Страница:
В семиотике, филологии, философии и богословии интерес к творчеству П.А. Флоренского возродился в СССР в конце 60-х гг., когда А.А. Дорогов, Вяч. Вс. Иванов и Б.А. Успенский в «Трудах по знаковым системам» (Тарту, 1967) публикуют его работу «Обратная перспектива», журнал «Декоративное искусство» (1969) — главу «Органопроекция» из неопубликованной книги «У водоразделов мысли», а «Богословские труды» (1972) — его работу «Иконостас» и затем ряд других сочинений. С тех пор поток публикаций трудов Флоренского и работ о нем ширился. В оценках его творчества формула гениальный Флоренский стала общепринятой.
Флоренский — прежде всего семиотик и философ информационных процессов. По-видимому, филологи, и в особенности языковеды, в отличие от философов и отчасти богословов (впрочем, для официального православия Флоренский просто недостаточно ортодоксален), всегда относились к лингвистическим страницам Флоренского как к блестящим образцам мифопоэтического мышления, исключающим буквальное понимание. Его «игровые этимологии» и интуитивные озарения отнюдь не во всем согласуются с позитивным этимологическим анализом, как и не все его утверждения совпадают с тем, что представляется здравому смыслу очевидным или логичным. «Правда» Флоренского и выше и сложнее и, может быть, интереснее или во всяком случае поэтичнее. В сочинениях Флоренского явлен пример «синтетического и синкретического творчества, где религия, философия, наука и искусство выступают вместе, а язык служит одновременно и темой высказывания, и поэтическим орудием мысли. В этом именно отношении Флоренский поднимается над ограничениями своей среды и показывает путь к новым и небывалым духовным вершинам» (Иванов, 1988, 86).
О стиле мышления Флоренского и сути его философии имени могут дать представление несколько выдержек из работы «Общечеловеческие корни идеализма»: «Имя вещи есть субстанция вещи. <…> Вещь творится именем, вещь вступает во взаимодействие с именем, подражает имени. Имя есть метафизический принцип бытия и познания». В имени надо видеть «узел бытия, наиболее глубоко скрытый нерв его. Имя — сгусток благодатных или оккультных сил, мистический корень, которым человек связан с иными мирами; оно — божественная сущность, несет в себе мистические энергии» (цит. по изданию: Зеньковский, [1950] 1991, 193—194).
В 1922—1926 гг. Флоренский пишет работу, названную им в рукописи «Заметки в азбучном порядке по ономатологии как науке о категориях бытия личного» (рукопись 1922—1926 гг.)[215]. Под названием «Имена» эта рукопись опубликована в религиозно-философском издательстве «Купина» (см.: Флоренский, 1993). Как сказано в авторских заметках к первой, теоретической, части работы, речь пойдет здесь «о существенной природе личных имен и их метафизической реальности в образовании личности, превозмогающей эмпирические факторы» (Флоренский 1993, 261).
Помимо теоретической части, рукопись содержит «Словарь имен», где говорится, каков характер и какая судьба ждет тех, кого зовут Алексей или Анна (таких словарных статей 28). Приведем начало статьи «АЛЕКСЕЙ»: «И в звуках, и в соотношениях признаков имени Александр есть равновесие и некое стояние, — не то чтобы непременно устойчивость, а отсутствие побуждений двинуться вследствие самозамкнутости; в этом имени есть какая-то геометрическая кубичность. <…> Напротив, и в звуках, и в свойствах имени Алексей, и еще больше в подлинной церковной форме этого имени Алексий, и еще более в первоисточной греческой форме его же Alexios, содержится неравновесность, потому неустойчивость, отсутствие стояния и потому — движение» (Флоренский, 1993, 115).
Для психолога в таких рассуждениях интересны представления об «элементах личности» и их системной связи. Ср.: «В Алексее состав личности близок к такому же — Александра, и элементы личности в значительной мере соответствуют элементам личности Александра. Но для Александра характерна очень точная определенность горизонта сознания, вследствие чего сознательное и под— и сверхсознательное находятся в весьма точном соответствии между собой и тем определяют равновесие и самозамкнутость этой личности. В Алексее та же соразмерная пропорция элементов личности, самих по себе, порознь взятых, но совокупность тех из них, которые попадают в область сознания, уже не соразмерена с совокупностью элементов подсознательного. <…> Структура личности Алексея такова, что всякое возрастание в нем сознательности ведет к ускоренному, сравнительно с ростом сознательности, росту подсознательных корней личности; духовно возрастая, Алексей делается еще более Алексеем, в пределе же стремится к юродству» (Флоренский, 1993, 116—117).
По-видимому, «ономатологические» опыты Флоренского могли бы быть интересны также для психолингвистов, изучающих так называемое «фонетическое значение» — прихотливые индивидуальные ассоциации, которые могут быть связаны у говорящих со звуками речи или звучанием каких-то слов.
