Страница:
Защищенный турецкой стеной, вызвавшей насмешливую улыбку княжеского артиллерийского советника, подмигивающий тысячами бойниц и освещенный закатным солнцем, старый город примерился к своей новой жертве. Для начала он бросил против нее свой испытанный арсенал – стрелы позолоченных башен, сети небес и тот обманчивый свет сумерек, который, кажется, можно жевать. Ноги князя сделались ватными. Разом, словно по команде, винный воздух был вспорот ножами ласточкиных крыльев, ударами сторожевых труб и потным запахом молящихся. Об этой зловонной и душистой смеси «иерусалимских вечерних ветров, пахнущих фимиамом и экскрементами» князь уже читал у Мелвилла, но, несмотря на это, сердце его затрепетало. «Если Господь дарует мне мафусаилов век, я еще тебя завоюю!» – мысленно произнес он, но тут же почувствовал, что уже и сам начинает в этом сомневаться.
Теперь город разостлал перед ним свои обычные вечерние приправы: удлиняющиеся тени башен, пустеющие площади базаров, тонущие в сумерках золотые купола и другие поэтические виды, хорошо знакомые всем его поклонникам. Князь ощутил озноб, обещанный Священным Писанием и туристскими путеводителями и отозвавшийся в его копчике шепотком тончайшей и сладостной дрожи. В своем путевом журнале он записал, что Иерусалим – это «единственный в мире город, издающий запах человеческого тела». Кстати, это замечание отчасти напоминает путевую запись туриста-антисемита Виктора Бурке, написавшего тридцать лет спустя, что от камней Западной стены «пахнет, как изо рта».
Мутасареф[2] Иерусалима, присоединившийся к князю возле Садов Антимоса и перебиравший рядом с ним своими маленькими ножками, остановил его на углу стены, сообщил, что именно здесь Давид поразил Голиафа, и возвестил, что в честь прибытия князя он разрешил христианским церквям и монастырям звонить в колокола – а это находилось под запретом вот уже триста последних лет. Он попросил князя поднять руку, и в ту же минуту все колокола грянули разом, и их эхо разнеслось по высотам. Древние колокольные языки, которые по большей части никогда не знавали звона и за долгие годы налились настоявшимся желанием и накопившейся яростью, ударили в томящуюся медную плоть, и могучее облако ржавой пыли и веры поднялось и заволокло городское око. Это событие ускользнуло от внимания летописцев, однако оно упоминается у нескольких музыкальных исследователей, в том числе у музыковеда Густава Штернера, который, рассказав о нем в своей «Большой книге колоколов», заключил: «Колокол, а не барабан – вот истинный инструмент катарсиса».
Душа князя наполнилась религиозным пылом, и это превратило его в легкую добычу. Сильный толчок подсек его колени, и в его внутренностях повернулся тупой и горячий меч. Он залился слезами, потерял сознание, был тотчас напоен живительной кровью Зоги и возвращен к жизни. Слуги развернули его великолепный шелковый шатер среди айвовых деревьев Керем-а-Шейха – того сада, что ныне исчез, а в те дни простирался между Башней Аистов и знаменитой старой сосной, семена которой были привезены в Иерусалим еще крестоносцами.
В ту ночь в лагере князя никто не спал. Хроникер покрывал десятки страниц описаниями великолепия и величия древней столицы, фотограф вопил, что сияние ее огней засвечивает ему пластинки, астроном вычерчивал таблицы ее восходов, а генерал запятнал свои простыни, увидев во сне, как она покорно отдается ему. Город, что превращал мозги царей в крошево лжи и безрассудства, вызывал пену бешенства на губах священников и смущал своими вымыслами умы пророков, раздавил несчастного князя в считанные часы. Он просидел всю ночь у сосны, и ему и в голову не пришло, что даже этот могучий исполин, древнейший из всех обитателей Иерусалима, все еще не свыкся с коварством этого города и, будь ему дарованы ноги, давно бежал бы отсюда прочь.
