У него было такое ощущение, что разваливается дом и не чужие слова, а кирпичи рушатся на него. Что толку было оправдываться, говорить, что он не мог совершить ничего подобного, что это было противоестественно! И Катя могла поверить в такое?! Он кое-как распрощался с соседкой и, спустившись вниз, был несказанно обрадован, увидев у подъезда терпеливо дожидающегося таксиста. Он даже забыл расплатиться с ним…
   Уже в гостинице Аврутин вспомнил, что не спросил, почему на Катиных дверях висит замок, где она сама. Это он узнал на следующий день. Рассказал давешний прозаик. Катя уволилась, отправила сына к родителям, а сама пошла плавать буфетчицей на одном из рыбацких судов.
   Теперь Аврутину в Н-ске задерживаться было нельзя. Каждый перекресток, каждая улица кричали ему о Кате, да к тому же он каждый день рисковал встретиться с Геннадием, а эта встреча была и вовсе невыносима. И, наспех управившись с делами, Аврутин улетел домой.
   Прошло еще десять лет. Он давно распрощался со службой, и прежняя, флотская жизнь напоминала о себе фотографиями в альбоме, да еще кортиком, что висел на ковре… Его новой профессией, а может быть, и жизнью стала журналистика. Этого никто не предполагал, и прежде всего он сам. Тогда, после всего, что произошло в Н-ске, он много писал. Боль уходила из сердца вместе со стихами. Его первая книга не осталась незамеченной, о ней писали, прочили автору славную будущность…
   Ничего из этого не получилось. Вторая книга стихов оказалась значительно менее интересной, а за третью он и сам браться не стал. Зато его очерки неожиданно понравились. Поначалу он относился к ним не слишком серьезно, дескать «не славы ради, а заработка для…», а потом увлекся, приобрел профессиональную хватку. Во многом выручала воспитанная долгими годами службы добросовестность. Он мог ошибиться в чем-то главном, но никогда не ошибался в деталях. Проверять его материал не приходилось. Аврутина ценили. Жизнь входила в свое русло, может быть, она стала далеко не такой, как мечталось когда-то, но у кого она была такой? Делал свое дело – и слава богу. Весной его тянуло на улицу. Он любил апрельские вечера в Москве, когда арбатские переулки напоены запахом прелой земли и едва уловимой горечью набухших почек. Подсохшие тротуары были расчерчены на «классы», высоко в небе плыли сиреневые облака… В такие минуты он думал о Кате.
   Как-то раз Аврутин нос к носу столкнулся с Геннадием. Бывший приятель отрастил бороду, был донельзя деловит. Он приехал в Москву за какими-то инструментами, ему их не выписывали. «Ты писатель, вот и напиши». Не верилось, что он мог когда-то кричать на лестничной клетке: «Павлу можно, а мне нельзя?!» Время обкатывало воспоминания, они уже не оставляли порезов. И вдруг этот приезд в Н-ск…
   Катя на прежнем месте не жила, даже дома не осталось – снесли. Он узнал через горсправку ее новый адрес, долго плутал в унылом многоэтажии местных «Черемушек». Ему никто не открыл. «Хоть в этом ничего не изменилось». Аврутин невесело усмехнулся, позвонил в дверь рядом. Из-за двери сказали, что Екатерина Петровна в рейсе, вернется весною… С учетом того, что был конец января, ждать ему пришлось бы долго.
   А вдруг он встретит ее в море?!
   Выяснить в отделе кадров, на каком судне Катюша, оказалось не так-то просто. Кадровичка поначалу вовсе не хотела с ним разговаривать («Вы представляете, сколько у нас судов? Где я буду искать вашу родственницу?»), но, узнав, что Аврутин писатель, да еще из Москвы, помягчела и попросила, чтобы он через пару дней позвонил. Но ему не пришлось ждать. Уже на следующий день она позвонила ему сама:
   – Вы как будто говорили, что идете в ЦВА?