Разумеется, Флоренский видел уязвимость своей «ономатологии»: «Предстоит речь о вопросах, не могущих рассчитывать ни на что, кроме недоуменной улыбки и пожатия плеч. Предстоит затронуть предметы — которые для позитивиста представляются диким суеверием, даже не заслуживающим опровержения, а для мистика — наивною эмпирией, лежащей в низинах случайных и внешних наблюдений» (Флоренский, 1993, 261). Главный довод Флоренского в защиту своей «ономатологии» состоит в том, что вера в природную связь имени и судьбы широко распространена в мире. Флоренский считает эту веру общечеловеческой, универсальной. «Общечеловеческая формула о значимости имен и о связи с каждым из них определенной духовной и отчасти психофизической структуры, устойчивая в веках и народах, ведет к необходимому признанию, что в убеждениях этого рода действительно есть что-то объективное и что человечество, всегда и везде утверждая имена в качестве субстанциональных сил или силовых субстанций или энергий, имело же за собою подлинный опыт веков и народов, вылившийся в вышеуказанной форме» (Флоренский, 1993, 48).
А.Ф. Лосев, последний представитель «серебряного века» русской культуры, называл себя учеником отца Павла Флоренского, несмотря на непродолжительность их знакомства и общения (см.: Лосев, 1990). Защищая и развивая имяславие, Лосев пишет в конце 10-х — начале 20-х гг. несколько работ, в том числе в 1923 г. — книгу «Философия имени», которая увидела свет в 1927 г. По инициативе философов в 1990 г. это сочинение было дважды переиздано (см.: Лосев, [1927] 1990). Космический культ слова у одержимого диалектикой Лосева далеко превосходит «скромную» веру имяславцев (у них имяславие — это «всего лишь» вера молящегося в молитвенное слово). У Лосева имяславие перерастает в поэтический гимн могуществу слова.
Вот несколько ключевых тезисов из его «Философии имени»[216]: «Сущность есть имя, и в этом главная опора для всего, что случится потом с нею» (с. 152). «Если сущность — имя, слово, то, значит, и весь мир, вселенная есть имя и слово, или имена и слова. Все бытие есть то более мертвые, то более живые слова. Космос — лестница разной степени словесности. Человек — слово, животное — слово, неодушевленный предмет — слово. Ибо все это — смысл и его выражение. Мир — совокупность разной степени затверделости слова. Все живет словом и свидетельствует о нем» (с. 153). «Только в мифе я начинаю знать другое как себя, и тогда мое слово — магично. Я знаю другое как себя и могу им управлять и пользоваться. Только такое слово, мифически-магическое имя, есть полное пребывание сущности в ином, и только такое слово есть вершина всех прочих слов» (с. 156). «<…> все особенности в судьбах слова действительно есть не больше и не меньше, как судьба самой сущности» (с. 158). «Природа имени, стало быть, магична. <…> ; Знать имя вещи — значит уметь пользоваться вещью в том или другом смысле» (с. 185). «<…> всякая наука есть наука о смысле или об осмысленных фактах, что и значит, что каждая наука — в словах и о словах» (с. 33).
Отношение языковедов к таким сочинениям, по-видимому, сходно с тем, как астрономы относятся к астрологии или химики к алхимии. Есть, однако, и существенное несходство: для гуманитарного знания огромный и самостоятельный интерес представляют не только результаты или логика «поступательного развития» культуры, но и с т и х и я к у л ь т у р ы — во всей ее полноте, в постоянном смешении и круговороте прозрений и заблуждений, предрассудков и авангардизма, полузабытого и едва мерцающего впереди. В стихии интуиции и мысли, не скованной правилами логики или тем более исторической фонетики, рождались гениальные догадки, опережавшие позитивное знание на десятки лет.
Фидеистическая линия в оценке роли языка в познании
128. Отрицательное богословие Псевдо-Дионисия Ареопагита
129. Теория «лингвистической относительности» Эдварда Сепира и Бенджамина Ли Уорфа
130. Лингвистическая философия Людвига Витгенштейна и Джорджа Мура
131. Философско-поэтическая герменевтика Мартина Хайдеггера
132. «Диалогические мыслители» XX века
Флоренский — прежде всего семиотик и философ информационных процессов. По-видимому, филологи, и в особенности языковеды, в отличие от философов и отчасти богословов (впрочем, для официального православия Флоренский просто недостаточно ортодоксален), всегда относились к лингвистическим страницам Флоренского как к блестящим образцам мифопоэтического мышления, исключающим буквальное понимание. Его «игровые этимологии» и интуитивные озарения отнюдь не во всем согласуются с позитивным этимологическим анализом, как и не все его утверждения совпадают с тем, что представляется здравому смыслу очевидным или логичным. «Правда» Флоренского и выше и сложнее и, может быть, интереснее или во всяком случае поэтичнее. В сочинениях Флоренского явлен пример «синтетического и синкретического творчества, где религия, философия, наука и искусство выступают вместе, а язык служит одновременно и темой высказывания, и поэтическим орудием мысли. В этом именно отношении Флоренский поднимается над ограничениями своей среды и показывает путь к новым и небывалым духовным вершинам» (Иванов, 1988, 86).