На следующий день князь отправился на Виа Долороза и по завету своих предков-храмовников прошел с закрытыми глазами от Преториума до церкви Гроба Господня, окруженный телохранителями и видениями, которые оберегали его от столкновений с каменными стенами. На Четвертой станции он возложил ладони на следы ног Богоматери, увековеченные в «Мозаике Сандалий», и тело его пронзили обещанные конвульсии. На Шестой станции и он разразился рыданиями; а на станции Святой Вероники по настоянию священников был извлечен белый шелковый платок и с его лица тоже были вытерты слезы, пот и кровь. Все это время князь ни разу не открывал глаз, и поэтому никому не известно, что он видел; но по возвращении в свой шатер он велел фотографу пойти и сфотографировать только что пройденный им путь. «Шаг – снимок, шаг – снимок», – приказал князь. Сам же он отправился к «Могиле четырех принцесс», что на склоне Сторожевой горы, где ему была показана куча позвонков и ребер, зубов и бедренных костей, напоминавших детали какого-то жуткого детского конструктора. И опять нельзя было сказать, кто здесь дочь фараона, кто Наама-аммонитянка, кто Яэль – принцесса Пальмиры и кто Луиза – святая крестоносцев. «Мертвецы – это самая могучая гильдия в Иерусалиме», – шепнул ему на ухо политический советник на выходе из пещеры.
Тем временем фотограф вышел на крестный путь. Сгибаясь под тяжестью огромной камеры, деревянные ноги которой растопыривались по обе стороны его туловища, сопровождаемый двумя турецкими солдатами и семью ослами, тащившими в своих седельных мешках тяжелые фотопластины, он шел «шаг-снимок» за «шагом-снимком». Поначалу все шло гладко, но, когда он достиг последних станций, тех, что внутри церкви Гроба Господня, греческий патриарх выслал ему навстречу своих монахов с туго завитыми волосами, и те надавали ему таких тумаков, что он едва унес ноги. Наутро, узнав, кем был избитый по его приказу человек, патриарх пришел в сильное смущение. Он поспешил в лагерь, долго кланялся и шелестел рясой, а потом пригласил князя в свою летнюю усадьбу. Они сели в двуколку и поднялись на вершину холма, возвышавшегося к западу от города. Там располагался небольшой монастырь, названный в честь святого Симеона. Они уселись подле маленькой зеленой колоколенки, окруженной кипарисами и соснами; женщина, закутанная в черное, подала угощение из нарезанных кусков дыни с лимоном, сахаром и мятой, и вид, открывавшийся с холма, был отчетлив и живописен.
На обратном пути патриарх ликовал, как малое дитя, рассказывал, что под церковью Гроба Господня спрятана мозаика с изображением Афродиты, остаток ее храма адриановских времен, «и поэтому полы там теплые даже зимой», – подмигнул он внезапно, затем отпустил шутку насчет ежегодного жульнического нисхождения святого огня и спросил, не будет ли ему позволено взять вожжи и поуправлять коляской. «Мужчины не перестают играть в свои игры, даже когда становятся во главе церквей», – оправдывался он.
Спустился вечер. Новые боли плясали в теле Антона. В лагере поджидал его докучливый хор мудрецов, старейшин и раввинов различных еврейских общин, которые выстроились перед княжеским шатром и, не зная толком, из какой страны прибыл высокий гость, на всякий случай пели гимны всех европейских стран поочередно. Потом вперед вытолкнули молодого еврея, и он преподнес князю перламутровую шкатулку с пятнадцатью семенами пшеницы в ней. Князь, усталый и больной, к тому же ничего не понимавший в тонкостях восточного гостеприимства, не мог и предположить, что эти пятнадцать семян представляли собой микрографические сокровища, на которых уместились все пятнадцать еврейских утренних благословений, начертанных кисточкой, сделанной из одного-единственного волоса. В его воспаленных опухших глазах скользнула улыбка, он пробормотал слова благодарности и разом проглотил драгоценные семена, на изготовление которых ушло полгода кропотливейшего труда. Содрогание прошло волной по лицу еврея, и в ответ ей сходная волна потрясла внутренности князя. Выпроводив гостей и увидев, что его фамильный переносный туалет обступили советники и телохранители, он стал искать укромное местечко, где можно было бы поскорей облегчиться.