   Аврутин подтвердил, что так оно и есть, плавбаза, на которую его определили, собирается в Центральную Восточную Атлантику.
   – Ну так вы можете и встретить родственницу. Запишите: плавбаза «Сестрорецк», будет в ЦВА ориентировочно до середины марта, потом снимается в порт.
   Аврутин облегченно вздохнул, положил трубку. «А бог все-таки есть. Напрасно мы его так скоро упразднили».
   Через неделю он вышел в рейс. Плавбаза была громадна и по-морскому изящна. Расхожее название «плавучий завод» к ней вовсе не подходило, хотя завод действительно был. Тут же, под главной палубой.
   Шли быстро, и штурмана едва ли не каждые сутки переводили стрелки судовых часов. Теперь любая пройденная миля приближала Аврутина к Кате. Он чувствовал, что не может сосредоточиться, не может взяться за блокнот, и без толку простаивал в штурманской рубке. Он только сейчас понял, что то непонятное, гнетущее, чему он все эти годы не мог даже найти название, его вечное недовольство окружающими было тоскою о ней, о Кате. И оттого, что он наконец-то понял, ему становилось радостно, как будто он скинул с плеч тяжкий груз, и одновременно все росло, все увеличивалось его нетерпение…
   Прошли Малый Бельт, потом Большой, вошли в Ла-Манш. Впрочем, это ничего не меняло. Та же взлохмаченная ветром вода, та же черная полоска берега на горизонте.
   В рубке он каждое утро здоровался с капитаном. На этом их общение заканчивалось. Кэп заходил ненадолго, молча садился на разножку, потом бросал несколько коротких фраз вахтенному штурману и исчезал в дарственном одиночестве своей каюты. Звали капитана Олег Константинович, и он был единственным человеком на плавбазе, которого величали по имени-отчеству. Всех остальных, за исключением явных юнцов и девчонок-рыбообработчиц, звали только по отчеству. Вначале Аврутина немного смущало старозаветное «Ефимыч», потом привык.
   Вода заметно синела, пока не стала иссиня-черной, с бело-голубою пеною на гребнях. Ребята доставали из рундуков безрукавки, шорты. Плавбаза входила в тропические широты. На десятые сутки рейса, на вахте третьего штурмана, Олег Константинович молча передал Аврутину бинокль: «Смотрите». На воде покачивались звезды, крупные, как медузы, а чуть повыше мерцали, вздрагивали белые, зеленые и красные точки гакобортных огней. Гирлянды иллюминаторов повисли над черно-бархатным океаном. «Пришли», – сказал Олег Константинович. «А где „Сестрорецк“?!» – «Он сейчас южнее, на втором градусе», – ответил капитан.
   Утром первый стамп, гигантская корзина, до краев наполненная сардиной, закачалась над палубой. Рыбу вывалили в приемный бункер, и под ногами Аврутина загудело, загрохотало… Заработал завод.
   Теперь каждую вахту плавбаза осторожно подходила к очередному беспомощно осевшему в воде траулеру. С его левого борта вздымался разбухший живот кошелькового невода. И снова лился в развесное чрево бункера скользкий серебряный дождь. То и дело по спикеру слышалось: «Вниманию членов экипажа! С нуля часов на подвахту выходят…» Затем следовали фамилии. Подвахта означала сверхурочную работу, от нее на судне освобождались считаные люди. «Сестрорецка» все не было. Слоняться без дела становилось невмоготу, и Аврутин попросил первого помощника расписать его на подвахту. Первый удивленно приподнял узкие плечи: «Воля ваша…»
   Картонная коробка с мороженой рыбой весила 33,8 килограмма. Таков был стандарт, принятый на Западе. «Капиталисты проклятые!» – рычал Аврутин, принимая на руки очередную коробку. Работали в телогрейках, на стенках трюма белел иней… «А ты, Ефимыч, мужик ничего, даром что бумажный», – сказал краснощекий боцман. В их смене он был старшим. Они перекуривали, палуба казалась голубой от луны, от блистающего великолепия тропической ночи. Катя была совсем рядом, их разделяли каких-то 300 миль…
   Его пригласил на чашку кофе (так это называлось официально) капитан. Пили черный, пахнущий корицей ром. Олег Константинович оказался человеком начитанным, любил Блока.
