, кто остается в Н-ске. Аврутин быстро опьянел, клялся Катиной соседке, что он их всех «никогда-никогда не забудет», что вот остается Гена и «всегда, в любую минуту поможет, придет на помощь». Катя насилу уложила его. Наутро она дала ему деньги на такси – свои Аврутин ухитрился где-то потерять, они протянули друг другу руки на виду у всевидящих старух, и он уехал.
   Он писал ей. О городе, прокаленном солнцем, где дремлют на плитах юркие ящерицы, о том, что ему недостает ее…
   Катя отвечала. Не очень быстро, но отвечала. И вдруг переписку как ножом отрезало. Напрасно Аврутин по полчаса простаивал в очереди «До востребования». Девица для виду перетасовывала письма, мельком взглядывала на него: «К сожалению, ничего нет». Через год из Н-ска приехал приятель. Он побывал у Аврутина и, дождавшись, когда жена Павла вышла на кухню, сказал:
   – Понимаешь, я перед отъездом случайно встретил на улике Катю. Конечно, обрадовался, говорю, что еду в твой край. И вдруг она мне говорит: «Я об этом подлеце знать ничего не хочу!» Вот так-то, брат, ты уж меня извини. – И приятель сокрушенно развел руками.
   Через несколько дней Аврутин, всеми правдами и неправдами выбив у начальства командировку, вылетел в Н-ск. И прямо с аэропорта, схватив такси, помчался к Кате. Возле дома сидели те же старухи. Кажется, они никуда и не уходили. Перескакивая через ступеньки, он вбежал на третий этаж. На дверях висел замок, знакомого половика у входа больше не было. Он постучал к соседке. Та раздалась еще больше, но встретила Аврутина как ни в чем не бывало: «Заходи, заходи, соколик. Это твое счастье, что Катьки нет, она бы тебе выдала…» И рассказала ошеломленному Аврутину следующее.
   Через полгода после его отъезда или около этого к Кате постучался Геннадий. «Пришел на помощь, сукин сын…» Было уже поздно, и Катя, естественно, не открыла, только спросила, в чем дело и что ему нужно. Тогда Геннадий (судя по всему, он был крепко выпимши) начал молотить в дверь, кричать: «Пусти! Павлу можно, а мне нельзя?!» Пошумел, покричал и ушел. Через несколько дней Катю обворовали. Забрались днем в комнату, унесли пальто, деньги. Подозрение пало на великовозрастного балбеса, который жил этажом ниже. Но когда Катюша обратилась в милицию, ей сказали, что надо быть поосмотрительнее в выборе знакомых, поступила жалоба, что к ней ночью стучатся пьяные мужчины, не дают спать соседям…
   «Некрасиво ты, Паша, поступил, очень некрасиво. Это ведь надо: такую беззащитную женщину, как Катька, и такому гаду передать», – соседка говорила на этот раз вполне серьезно.