Проскользнув между ашкеназийским и сефардским раввинами, все еще препиравшимися, кто пойдет справа, а кто слева от него, он, пригнувшись, пересек пыльную тропу, которая спускалась в долину Кедрона, торопливо присел и опорожнился в тени гигантских валунов, составлявших основание городской стены. Теперь, когда срочность миновала, он сообразил, что забыл взять с собой гусенка на подтирку, быстро выковырял из пыли камень и вытер им зад, как это делают презренные погонщики ослов, а затем с чувством облегчения поднялся и побрел куда глаза глядят, пока не оказался в проеме Баб а-Загары, и молниеносно, будто город всосал его в свою утробу, был втянут в его каменные внутренности, нырнул в них и сгинул.
Люди князя вскоре обнаружили его исчезновение, и их охватил сильнейший страх. Срочно разбуженный мутасареф тотчас впал в истерику и в испуге и огорчении принялся рвать волосы на голове юноши, лежавшего рядом с ним на надушенных простынях. Все вспомнили ужасный случай исчезновения двадцатилетней сестры русского консула, что по прошествии недели была найдена мертвой в раскопках Палестинского исследовательского фонда, – золоченые одежды сорваны, а обнаженное тело запеленато так, как заиорданские бедуины пеленают своих младенцев. Тем временем князь, понятия не имея обо всем этом, шел себе в одиночестве по темным переулкам, дышал полной грудью и с удовольствием тыкал металлическим наконечником трости в щели между булыжниками мостовой. Пройдя под Аркой Лазаря, он миновал двойной вход в Монастырь Белых Сирот, зажал ноздри от смрада крови, который подымался из бойни шейха Абу Рабаха, и вышел на небольшую площадь, хорошо известную туристам благодаря красноватым камням, которыми она вымощена в память о святой Пелагее. Здесь сельджукские всадники отсекли волосы святой, и кровь, брызнувшая из ее отрубленных локонов, впиталась в каменные поры.
Молчание и темнота царили вокруг. Лишь сверху время от времени доносился похотливый смех. Городские камни источали жар даже после захода солнца, и люди подкрепляли свои силы на плоских крышах. Оттуда то и дело летели вниз остатки недоеденных арбузов и с треском раскалывались о камни. Князь Антон нащупал и поднял одну из арбузных корок и вдохнул ее благоуханный аромат. Повинуясь безотчетному желанию, он впился зубами в остатки того красного и слюны, что прилипли к огрызку, и стал с наслаждением жевать. Два францисканских монаха материализовались вдруг из темноты, и один из них бросил ему монету, потому что городская пыль уже покрыла одежды князя и приглушила их блеск и в своей низменной жадности он показался монахам обычным нищим. Потом где-то распахнулась дверь, и послышались вопли истязаемой девочки. Князь задрожал, едва не упал, но пришел в себя и побрел дальше.
Внезапно он ощутил, что какие-то тени обступают его сзади. Грабители! – подумал он поначалу и покрепче сжал свою трость, подарок отца Рудольфины, его невесты, – трость, у которой набалдашник и острие были из стали, а внутри скрывалась баскская рапира. Три фигуры, с ног до головы закутанные в длинные одеяния, казалось, беззвучно скользили над землей, не касаясь ее ногами. Они поравнялись с ним, две слева и одна справа, прикоснулись к нему мягкими руками, пытаясь то ли погладить, то ли схватить, и забормотали, повторяя: «Хадиду… хадиду…» Их лица и очертания тел были скрыты от глаза, и только певучесть голосов позволила князю понять, что перед ним молодые женщины.