   «Ваш трудовой энтузиазм оценен по достоинству. А если серьезно, то нам здесь каждая лишняя пара рабочих рук дорога…»
   Аврутин не удержался: «Когда же все-таки придет „Сестрорецк“?» – «Да придет он, куда ему деваться? Кончится рыба на Юге – и придет».
   Но Олег Константинович ошибся. Рыба действительно кончилась, только не на Юге, а здесь, на Севере, на шестнадцатом градусе. А хуже всего было то, что капитан решил южнее не спускаться, а попытать рыбацкое счастье на месте. Теперь подвахта загорала на вертолетной палубе, выскобленной до медовой чистоты. Рыбы не было. Даже боцман и тот решил устроить «адмиральский час» и расположился рядом с Аврутиным:
   – Эх, разве у нас буфетчицы? Акулы.
   (Со времени выхода из порта прошел почти месяц, и разговоры все чаще касались жгучей темы…)
   – Вот я раньше ходил на «Сестрорецке», так там действительно были бабы…
   На «Сестрорецке»?! Сонную одурь с Аврутина как рукой сняло.
   – Послушай, боцман, – спросил он – а не знал ли ты… – И он назвал Катю.
   – Конечно, знал, Ефимыч. Так она ведь старая…
   У него неприятно защемило сердце. Конечно, для тридцатилетнего боцмана Катя была старой. И все-таки: Катя и старая. Эти два слова никогда в его сознании не стояли рядом…
   В этот вечер, в каюте, он впервые внимательно разглядывал себя в зеркале. Результаты осмотра не радовали: мешки под глазами, волос раз-два и обчелся, да и те седые… «Нет, Павел Ефимович, капитан-лейтенанта из вас уже не получится», – подумал Аврутин.
   Приближалось Восьмое марта. В судовом ларьке в авральном порядке раскупался годовой запас духов, гладилка была начисто оккупирована слабым полом. Плавбаза готовилась к грандиозному балу. А на Юге шла скумбрия, и по слухам «Сестрорецк» задерживался там на неопределенное время. С наивной мечтой нагрянуть неожиданно, застать врасплох приходилось расстаться. Аврутин вздохнул и пошел к радистам. В радиорубке он попросил пачку чистых бланков, исписал добрую половину, потом разорвал и, наконец, оставил всего три слова: «Поздравляю, целую, Павел».
   На следующий день к нему, вопреки всем традициям, постучался начальник радиостанции и вручил ответную телеграмму. И немудрено. На узком голубом бланке было написано: «Не может быть, чтобы это был ты. Если это ты, подтверди. Катя».
   У Аврутина сладко закружилась голова. Не раздумывая, тут же, царапая пером шершавую бумагу, он написал, что да, это он, что сделает все, что в его силах, чтобы увидеться. Какая-то лихорадочная жажда деятельности вдруг овладела им. Он метался с блокнотом по каютам, по рыбзаводу, где непереносимо пахло рыбьими внутренностями, изводил себя на бесконечных подвахтах. Капитан дождался своего часа, и отлаженный механизм плавбазы работал на полных оборотах.
   Прошло еще несколько дней, и вдруг за обедом Олег Константинович как ни в чем не бывало сказал: «Завтра подойдет „Сестрорецк“. Рейс ему продлили, перебрасывают в Западную Атлантику, и он будет брать топливо». «А сколько это продлится?» – спросил Аврутин. Губы его пересохли. «Полагаю, что сутки простоит».
   В тот же вечер он пошел к капитану и, не вдаваясь в подробности, рассказал. Все.
   Олег Константинович молча выслушал, походил по каюте. «Ну что ж, спасибо за откровенность. Хорошо, что вы не сказали, что у вас там родственница. У нас это бывает…»
   Аврутин почувствовал, что краснеет. По счастью, в каюте было темно.