О стиле мышления Флоренского и сути его философии имени могут дать представление несколько выдержек из работы «Общечеловеческие корни идеализма»: «Имя вещи есть субстанция вещи. <…> Вещь творится именем, вещь вступает во взаимодействие с именем, подражает имени. Имя есть метафизический принцип бытия и познания». В имени надо видеть «узел бытия, наиболее глубоко скрытый нерв его. Имя — сгусток благодатных или оккультных сил, мистический корень, которым человек связан с иными мирами; оно — божественная сущность, несет в себе мистические энергии» (цит. по изданию: Зеньковский, [1950] 1991, 193—194).
В 1922—1926 гг. Флоренский пишет работу, названную им в рукописи «Заметки в азбучном порядке по ономатологии как науке о категориях бытия личного» (рукопись 1922—1926 гг.)[215]. Под названием «Имена» эта рукопись опубликована в религиозно-философском издательстве «Купина» (см.: Флоренский, 1993). Как сказано в авторских заметках к первой, теоретической, части работы, речь пойдет здесь «о существенной природе личных имен и их метафизической реальности в образовании личности, превозмогающей эмпирические факторы» (Флоренский 1993, 261).
Помимо теоретической части, рукопись содержит «Словарь имен», где говорится, каков характер и какая судьба ждет тех, кого зовут Алексей или Анна (таких словарных статей 28). Приведем начало статьи «АЛЕКСЕЙ»: «И в звуках, и в соотношениях признаков имени Александр есть равновесие и некое стояние, — не то чтобы непременно устойчивость, а отсутствие побуждений двинуться вследствие самозамкнутости; в этом имени есть какая-то геометрическая кубичность. <…> Напротив, и в звуках, и в свойствах имени Алексей, и еще больше в подлинной церковной форме этого имени Алексий, и еще более в первоисточной греческой форме его же Alexios, содержится неравновесность, потому неустойчивость, отсутствие стояния и потому — движение» (Флоренский, 1993, 115).
Для психолога в таких рассуждениях интересны представления об «элементах личности» и их системной связи. Ср.: «В Алексее состав личности близок к такому же — Александра, и элементы личности в значительной мере соответствуют элементам личности Александра. Но для Александра характерна очень точная определенность горизонта сознания, вследствие чего сознательное и под— и сверхсознательное находятся в весьма точном соответствии между собой и тем определяют равновесие и самозамкнутость этой личности. В Алексее та же соразмерная пропорция элементов личности, самих по себе, порознь взятых, но совокупность тех из них, которые попадают в область сознания, уже не соразмерена с совокупностью элементов подсознательного. <…> Структура личности Алексея такова, что всякое возрастание в нем сознательности ведет к ускоренному, сравнительно с ростом сознательности, росту подсознательных корней личности; духовно возрастая, Алексей делается еще более Алексеем, в пределе же стремится к юродству» (Флоренский, 1993, 116—117).
По-видимому, «ономатологические» опыты Флоренского могли бы быть интересны также для психолингвистов, изучающих так называемое «фонетическое значение» — прихотливые индивидуальные ассоциации, которые могут быть связаны у говорящих со звуками речи или звучанием каких-то слов.
Разумеется, Флоренский видел уязвимость своей «ономатологии»: «Предстоит речь о вопросах, не могущих рассчитывать ни на что, кроме недоуменной улыбки и пожатия плеч. Предстоит затронуть предметы — которые для позитивиста представляются диким суеверием, даже не заслуживающим опровержения, а для мистика — наивною эмпирией, лежащей в низинах случайных и внешних наблюдений» (Флоренский, 1993, 261). Главный довод Флоренского в защиту своей «ономатологии» состоит в том, что вера в природную связь имени и судьбы широко распространена в мире. Флоренский считает эту веру общечеловеческой, универсальной. «Общечеловеческая формула о значимости имен и о связи с каждым из них определенной духовной и отчасти психофизической структуры, устойчивая в веках и народах, ведет к необходимому признанию, что в убеждениях этого рода действительно есть что-то объективное и что человечество, всегда и везде утверждая имена в качестве субстанциональных сил или силовых субстанций или энергий, имело же за собою подлинный опыт веков и народов, вылившийся в вышеуказанной форме» (Флоренский, 1993, 48).
А.Ф. Лосев, последний представитель «серебряного века» русской культуры, называл себя учеником отца Павла Флоренского, несмотря на непродолжительность их знакомства и общения (см.: Лосев, 1990). Защищая и развивая имяславие, Лосев пишет в конце 10-х — начале 20-х гг. несколько работ, в том числе в 1923 г. — книгу «Философия имени», которая увидела свет в 1927 г. По инициативе философов в 1990 г. это сочинение было дважды переиздано (см.: Лосев, [1927] 1990). Космический культ слова у одержимого диалектикой Лосева далеко превосходит «скромную» веру имяславцев (у них имяславие — это «всего лишь» вера молящегося в молитвенное слово). У Лосева имяславие перерастает в поэтический гимн могуществу слова.