«Хадиду… хадиду…» – твердили они, и князь, не понимавший, чего от него хотят, только улыбался, не зная, что ответить. Он испытывал некое смущение – не того ли рода смущение, которое испытывает западный человек, оказавшийся среди бедняков Востока, брезгующий ими и душой, и телом, но опасающийся задеть их честь, единственное их достояние? Он уже собрался было отделаться от них и перейти на другую сторону улицы, но тут все три девушки разом распахнули объятья, и не успел он понять, что происходит, как они окружили его и заточили в кольцо своих сплетенных рук.
– Хадиду, хадиду, – смеялись они.
– Хадиду, – с трудом выговорил князь, ощутив, как расслабляются его мышцы, боль словно отслаивается от тела и чудесное напряжение пробуждается в его члене, который уже поднял любопытствующую головку, словно почуяв свой шанс еще прежде хозяина. Теперь девушки принялись танцевать вокруг него, и князь, все больше слабея и все шире улыбаясь, начал помимо воли кружиться вместе с ними. Их движения ускорялись, их шали соскользнули, зеленые и коричневые монеты на шеях звенели, как колокольчики. Он спотыкался, его втягивало в этот водоворот, и сладостные пузырьки лопались в его плоти. Он хотел было шагнуть вперед и разорвать кольцо рук, окружавших его, но тут одна из девушек неуловимым движением сбросила с себя длинный плащ, оставшись в одной чадре да в широких и легких грязных шароварах, обнажила покрытые татуировкой точеные груди и принялась танцевать перед ним, бренча крошечными колокольчиками у плеч и отступая назад в непрестанных изгибах, умелых и печальных одновременно. То было не зазывное бренчание соблазна, устоять пред которым вполне достанет жизненного опыта да закрытых глаз, а скорее женский жест, вызывающий отклик в любом мужчине, – жест мольбы о помощи. Князь пошел вслед за нею, а две ее подруги, словно охрана, сопровождали его. Внезапно князя охватил страх, и он остановился. Но девушка, шедшая рядом, не промедлила и мгновения. Она быстро заслонила ему дорогу, улыбнулась и, закинув назад распрямленные руки, приблизилась к нему вплотную, пока ее груди не ужалили его в грудь и так мягко толкнули, что он совершенно потерял равновесие. Девушки захихикали, склонились над ним, подняли и отряхнули от пыли, все это время не прекращая щебетать на своем странном языке, и в потоке речи, не разделенной знаками препинания, звучали и поощрение, и извинение сразу, а с их уст не сходило сладкое и раздражающее слово «Хадиду… хадиду». Они вновь заключили князя в круг своих рук, а когда он обрел равновесие, позволили ему идти самому, не размыкая, однако, все то же непрестанно вращающееся кольцо колокольчиков.
И вдруг вращение резко остановилось, и все три девушки разом прижались к нему так невыносимо близко, что он вынужден был опереться на них, ибо силы уже окончательно покинули его. И с ним – лишь высокие смешливые голоса, пряное дыхание, непонятные слова, маленькие сласти с запахом увядших роз и гниющего миндаля, вкладываемые грязными пальцами в его широко раскрытый рот, молящий о спасении и воздухе.
– Voulez-vous mourir avec moi? – прошептал он, словно и слова эти тоже вложили ему в рот. – Не хотите ли вы умереть со мной?
Они достигли конца переулка, как вдруг послышался ужасный рев, который способны издавать лишь немые женщины с Балкан, и меж стен возникла гигантская тень служанки Зоги, что бурей неслась спасать своего господина. Но одна из девушек проворно и ловко подставила ей ногу, и огромная служанка, споткнувшись, ударилась головой о каменную стену, а тем временем две другие уже сдвинули одну из плит мостовой. Достаточно было легкого дуновения в ямку у основания шеи, и князь свалился в древний подземный проход, тянувшийся под улицей, прямо в ожидавшие его в глубине умелые руки, которые медленно, неторопливо обхватили его, уложили на землю и закрыли над ним отверстие в мостовой.