   «Я договорюсь с „научником“ (рядом с ними ходило исследовательское судно), вас перебросят на „Сестрорецк“. Насколько я понимаю, вы хотите пойти с ним на Запад. И все-таки… – Капитан замолчал, подумал. – И все-таки, если вы решите почему-либо возвратиться, сообщите мне. Я успею вас снять…»
   …Черный глаз иллюминатора незаметно порозовел. Аврутин откинул влажную простыню, оделся. Желтый шар выкатился из-за горизонта и, раскаляясь, стал набирать высоту. Аврутин вышел на палубу, мокрую от соленой росы, расправил плечи. Сердце билось гулко и четко, как метроном. Неправдоподобно близко, в пяти кабельтовых, не более, едва покачивался на пологой океанской зыби «Сестрорецк». Над ним кружили альбатросы.
   И все же прошло еще несколько невыносимо длинных часов, пока к плавбазе подошел белоснежный красавец «Вест» и Аврутин перебрался на его борт. На «Сестрорецке» его уже ждали. С мостика спустился сам капитан, тучный, багроволицый, довольно пробасил:
   – Очень рад, нас писатели редко радуют, проходите сразу в салон, как раз к обеду поспели.
   Он не помнил, как кинул в каюте чемодан, как шел по длинному узкому коридору. Свернул направо – к нему под ноги с грохотом, звоном покатились стаканы! Катя выронила поднос. Он зачем-то извинился, неуклюже кинулся помогать ей, и только тогда они расцеловались.
   – Ну ты иди, иди, я тебя сейчас кормить буду. – Катя смеялась, ее серые глаза сияли. А Павел смотрел на нее ошеломленно, смотрел – и не узнавал. Он никогда не видел эту ярко накрашенную полную женщину, с коротко подстриженными волосами. Он никогда не писал ей стихов, не бредил ею, не сходил с ума!
   Она что-то подметила в его лице, усмехнулась:
   – Я, наверное, сильно изменилась, Павлик?
   – Что ты, что ты… – пробормотал Аврутин.
   И все время, пока обедал, пока механически тыкал вилкою в котлету, он старался не глядеть в ее сторону, хотя каждою порой, каждой клеточкой ощущал ее присутствие, слышал, как она перебрасывалась шутками с механиком.
   Она пришла к нему через час. Сделав над собой усилие, он обнял ее. Она прижалась, шепнула:
   – Только ты, Павлик, побыстрее… Каждую минуту могут постучать…
   После они долго разговаривали. Она попросила у него сигарету (раньше он не знал за ней такой привычки). Ее голова лежала у него на плече, и он видел серебряные нити…
   – Я ведь потом поняла, что все это чепуха, с Геннадием этим. Но ты и меня пойми. Мне было нелегко, когда ты уехал.
   Голос ее звучал печально, устало. Он спросил, почему она стала плавать.
   – Сначала из-за денег. Надоело мне копейки считать, захотелось одеться по-человечески. Да и квартиру надо было купить. Ты ведь помнишь, как у нас дуло?
   Она засмеялась, и на какое-то мгновение ему почудилось, что с ним та, прежняя Катя. Только на мгновение.
   – А потом я списалась. Надо было за Колею приглядывать. Мальчик-то рос…
   – А потом?
   – Потом снова ушла в море. Колю взяли в армию, я осталась одна. Скучно, Пашенька, одной, тебе это не понять… Теперь Коля женился, у него своя семья. А моя – экипаж. Они хорошие, душевные. Правда, женщине здесь нелегко. Сам знаешь почему… Да к тому же я укачиваюсь. А тут жирная посуда, ее мыть надо… И все-таки это лучше, чем в четырех стенах.
   И еще поговорили. О детях («Я никак не могу с невесткой общий язык найти. А ведь я Колю одна поднимала, могла бы и понять»), о его работе, о капитане.
   Аврутин с ужасом сознавал, что пройдет немного времени – и говорить им станет не о чем!