Вот несколько ключевых тезисов из его «Философии имени»[216]: «Сущность есть имя, и в этом главная опора для всего, что случится потом с нею» (с. 152). «Если сущность — имя, слово, то, значит, и весь мир, вселенная есть имя и слово, или имена и слова. Все бытие есть то более мертвые, то более живые слова. Космос — лестница разной степени словесности. Человек — слово, животное — слово, неодушевленный предмет — слово. Ибо все это — смысл и его выражение. Мир — совокупность разной степени затверделости слова. Все живет словом и свидетельствует о нем» (с. 153). «Только в мифе я начинаю знать другое как себя, и тогда мое слово — магично. Я знаю другое как себя и могу им управлять и пользоваться. Только такое слово, мифически-магическое имя, есть полное пребывание сущности в ином, и только такое слово есть вершина всех прочих слов» (с. 156). «<…> все особенности в судьбах слова действительно есть не больше и не меньше, как судьба самой сущности» (с. 158). «Природа имени, стало быть, магична. <…> ; Знать имя вещи — значит уметь пользоваться вещью в том или другом смысле» (с. 185). «<…> всякая наука есть наука о смысле или об осмысленных фактах, что и значит, что каждая наука — в словах и о словах» (с. 33).
Отношение языковедов к таким сочинениям, по-видимому, сходно с тем, как астрономы относятся к астрологии или химики к алхимии. Есть, однако, и существенное несходство: для гуманитарного знания огромный и самостоятельный интерес представляют не только результаты или логика «поступательного развития» культуры, но и с т и х и я к у л ь т у р ы — во всей ее полноте, в постоянном смешении и круговороте прозрений и заблуждений, предрассудков и авангардизма, полузабытого и едва мерцающего впереди. В стихии интуиции и мысли, не скованной правилами логики или тем более исторической фонетики, рождались гениальные догадки, опережавшие позитивное знание на десятки лет.
Фидеистическая линия в оценке роли языка в познании
128. Отрицательное богословие Псевдо-Дионисия Ареопагита
При всем разнообразии фидеистических подходов к проблеме «язык в познании» их объединяет то, что в оппозиции «язык и мысль» приоритет отдается языку (речи, слову) и мысль видится в большей зависимости от языка, чем это постулируется в сосуществующих нефидеистических трактовках проблемы; с указанной чертой фидеистических концепций связан их больший или меньший иррационализм и своего рода познавательный пессимизм (впрочем, нередко в хорошем согласии с религиозно-этическим оптимизмом и положительными прагматическими установками).
Познавательный пессимизм фидеистического видения проблемы «язык в познании» нередко относится только к особым, высшим объектам познания — прежде всего в Богу, при том что все остальное признается познаваемым. Такой подход характерен для апофатического богословия и для различных эстетических «исповеданий», неравнодушных к теории и внимательных к подробностям на низших и средних ступенях познания, однако уходящих от ответов на самые главные вопросы. Как сказал поэт, «тишина, ты — лучшее из всего, что слышал» (Б. Пастернак).
Признание непознаваемости Бога находится в глубоком соответствии с природой религии. Однако в теистических религиях этот принцип находит свое полное выражение и догматизируется — прежде всего в апофатическом (отрицательном) богословии (см. §66).
В христианстве принципы апофатической теологии были разработаны византийским мыслителем V (или начала VI) века, которого принято называть Псевдо-Дионисием Ареопагитом.
Сочинения этого загадочного автора были написаны от лица Дионисия Ареопагита[217] — образованного знатного жителя Афин I в. н.э., обращенного в христианство апостолом Павлом (о чем упомянуто в «Деяниях святых апостолов», 17, 34). Впрочем, и содержание и стиль трактатов с несомненностью свидетельствуют, что они созданы не ранее 2-й половины V в. Вместе с тем псевдоним не случаен: христианский автор из Византии ощущает себя преемником афинских интеллектуалов-неоплатоников, которых в христианство увлекала проповедь апостола именно о «неведомом Боге» — о «непостижимости и неизъяснимости Единого» (С.С. Аверинцев).
Псевдо-Дионисий Ареопагит, по характеристике С.С. Аверинцева, — «самый блистательный и влиятельный учитель апофатической теологии» (Культура, 1984, 63). В сочинениях «Таинственное богословие» и «О божественных именах» он развивает неоплатонические представления о полной неопределимости Бога, о сверхразумном тождестве бытия и небытия и о неполной и ограниченной, «условной возможности восходить к богопознанию по иерархической лестнице аналогий» (что составляет предмет «катафатического», т.е. положительного богословия). Автор утверждает непознаваемость, недоступность Бога для человеческого разума, бессилие человеческого языка в характеристиках и определениях Бога. Применительно к Богу, учил Дионисий, световые метафоры должны быть дополнены метафорами «божественного мрака» (Культура, 1984, 75—76).
Апофатические идеи Псевдо-Дионисия Ареопагита оказали большое воздействие на философскую мысль и художественные поиски средневековой Европы.
Познавательный пессимизм фидеистического видения проблемы «язык в познании» нередко относится только к особым, высшим объектам познания — прежде всего в Богу, при том что все остальное признается познаваемым. Такой подход характерен для апофатического богословия и для различных эстетических «исповеданий», неравнодушных к теории и внимательных к подробностям на низших и средних ступенях познания, однако уходящих от ответов на самые главные вопросы. Как сказал поэт, «тишина, ты — лучшее из всего, что слышал» (Б. Пастернак).
Признание непознаваемости Бога находится в глубоком соответствии с природой религии. Однако в теистических религиях этот принцип находит свое полное выражение и догматизируется — прежде всего в апофатическом (отрицательном) богословии (см. §66).