Когда князь Антон наутро вернулся в свой шатер, слуги едва признали его. Рубиновое кольцо исчезло, волосы стояли дыбом, по лицу расплылось плебейски самодовольное выражение. На его носу сверкала татуировка, а на лбу торчал странный гребешок из цветов жасмина, что вызвало понимающие и уважительные улыбки турецких солдат, охранявших лагерь. Они тотчас сообразили, что дочери племени навар подстерегли князя в одном из переулков, завели в древнюю каменоломню, что под церковью Рыб, где скрывались их гашишные притоны, опустошили его кошелек, опоили марианским вином и забавлялись с ним всю ночь напролет. Жасминовым венком, объяснили они княжеским наставникам, наварские танцовщицы награждали тех, кто сумел удивить их тела каким-нибудь доселе незнакомым им трюком, и до князя его удостоились лишь четверо мужчин: двое янычар, бедный пастух из Судана да некий французский кардинал. Вся свита столпилась вокруг одурманенного князя, а несчастная Зога, с огромным синяком на лбу, рыдая, рухнула перед ним на колени и стала целовать его израненные грязные ступни и вытаскивать из кожи и волос на ногах колючки и осколки камней. Потом она внесла его в шатер, разделадонага, идокторРеувенЯкирПресьядучу, осмотрев его и обнаружив еще две татуировки, одну на крайней плоти, другую – на ягодицах князя, приказал немедленно отправить его в Европу.
В тот же день шелковые полотнища шатра были свернуты и упакованы в огромные сундуки из кедрового дерева, талеры и франки отправились обратно в денежные мешки на собачьих шеях, золотые вилки и ложки были упрятаны в железные ящики, серебряные и хрустальные кубки проложили шерстью, а оставшихся гусят выпустили на свободу под городской стеной. Князь был усажен в больничную карету с занавешенными окошками, доставлен галопом в яффский порт и оттуда переправлен на канонерку, которая патрулировала берега Святой земли с того самого момента, как он отправился в свое путешествие. Почти всю дорогу он спал, а просыпаясь, ел с огромным аппетитом, расточал во все стороны бессмысленные улыбки и не произносил ни единого слова. Даже не поинтересовался, где его любимый липицанский скакун и легкая коляска.
Хроникер описывал князя во время обратного пути как «погруженного в раздумья», но на снимке, посланном фотографом, Антон казался, скорее, дремлющим с открытыми глазами и застывшей на лице блудливой ухмылкой. Переодетый в одежду монахини, он был тайком переправлен в знаменитый госпиталь в Льеже. Две недели над ним трудились самые лучшие специалисты: хирурги слущивали с его зада и носа позор той ночи, поэты и священники вылавливали тоску по Иерусалиму из каждой щелочки его души, а терапевты прочищали его запакощенный кишечник клизмами из пепла и лавра.
Что касается его татуированной крайней плоти, то тут возникли серьезные опасения. Никто из врачей не решался взять на себя столь тяжкую ответственность за счастье его будущей жены и продолжение династии. В конце концов решено было пригласить старого еврейского моэл[3], специалиста по обрезанию, из Эльзаса, и тот, невзирая на бурные протесты, антисемитские проклятья и страдальческие вопли Зоги, благополучно совершил операцию и вдобавок сообразил вовремя улизнуть с княжеской крайней плотью в кармане. Три дня спустя появился хранитель дворцовой сокровищницы, представил кожу с княжеского носа и показал любопытствующим придворным, что крохотные завитки, казавшиеся тончайшими линиями татуировки, на самом деле представляют собой не что иное, как поразительную микрограмму, содержащую написанные на иврите двенадцать стихов из двадцать пятой главы Книги Бытия, повествующих о Яакове и его близнеце Эсаве. Тотчас кинулись искать и крайнюю плоть, но к тому времени моэль уже продал ее анонимному коллекционеру диковинок, а сам благополучно бежал в Америку.