   Катя заторопилась, стала одеваться:
   – Ты извини, надо столы накрывать.
   И, уже стоя в дверях, тихо сказала:
   – Я не смогу вечером прийти, Павлик. Мне надо на подвахту.
   Она говорила неправду. Всегда можно было подмениться, да и какая подвахта, когда судно на отдыхе… Он понимал, что она говорила неправду, – и не обижался. Он ведь и сам солгал ей сегодня. В коридоре, в первые же минуты, когда в ответ на ее молчаливое «Ты надолго?» сказал, что всего на сутки…
   Он поднялся на мостик, попросил у вахтенного штурмана разрешения связаться с плавбазой.
   – Олег Константинович, заберите меня к себе.
   – Добро.
   Капитан ни о чем не расспрашивал.
   Идти на ужин не хотелось. Он остался в каюте. В иллюминаторе багровел, наливался алым соком океан. Думалось спокойно и отрешенно. Он думал о том, что есть в каждой женщине извечная тяга к домашнему очагу, к покою и эти чувства враждебны океану по самой его сути и он мстит женщине, мстит жестоко, беспощадно. Потом он уснул и спал без сновидений, тяжелым, как после горького похмелья, сном.
   Утром тот же «Вест» увозил его на плавбазу. По-моряцки широко расставив ноги, он стоял на баке и смотрел на «Сестрорецк». С белой высоты шлюпочной палубы Катя махала ему рукой. Что-то невыразимо родное, близкое уходило сейчас от него, уходило навсегда. Глаза его увлажнились. Он отвернулся, полез за сигаретами. «Не может быть, чтобы это был ты», – вспомнилось ему.
 
   Клязьма.
   Январь 1979 г.

Валюха

   Дневальная Трифонова, двадцати восьми лет, забеременела. Мужская, то есть большая, часть команды ни о чем не догадывалась. Боцман, правда, однажды не выдержал, брякнул всенародно:
   – Чего это ты, Валюха, на старости лет укачиваться стала?
   Но как потом выяснилось, ничего, кроме искреннего удивления, он в эти слова не вкладывал. А удивляться было чему. Трифонова работала дневальной уже десятый год и, что случалось крайне редко, на одном судне. Два или три рейса, которые она проделала на «пассажирах», в счет не шли.
   – Наш ветеран, – говорил о ней мастер[3].
   На ветерана Трифонова, конечно, не тянула. Уж больно не шло это слово к стремительной Валюхе, за которой, казалось, вихрился ветер, когда она пробегала по судовому коридору! Да и хороша она была, ничего не скажешь! Серые глазища, мягко очерченные губы, тугая грудь, которая кружила головы штурманам даже не после двух недель плавания…
   А волосы цвета спелой ржи?
   На судне ходили темные слухи, что сам капитан, передовой, как Доска почета, приглашал Валюху к себе, да ничего не вышло…
   – Мужички мой родненькие, я у вас не для этого. А потом уж если жалеть, так всех, – закатывалась смехом Валюха на очередной «отходной» у моториста Пузырева по прозвищу Бычий. И решительно отводила в сторону тянущиеся к ней руки. Да и то сказать: не было на сухогрузе «Кашира» холостяков, и все страсти-мордасти заканчивались, как только нижняя площадка трапа касалась порта приписки…
   Быть женой на один рейс Трифонова не хотела. Она ждала принца.
   После рейса команда встречалась. Не сказать чтобы часто, но уж один-два раза – обязательно. День рождения, праздники – да мало ли что…
   Закоперщиком таких встреч бывал обычно второй механик Лещенко, человек запойный, а потому застрявший во вторых на всю оставшуюся жизнь.
   Валя никогда на эти застолья не приходила. Сошла с парохода – и словно в воду канула. Жила она где-то в Колпино, в старом доме, который каждый год грозились снести, да так и не сносили. Был у ней кто на берегу, не был – неведомо.
   Но всякий раз, как капитану вручали судовую роль, он неизменно читал под номером двадцать девятым: «Дневальная Трифонова» – и светлел лицом.