В христианстве принципы апофатической теологии были разработаны византийским мыслителем V (или начала VI) века, которого принято называть Псевдо-Дионисием Ареопагитом.
Сочинения этого загадочного автора были написаны от лица Дионисия Ареопагита[217] — образованного знатного жителя Афин I в. н.э., обращенного в христианство апостолом Павлом (о чем упомянуто в «Деяниях святых апостолов», 17, 34). Впрочем, и содержание и стиль трактатов с несомненностью свидетельствуют, что они созданы не ранее 2-й половины V в. Вместе с тем псевдоним не случаен: христианский автор из Византии ощущает себя преемником афинских интеллектуалов-неоплатоников, которых в христианство увлекала проповедь апостола именно о «неведомом Боге» — о «непостижимости и неизъяснимости Единого» (С.С. Аверинцев).
Псевдо-Дионисий Ареопагит, по характеристике С.С. Аверинцева, — «самый блистательный и влиятельный учитель апофатической теологии» (Культура, 1984, 63). В сочинениях «Таинственное богословие» и «О божественных именах» он развивает неоплатонические представления о полной неопределимости Бога, о сверхразумном тождестве бытия и небытия и о неполной и ограниченной, «условной возможности восходить к богопознанию по иерархической лестнице аналогий» (что составляет предмет «катафатического», т.е. положительного богословия). Автор утверждает непознаваемость, недоступность Бога для человеческого разума, бессилие человеческого языка в характеристиках и определениях Бога. Применительно к Богу, учил Дионисий, световые метафоры должны быть дополнены метафорами «божественного мрака» (Культура, 1984, 75—76).
Апофатические идеи Псевдо-Дионисия Ареопагита оказали большое воздействие на философскую мысль и художественные поиски средневековой Европы.
129. Теория «лингвистической относительности» Эдварда Сепира и Бенджамина Ли Уорфа
Идеи Вильгельма фон Гумбольдта об определяющем воздействии языка на мировосприятие и культуру народа (см. §10) нашли интересное развитие в языкознании XX в. Наибольшую в мире известность получила теория (или гипотеза) «лингвистической относительности», связанная с именем главы американской школы этнолингвистики Эдварда Сепира (1884—1939) и его ученика Бенджамина Ли Уорфа (1897—1941).
Поражаясь, насколько весь уклад жизни и языки североамериканских индейцев непохожи на культуру и языки народов Европы, они усматривали первоисточник этих различий в своеобразии языков. В подтверждение своей гипотезе они находили множество фактов.
Например, в европейских языках некоторое количество вещества невозможно назвать одним словом — нужна двучленная конструкция, где одно слово указывает на количество (форму, вместилище), а второе — на само вещество (содержание): стакан воды, ведро воды, лужа воды. Уорф писал, что в данном случае сам язык заставляет говорящих различать форму и содержание, таким образом навязывая им особое видение мира. По Уорфу, это обусловило такую характерную для западной культуры категорию, как противопоставление формы и содержания. В отличие от «среднеевропейского стандарта», в языке индейцев хопи названия вещества являются вместе с тем и названиями сосудов, вместилищ различных форм, в которых эти вещества пребывают; таким образом, двучленной конструкции европейских языков здесь соответствует однословное обозначение. С этим связана неактуальность противопоставления «форма — содержание» в культуре хопи.
Уорф, далее, находил связь между тем, как передается объективное время в системах глагольных времен в европейских языках, и такими чертами европейской культуры, как датировка, календари, летописи, хроники, дневники, часы, а также исчисление зарплаты по затраченному времени, физические представления о времени. Очевидность ньютоновских понятий пространства, времени, материи Уорф объяснял тем, что они д а н ы, как бы н а в я з а н ы «среднеевропейской» культуре языками (Новое в лингвистике. Вып. 1. 1960. С. 135—168).
Однако эксперименты психологов не подтверждают эту «удивительно красивую» гипотезу, как писал о ней Ю.Д. Апресян. Но и не опровергают вполне, потому что могут сопоставлять значимости для сознания отдельных языковых фактов, но не громады языков в целом.
«Лингвистическая относительность», зависимость сознания человека от языка продолжает волновать людей, о ней по-прежнему спорят. Потому что многие убеждены: язык — это один из главных наставников человечества.
Поражаясь, насколько весь уклад жизни и языки североамериканских индейцев непохожи на культуру и языки народов Европы, они усматривали первоисточник этих различий в своеобразии языков. В подтверждение своей гипотезе они находили множество фактов.
Например, в европейских языках некоторое количество вещества невозможно назвать одним словом — нужна двучленная конструкция, где одно слово указывает на количество (форму, вместилище), а второе — на само вещество (содержание): стакан воды, ведро воды, лужа воды. Уорф писал, что в данном случае сам язык заставляет говорящих различать форму и содержание, таким образом навязывая им особое видение мира. По Уорфу, это обусловило такую характерную для западной культуры категорию, как противопоставление формы и содержания. В отличие от «среднеевропейского стандарта», в языке индейцев хопи названия вещества являются вместе с тем и названиями сосудов, вместилищ различных форм, в которых эти вещества пребывают; таким образом, двучленной конструкции европейских языков здесь соответствует однословное обозначение. С этим связана неактуальность противопоставления «форма — содержание» в культуре хопи.