Миновал месяц. С подживающим носом, облупленным задом и поникшим членом князь Антон взял себе в жены мерзость души своей, австрийскую принцессу Рудольфину. Все удивлялись, видя, что жених не смотрит ни на одну из женщин, присутствовавших на церемонии. Это объясняли тем, что он еще не оправился после путешествия и операций. Никто не понимал, что Иерусалим, который зараженные им переносят в своей крови, куда бы они ни шли, не оставил в покое и эту свою добычу. Лишь три месяца спустя, когда рана его обрезания полностью зарубцевалась, князь Антон снова начал поглядывать на женщин. Но теперь его вкусы изменились. Он больше не прижимался бедрами к собеседнице и не говорил ей: «Не хотите ли разделить со мной ложе, сударыня?» Понизив голос, с интонацией какого-то жгучего нетерпения он спрашивал: «Не хотите ли вы умереть со мной?» – и взгляд его при этом был таким нездешним и жутким, что женщины понимали – он глядит не на них, а на собственные воспоминания, и не смели раскрыть рот от ужаса.
В конце концов на его призыв откликнулась некая семнадцатилетняя девушка, приходившаяся ему двоюродной племянницей со стороны матери. То была молодая шведская баронесса Хедвиг Фребом, владелица знаменитых медных рудников в городе Фалун, рано повзрослевшая и не сознававшая своей красоты высокая девушка, которая с младенчества провозгласила своим принципом ничего не повторять дважды. Эта манера, как легко понять, дорого обходилась ее родителям и доводила до отчаяния воспитателей, потому что она никогда не соглашалась дважды отведать одну и ту же еду, повторно надеть один и тот же наряд и снова посетить место, где когда-то уже бывала. «Жизнь вправе оставаться однонаправленной цепью неповторимых событий», – говаривала она. Князь впервые увидел ее, когда ей было три года, а теперь вновь повстречался с ней на банкете во дворце своего тестя. Под конец банкета, когда главный дворецкий поднес мужчинам коньяк, а женщинам миндальный ликер, молодая баронесса оттолкнула свой бокал и сказала:
– Это я уже пила однажды.
Князь предложил ей выйти с ним на балкон и там задал ей все тот же свой вопрос и в тех же словах, которые никому из специалистов так и не удалось извлечь из его плоти. Сердце князя колотилось, как колокол, потому что он знал, что она согласится.
– Да, дядя, – ответила одноразовая баронесса. – Я готова умереть с вами – но только один раз.
Потом она взглянула в сумеречный сад и весьма деловито заметила, что до сих пор еще ни разу не лежала с мужчиной.
На следующий день князь отправился с ней в охотничий павильон Гесслеров. Зога ехала с ними и всю дорогу плакала так горько, как плачут пророчицы, видя, как сбываются их предсказания. Когда они прибыли на место, она взломала своим мощным плечом запечатанные двери, проветрила комнаты от тишины и траура, разостлала постель и молча вышла из дома. Антон возлег с возлюбленной один-единственный раз, а затем они подняли четырьмя руками пропитанную кровью простыню, вместе развернули ее против света и вместе прочли и расшифровали будущее, начертанное в ее рисунке.
Князь вынул привезенные им пистолеты.
– Будем стрелять друг в друга или каждый сам в себя? – спросил он.
– Каждый сам в себя, дядя, – сказала баронесса. – Я вам доверяю. – А потом засмеялась и сказала: – Но только один раз.
Князь взвел оба курка и подал пистолет баронессе. Они скрестили руки, как делают шведские солдаты, поднимая тост, и каждый выстрелил себе в висок. Пистолеты грянули одновременно, и судорога надежды мелькнула на лице Зоги, которой послышался только один выстрел. Взревев, она бросилась своим могучим телом на дверь и ворвалась внутрь. Но там она увидела два трупа.
Хотя никто из историографов не присутствовал при самоубийстве, все они единодушны в том, что слова: «Я вам доверяю, но только один раз», а также смех, который их сопровождал, были последними в жизни баронессы Хедвиг Фребом. Касательно последних слов князя Антона существуют две версии, и обе, по-видимому, ложные, ибо обе одинаково правдоподобны. «Книга смерти» Джозефа Энрайта, изданная в Оксфорде, утверждает, что это было: «Да, дорогая, только один раз», однако Фридрих Альтенберг в своих «Знаменитых последних словах» настаивает на варианте: «Надеюсь, вам не будет больно, дорогая».