   Только дебелая буфетчица, Катерина Андреевна, знала, как плачет у себя в каюте Валюха, размазывая тушь по подушке:
   – Кобели несчастные! Ну хоть бы один, хоть бы один…
   В рейсе она много и жадно читала. Едва токарь Синюшкин, по совместительству библиотекарь, открывал свое заведование (под библиотеку был отведен закуток по выходе из кают-компании), как Валя тут как тут. Ворвется вихрем и сразу же:
   – Коля, дай что-нибудь про любовь. Забыла, что это такое!
   Синюшкин вздыхал – и давал.
   Чернуху Валя отрицала начисто:
   – Я ее насмотрелась – во!
   Последние три года на смену тяжелым, как пулеметные диски, коробкам с рваными кинолентами пришли изящные видеокассеты. Были среди них всякие. Про это самое тоже…
   Едва нервное ржание прокатывалось по салону команды, Валюха вставала и уходила. Без всяких комментариев…
   И всем становилось легко. Даже буфетчице Катерине Андреевне. И еще. Случается в рейсе всякое. И когда неделями нет РДО[4], и когда ни за что ни про что наплюют в душу.
   Особенно умел это делать капитан. Во время еженедельного обхода откроет дверь каюты, втянет в себя воздух, брезгливо поморщится – и уйдет. Только дверью хлопнет. Конечно, в капитанском трехкомнатном великолепии пахло иначе, чем в каюте Синюшкина, где носки сушились над раковиной. Что оставалось? А ничего не оставалось. Ни у дока[5], ни у деда[6] не разживешься, свое выпито на «отходе».
   И тогда стучали в каюту к Валюхе, где даже занавеска на иллюминаторе была своя, домашняя, к переборкам прилеплены веселые картинки из заграничных календарей… И начиналась долгая, иногда за полночь, беседа под чай с клюквенным вареньем.
   И струился Валин успокаивающий шепоток:
   – Да пустое все это… Да брось ты, ей-богу. Ты лучше о своих детишках расскажи. Знаешь, я очень люблю детишек…
   Тот рейс был тяжелым. Прогневала, видать, бога беспутная «Кашира», и тяжелые атлантические волны со всего маху лупили по изъеденным океанскою солью бортам.
   Как ни пытались штурмана держать курс на волну – не получалось. Не совпадало рейсовое задание с таким курсом.
   И боцман Твердохлебов, прихватив ребят поздоровее, отправлял крепить палубный груз. Даже смотреть на это сверху, с мостика, было страшновато.
   В машине тоже не мед. Едва из воды выныривали, бешено вертясь, полутораметровые лопасти, как дизель ревел на весь белый сват от перегрузки, из всех стыков вырывался черный, как сажа, выхлоп, и тошнота подступала к горлу даже у самых бывалых…
   И так изо дня в день.
   Одна была надежда: на стоянку, да и та не заладилась… Бычий уснул в Роттердаме аккурат возле полицейского участка, первый помощник ездил выручать, вернулся злой как черт – и всякий сход на берег был запрещен. И это после месячной болтанки!
   А с приходом в порт дневальная Трифонова списалась. И событие это прошло незамеченным, потому что судно – судном, а берег – берегом. Тут своих проблем хватает…
   Отпуск получился длинным, с отгулами три месяца набежало. И к исходу этого срока моторист Пузырев позвонил боцману Твердохлебову.
   – Тебя твой дружок спрашивает, соскучился, – с явной неохотой позвала мужа боцманша Люба. Она заведовала водочным отделом в «Гастрономе», и звонок Пузырева мог, по ее мнению, означать только одно: просьбу отоварить талоны.
   Твердохлебов взял трубку.
   – Михалыч, в жизни не поверишь, что сейчас было. Иду я по Коминтерна с Клавой, и прямо на меня… Нет, ты, ей-богу, не поверишь.
   – Не балаболь. Ближе к делу, – построжал голосом боцман.