Уорф, далее, находил связь между тем, как передается объективное время в системах глагольных времен в европейских языках, и такими чертами европейской культуры, как датировка, календари, летописи, хроники, дневники, часы, а также исчисление зарплаты по затраченному времени, физические представления о времени. Очевидность ньютоновских понятий пространства, времени, материи Уорф объяснял тем, что они д а н ы, как бы н а в я з а н ы «среднеевропейской» культуре языками (Новое в лингвистике. Вып. 1. 1960. С. 135—168).
Однако эксперименты психологов не подтверждают эту «удивительно красивую» гипотезу, как писал о ней Ю.Д. Апресян. Но и не опровергают вполне, потому что могут сопоставлять значимости для сознания отдельных языковых фактов, но не громады языков в целом.
«Лингвистическая относительность», зависимость сознания человека от языка продолжает волновать людей, о ней по-прежнему спорят. Потому что многие убеждены: язык — это один из главных наставников человечества.
130. Лингвистическая философия Людвига Витгенштейна и Джорджа Мура
Казалось бы, в неопозитивизме, доверяющем только строгой логике и фактам, невозможны преувеличения на почве «веры в слово». И тем не менее.
Людвиг Витгенштейн (1889—1951) еще в Австрии в раннем «Логико-философском трактате» (1921) развивал идею структурного сходства языка и мира: язык — это образ (проекция) мира, представляющего собой мозаику атомарных фактов. При этом под «фактами» понимались те объективно регистрируемые данные, с которыми имеют дело естественные науки, идеальным языком признавалась символика математической логики, а подлинный предмет философии виделся в логическом анализе языка науки. В свое время эти идеи потрясли логиков и философов, они вызвали бурное развитие математической логики и структурных исследований в разных науках. У Витгенштейна, конечно, были предшественники и вдохновители: не только Бертран Рассел, но и более отдаленные — Лейбниц, Декарт, Луллий. Однако главный источник аналогий между структурой языка и структурой мира — это вера в язык и в его значимость для понимания мира.
Позже глава английских «аналитиков языка» Джордж Мур (1873—1958) и под его влиянием Витгенштейн (уже «поздний», в Англии) переходят от анализа символического логико-математического языка к логическому анализу естественного языка и тех наивных смыслов, из которых складывается языковая картина мира и обыденное сознание человека. Это течение аналитической философии (иногда его называют «лингвистическая философия») видит свою задачу в том, чтобы путем «терапевтического» анализа обычного языка устранять недоразумения, возникающие между людьми из-за «неправильного» употребления языка. Мур, Витгенштейн и их последователи постоянно пишут об опасной власти языка над людьми, о его «вине» и «недугах» как источниках человеческих заблуждений и псевдопроблем. В «Философских исследованиях» Витгенштейна (1953) язык не раз сравнивается с чем-то обманным, враждебным, держащим человека в плену[218].
Какие же «недуги», чреватые для людей «обманом», «пленом» и «ссадинами», усматривают в языке лингвистические философы? Например, такой «подлог»: мы употребляем глагол знать для обозначения фактически совершенно разных познавательных процессов и состояний, ср.: Я знаю, что это яблоня; Я знаю, что он уехал; Я знаю урок; Я знаю, что делать; Я знаю, что Земля круглая; Я знаю — город будет!; Я знаю этого человека и т.д. В самом деле, в приведенных высказываниях нет двух одинаковых значений или употреблений слова знать. Однако эта многозначность давно известна, а для языков, имеющих толковые словари, с той или иной степенью подробности — описана[219]. Что касается логической и психологической характеристики тех процессов и состояний, которые люди обозначают словом знать, то, судя по работам Мура и Витгенштейна, они с блеском и не без самоиронии освобождались от «оков» языкового «плена».
В целом лингвистическая философия и связанный с ней концептуальный анализ обыденного сознания — это перспективные области гуманитарного знания, в которых уже сделаны замечательные открытия в лингвистической семантике, теории коммуникации, социальной психологии; предложены реалистические концепции в теории этики[220]. При этом рассуждения о «недугах» и «вине» языка можно понять отчасти как риторику и «украшательство», отчасти — как наследие фидеистических традиций в оценке роли языка в познании.
Людвиг Витгенштейн (1889—1951) еще в Австрии в раннем «Логико-философском трактате» (1921) развивал идею структурного сходства языка и мира: язык — это образ (проекция) мира, представляющего собой мозаику атомарных фактов. При этом под «фактами» понимались те объективно регистрируемые данные, с которыми имеют дело естественные науки, идеальным языком признавалась символика математической логики, а подлинный предмет философии виделся в логическом анализе языка науки. В свое время эти идеи потрясли логиков и философов, они вызвали бурное развитие математической логики и структурных исследований в разных науках. У Витгенштейна, конечно, были предшественники и вдохновители: не только Бертран Рассел, но и более отдаленные — Лейбниц, Декарт, Луллий. Однако главный источник аналогий между структурой языка и структурой мира — это вера в язык и в его значимость для понимания мира.