Третья версия утверждает, что князь не сказал ни слова, ибо, открыв ящик с пистолетами и увидев зеленый цвет войлочной обивки, он понял, что всю жизнь любил только Зогу, раздвоенный язычок в ее гортани, ее кровь, текущую в его жилах, и ее руки, которые могли носить и направлять его. Он никогда не лежал с нею и теперь впервые ее захотел. Но зарядка пистолета и взведение курка относятся к движениям, которые ни одному человеку на свете не дано прервать, и уж наверняка не тому, кто их совершает, а потому князь как бы со стороны наблюдал за тем, как он заряжает, взводит, и скрещивает свою руку с рукой баронессы, и улыбается, и нажимает, зная при этом, что брызнувший мозг – это его мозг, а его кровь – это кровь его возлюбленной.
Глава 1
Теперь город разостлал перед ним свои обычные вечерние приправы: удлиняющиеся тени башен, пустеющие площади базаров, тонущие в сумерках золотые купола и другие поэтические виды, хорошо знакомые всем его поклонникам. Князь ощутил озноб, обещанный Священным Писанием и туристскими путеводителями и отозвавшийся в его копчике шепотком тончайшей и сладостной дрожи. В своем путевом журнале он записал, что Иерусалим – это «единственный в мире город, издающий запах человеческого тела». Кстати, это замечание отчасти напоминает путевую запись туриста-антисемита Виктора Бурке, написавшего тридцать лет спустя, что от камней Западной стены «пахнет, как изо рта».
Мутасареф[2] Иерусалима, присоединившийся к князю возле Садов Антимоса и перебиравший рядом с ним своими маленькими ножками, остановил его на углу стены, сообщил, что именно здесь Давид поразил Голиафа, и возвестил, что в честь прибытия князя он разрешил христианским церквям и монастырям звонить в колокола – а это находилось под запретом вот уже триста последних лет. Он попросил князя поднять руку, и в ту же минуту все колокола грянули разом, и их эхо разнеслось по высотам. Древние колокольные языки, которые по большей части никогда не знавали звона и за долгие годы налились настоявшимся желанием и накопившейся яростью, ударили в томящуюся медную плоть, и могучее облако ржавой пыли и веры поднялось и заволокло городское око. Это событие ускользнуло от внимания летописцев, однако оно упоминается у нескольких музыкальных исследователей, в том числе у музыковеда Густава Штернера, который, рассказав о нем в своей «Большой книге колоколов», заключил: «Колокол, а не барабан – вот истинный инструмент катарсиса».
Душа князя наполнилась религиозным пылом, и это превратило его в легкую добычу. Сильный толчок подсек его колени, и в его внутренностях повернулся тупой и горячий меч. Он залился слезами, потерял сознание, был тотчас напоен живительной кровью Зоги и возвращен к жизни. Слуги развернули его великолепный шелковый шатер среди айвовых деревьев Керем-а-Шейха – того сада, что ныне исчез, а в те дни простирался между Башней Аистов и знаменитой старой сосной, семена которой были привезены в Иерусалим еще крестоносцами.
В ту ночь в лагере князя никто не спал. Хроникер покрывал десятки страниц описаниями великолепия и величия древней столицы, фотограф вопил, что сияние ее огней засвечивает ему пластинки, астроном вычерчивал таблицы ее восходов, а генерал запятнал свои простыни, увидев во сне, как она покорно отдается ему. Город, что превращал мозги царей в крошево лжи и безрассудства, вызывал пену бешенства на губах священников и смущал своими вымыслами умы пророков, раздавил несчастного князя в считанные часы. Он просидел всю ночь у сосны, и ему и в голову не пришло, что даже этот могучий исполин, древнейший из всех обитателей Иерусалима, все еще не свыкся с коварством этого города и, будь ему дарованы ноги, давно бежал бы отсюда прочь.