   – Так вот, иду я по Коминтерна, и прямо на меня…
   Потрясенный Пузырев твердил одно и то же как заведенный.
   Путем неоднократных одергиваний и предупреждений Твердохлебов все-таки узнал, в чем дело. А узнав, ахнул!
   Оказалось, Бычий встретил Валюху, и была она с таким животом, что сомнений в его происхождении не оставалось.
   К тому же Валюха, увидев, что Пузырев не один, чмокнула моториста в щеку, чем вынудила Клаву произвести в уме нехитрые подсчеты. И когда Валюха попрощалась, Клава всенародно обозвала его, Пузырева, а заодно и весь экипаж теплохода «Кашира» нехорошими словами.
   Оскорбленный до глубины души, Бычий потребовал объяснений, на что Клава прямым текстом выдала, что заделали Валюхе не где-нибудь, а в рейсе…
   – Так вот я тебя и спрашиваю: кто?!
   На этот вопрос Пузырева Твердохлебов ответить не смог. Однако задумался. А подумав как следует, ахнул второй раз. Да еще с таким крутым боцманским загибом, что, привыкшая к таким оборотам речи (в винно-водочном черт-те что услышишь), Люба выронила на кухне тарелку!
   Петр Коломийченко, по кличке Жлоб, угрюмый, как туча, и худой, как жердь, электрик, оказался избранником Валюхи!
   Не только боцман – все на судне знали, что Петр зачастил в каюту к дневальной. «Чайком Жлобина на шару балуется» – таково было всеобщее мнение.
   Разве могло кому-нибудь в голову прийти, что неприступная Валюха, на которую заглядывалась добрая половина пароходства, предпочтет тощего и вдобавок ко всему фанатически скупого женатика?!
   Тут боцман вспомнил, как однажды застал Трифонову в гладилке за не совсем обычным занятием: дневальная гладила мужскую рубашку.
   В ответ на боцманскую подковырку Валюха как ни в чем не бывало сказала, что, дескать, не велик грех – обслужить мастера, и даже усмехнулась многозначительно…
   А на следующий день боцман увидел, что точно в такой же рубашке Коломийченко…
   «Куда я только смотрел, старый дурак!» – самокритично заключил боцман.
   И тут же подумал, что ему-то какое дело? И ему, и Пузыреву, и даже первому помощнику? Ну, случилось у Валюхи со Жлобом, ну и что? Кто ему дневальная Трифонова? Сестра? Дочь?
   Так-то оно так, но необъяснимая тоска запала вдруг в душу боцмана, и весь оставшийся вечер было ему не по себе.
   Не тот человек был Пузырев, чтобы держать такое за зубами. И когда «Кашира» снова вышла в рейс, то и в машине, и наверху разговоры шли только об одном. Коломийченко поначалу не трогали. Лезть на рожон никому не хотелось.
   Все-таки рулевой Леша Фимин не выдержал и сказал, что пора бы некоторым и о детской кроватке подумать, как-никак дефицит (было после обеда, перекуривали).
   Коломийченко нагнулся к самому Лешкиному лицу и так глянул – рулевой, первый на судне гиревик, отпрянул!
   Все-таки доктор, которому даже по должности полагалось быть физиономистом, углядел в глубине сумасшедших от ярости глаз Коломийченко затаенное страдание. О чем и сказал вечером, за чашкой кофе, капитану.
   – Не преувеличивайте, Дмитрий Петрович. Коломийченко прежде всего о кармане печется. Ему кроватку купить равносильно тому, что на «вольво» потратиться. Я с ним, слава богу, не один год плаваю.
   Капитан был прав. Коломийченко тратиться не думал. Даже ни одной радиограммы не послал. Какие тут страдания!
   Буфетчица у Трифоновой все же побывала.
   – Я ей приданое купила. Сказала, что от всех. Она прямо расплакалась!
   – Так прямо и расплакалась? – усомнился Твердохлебов. Представить Валюху с животом он мог. Но чтобы в слезах?