Позже глава английских «аналитиков языка» Джордж Мур (1873—1958) и под его влиянием Витгенштейн (уже «поздний», в Англии) переходят от анализа символического логико-математического языка к логическому анализу естественного языка и тех наивных смыслов, из которых складывается языковая картина мира и обыденное сознание человека. Это течение аналитической философии (иногда его называют «лингвистическая философия») видит свою задачу в том, чтобы путем «терапевтического» анализа обычного языка устранять недоразумения, возникающие между людьми из-за «неправильного» употребления языка. Мур, Витгенштейн и их последователи постоянно пишут об опасной власти языка над людьми, о его «вине» и «недугах» как источниках человеческих заблуждений и псевдопроблем. В «Философских исследованиях» Витгенштейна (1953) язык не раз сравнивается с чем-то обманным, враждебным, держащим человека в плену[218].
Какие же «недуги», чреватые для людей «обманом», «пленом» и «ссадинами», усматривают в языке лингвистические философы? Например, такой «подлог»: мы употребляем глагол знать для обозначения фактически совершенно разных познавательных процессов и состояний, ср.: Я знаю, что это яблоня; Я знаю, что он уехал; Я знаю урок; Я знаю, что делать; Я знаю, что Земля круглая; Я знаю — город будет!; Я знаю этого человека и т.д. В самом деле, в приведенных высказываниях нет двух одинаковых значений или употреблений слова знать. Однако эта многозначность давно известна, а для языков, имеющих толковые словари, с той или иной степенью подробности — описана[219]. Что касается логической и психологической характеристики тех процессов и состояний, которые люди обозначают словом знать, то, судя по работам Мура и Витгенштейна, они с блеском и не без самоиронии освобождались от «оков» языкового «плена».
В целом лингвистическая философия и связанный с ней концептуальный анализ обыденного сознания — это перспективные области гуманитарного знания, в которых уже сделаны замечательные открытия в лингвистической семантике, теории коммуникации, социальной психологии; предложены реалистические концепции в теории этики[220]. При этом рассуждения о «недугах» и «вине» языка можно понять отчасти как риторику и «украшательство», отчасти — как наследие фидеистических традиций в оценке роли языка в познании.
131. Философско-поэтическая герменевтика Мартина Хайдеггера
Образ языка, найденный Хайдеггером, привлекает своей мудростью, человеческой теплотой и богатством следствий: Язык есть дом бытия. В «Письме о гуманизме» (1947) эти слова не раз повторены автором — почти как поэтический рефрен. Есть повторы с вариациями, и глубина видения языка становится бездонной, почти мистической: «Язык — дом истины Бытия», «В жилище языка обитает человек», «Язык есть просветляюще-утаивающее явление самого Бытия», «Язык есть вместе дом бытия и жилище человеческого существа», «Язык есть язык бытия, как облака — облака в небе».
Мартин Хайдеггер (1889—1976), один из основоположников немецкого экзистенциализма, видит в языке «самое интимное лоно культуры» и истинным познанием считает «вслушивание в язык». Традиционное определение языка как средства общения кажется ему слишком техническим и плоским. Смыслы, аккумулированные в языке, значительнее того, что люди могут сказать друг другу. Не люди «говорят языком», а язык говорит людям и «людьми» — пишет Хайдеггер.
Романтической ностальгии Хайдеггера по утраченной цельности человеческого бытия созвучен и его пессимизм в оценках эволюции языка: «Повсюду и стремительно распространяющееся опустошение языка не только подтачивает эстетическую и нравственную ответственность во всех применениях языка. Оно коренится в разрушении человеческого существа. <…> Язык все еще не выдает нам своей сути: того, что он дом истины Бытия. Язык, наоборот, поддается нашей голой воле и активизму и служит орудием нашего господства над сущим» (Хайдеггер, 1993, 195).
Язык, открывающий «истину бытия», продолжает жить прежде всего в поэзии — уверен Хайдеггер. Однако здесь понятие «язык» становится у Хайдеггера размытым, и тот язык, который есть «дом и истина Бытия», противопоставляется «просто языку» или «традиционному языку с его грамматикой». Ср.: «Только этот Язык — не просто язык, который мы себе представляем, и то еще в хорошем случае, как единство фонетического (письменного) образа, мелодии, ритма и значения (смысла). Мы видим в звуковом и письменном образе тело слова, в мелодии и ритме — душу, в семантике — дух языка». Однако, продолжает Хайдеггер, такое «метафизическое телесно-духовное истолкование языка скрывает Язык в его бытийно-историческом существе» (Хайдеггер, 1993, 203).
Понятно, что хайдеггеровский Язык «с большой буквы» — это, в сущности, уже не язык, а поэтический символ «всего высокого и прекрасного», может быть, и лестный для «традиционного языка с его грамматикой», но и уводящий проблему «язык и познание» в область поэзии и мифологии.
В стремлении назвать Языком все лучшее, что есть в человеческом духе, Хайдеггер не одинок. Германско-швейцарский философ Ойген Розеншток-Хюсси (1888—1973), развивая образы «Евангелия от Иоанна», пишет: «Бог — это сила, дающая человеку способность говорить и объединяющая его со всеми людьми. Поэтому вера в Бога, и право говорить, и долг говорить — это одно и то же»[221]. Дарованное людям Божье Слово-Логос Розеншток-Хюсси противопоставляет этническим языкам, разделяющим людей на разноязыкие изолированные группы. Но именно христианский Логос создает общность, единство человечества; это и есть «язык языков» внутри каждого языка, говорит Розеншток-Хюсси. И предвидя возражения тех, кто не отождествляет язык и Евангелие, язык и поэзию, т.е. язык и сказанное на языке, он пишет: языковеды «остаются приверженными к своим грамматическим орудиям пытки», поэтому «от них ускользает нечто такое, что мне кажется самым главным. От них ускользает отношение между Богом и человеком, между силой языка и способностью к языку, т.е. между Отцом, Сыном и Святым Духом» (Розеншток-Хюсси О. «Идет дождь…», С. 55—56).
Такова «лингвистическая философия» поэтов. Ср. строки из «Нобелевской лекции» Иосифа Бродского: «Кто-кто, а поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он — средством языка к продолжению своего существования. <…> Поэт, повторяю, есть средство существования языка».
Мартин Хайдеггер (1889—1976), один из основоположников немецкого экзистенциализма, видит в языке «самое интимное лоно культуры» и истинным познанием считает «вслушивание в язык». Традиционное определение языка как средства общения кажется ему слишком техническим и плоским. Смыслы, аккумулированные в языке, значительнее того, что люди могут сказать друг другу. Не люди «говорят языком», а язык говорит людям и «людьми» — пишет Хайдеггер.
Романтической ностальгии Хайдеггера по утраченной цельности человеческого бытия созвучен и его пессимизм в оценках эволюции языка: «Повсюду и стремительно распространяющееся опустошение языка не только подтачивает эстетическую и нравственную ответственность во всех применениях языка. Оно коренится в разрушении человеческого существа. <…> Язык все еще не выдает нам своей сути: того, что он дом истины Бытия. Язык, наоборот, поддается нашей голой воле и активизму и служит орудием нашего господства над сущим» (Хайдеггер, 1993, 195).
Язык, открывающий «истину бытия», продолжает жить прежде всего в поэзии — уверен Хайдеггер. Однако здесь понятие «язык» становится у Хайдеггера размытым, и тот язык, который есть «дом и истина Бытия», противопоставляется «просто языку» или «традиционному языку с его грамматикой». Ср.: «Только этот Язык — не просто язык, который мы себе представляем, и то еще в хорошем случае, как единство фонетического (письменного) образа, мелодии, ритма и значения (смысла). Мы видим в звуковом и письменном образе тело слова, в мелодии и ритме — душу, в семантике — дух языка». Однако, продолжает Хайдеггер, такое «метафизическое телесно-духовное истолкование языка скрывает Язык в его бытийно-историческом существе» (Хайдеггер, 1993, 203).
Понятно, что хайдеггеровский Язык «с большой буквы» — это, в сущности, уже не язык, а поэтический символ «всего высокого и прекрасного», может быть, и лестный для «традиционного языка с его грамматикой», но и уводящий проблему «язык и познание» в область поэзии и мифологии.
В стремлении назвать Языком все лучшее, что есть в человеческом духе, Хайдеггер не одинок. Германско-швейцарский философ Ойген Розеншток-Хюсси (1888—1973), развивая образы «Евангелия от Иоанна», пишет: «Бог — это сила, дающая человеку способность говорить и объединяющая его со всеми людьми. Поэтому вера в Бога, и право говорить, и долг говорить — это одно и то же»[221]. Дарованное людям Божье Слово-Логос Розеншток-Хюсси противопоставляет этническим языкам, разделяющим людей на разноязыкие изолированные группы. Но именно христианский Логос создает общность, единство человечества; это и есть «язык языков» внутри каждого языка, говорит Розеншток-Хюсси. И предвидя возражения тех, кто не отождествляет язык и Евангелие, язык и поэзию, т.е. язык и сказанное на языке, он пишет: языковеды «остаются приверженными к своим грамматическим орудиям пытки», поэтому «от них ускользает нечто такое, что мне кажется самым главным. От них ускользает отношение между Богом и человеком, между силой языка и способностью к языку, т.е. между Отцом, Сыном и Святым Духом» (Розеншток-Хюсси О. «Идет дождь…», С. 55—56).
Такова «лингвистическая философия» поэтов. Ср. строки из «Нобелевской лекции» Иосифа Бродского: «Кто-кто, а поэт всегда знает, что то, что в просторечии именуется голосом Музы, есть на самом деле диктат языка; что не язык является его инструментом, а он — средством языка к продолжению своего существования. <…> Поэт, повторяю, есть средство существования языка».
132. «Диалогические мыслители» XX века
Новый взлет в философско-поэтическом осмыслении языка связан с обращением к некоторым социально-психологическим аспектам языка. Особый интерес вызывает роль языка в социализации личности и природа коммуникативных процессов в истории и в современном мире. В философско-лингвистической проблематике сместились центры внимания: статические концепции языка (как системы знаков и отношений между знаками) уступили место динамическим: язык трактуется как психофизиологическая способность к общению, а речь — как коммуникативная деятельность.