На следующий день князь отправился на Виа Долороза и по завету своих предков-храмовников прошел с закрытыми глазами от Преториума до церкви Гроба Господня, окруженный телохранителями и видениями, которые оберегали его от столкновений с каменными стенами. На Четвертой станции он возложил ладони на следы ног Богоматери, увековеченные в «Мозаике Сандалий», и тело его пронзили обещанные конвульсии. На Шестой станции и он разразился рыданиями; а на станции Святой Вероники по настоянию священников был извлечен белый шелковый платок и с его лица тоже были вытерты слезы, пот и кровь. Все это время князь ни разу не открывал глаз, и поэтому никому не известно, что он видел; но по возвращении в свой шатер он велел фотографу пойти и сфотографировать только что пройденный им путь. «Шаг – снимок, шаг – снимок», – приказал князь. Сам же он отправился к «Могиле четырех принцесс», что на склоне Сторожевой горы, где ему была показана куча позвонков и ребер, зубов и бедренных костей, напоминавших детали какого-то жуткого детского конструктора. И опять нельзя было сказать, кто здесь дочь фараона, кто Наама-аммонитянка, кто Яэль – принцесса Пальмиры и кто Луиза – святая крестоносцев. «Мертвецы – это самая могучая гильдия в Иерусалиме», – шепнул ему на ухо политический советник на выходе из пещеры.
Тем временем фотограф вышел на крестный путь. Сгибаясь под тяжестью огромной камеры, деревянные ноги которой растопыривались по обе стороны его туловища, сопровождаемый двумя турецкими солдатами и семью ослами, тащившими в своих седельных мешках тяжелые фотопластины, он шел «шаг-снимок» за «шагом-снимком». Поначалу все шло гладко, но, когда он достиг последних станций, тех, что внутри церкви Гроба Господня, греческий патриарх выслал ему навстречу своих монахов с туго завитыми волосами, и те надавали ему таких тумаков, что он едва унес ноги. Наутро, узнав, кем был избитый по его приказу человек, патриарх пришел в сильное смущение. Он поспешил в лагерь, долго кланялся и шелестел рясой, а потом пригласил князя в свою летнюю усадьбу. Они сели в двуколку и поднялись на вершину холма, возвышавшегося к западу от города. Там располагался небольшой монастырь, названный в честь святого Симеона. Они уселись подле маленькой зеленой колоколенки, окруженной кипарисами и соснами; женщина, закутанная в черное, подала угощение из нарезанных кусков дыни с лимоном, сахаром и мятой, и вид, открывавшийся с холма, был отчетлив и живописен.
На обратном пути патриарх ликовал, как малое дитя, рассказывал, что под церковью Гроба Господня спрятана мозаика с изображением Афродиты, остаток ее храма адриановских времен, «и поэтому полы там теплые даже зимой», – подмигнул он внезапно, затем отпустил шутку насчет ежегодного жульнического нисхождения святого огня и спросил, не будет ли ему позволено взять вожжи и поуправлять коляской. «Мужчины не перестают играть в свои игры, даже когда становятся во главе церквей», – оправдывался он.
Спустился вечер. Новые боли плясали в теле Антона. В лагере поджидал его докучливый хор мудрецов, старейшин и раввинов различных еврейских общин, которые выстроились перед княжеским шатром и, не зная толком, из какой страны прибыл высокий гость, на всякий случай пели гимны всех европейских стран поочередно. Потом вперед вытолкнули молодого еврея, и он преподнес князю перламутровую шкатулку с пятнадцатью семенами пшеницы в ней. Князь, усталый и больной, к тому же ничего не понимавший в тонкостях восточного гостеприимства, не мог и предположить, что эти пятнадцать семян представляли собой микрографические сокровища, на которых уместились все пятнадцать еврейских утренних благословений, начертанных кисточкой, сделанной из одного-единственного волоса. В его воспаленных опухших глазах скользнула улыбка, он пробормотал слова благодарности и разом проглотил драгоценные семена, на изготовление которых ушло полгода кропотливейшего труда. Содрогание прошло волной по лицу еврея, и в ответ ей сходная волна потрясла внутренности князя. Выпроводив гостей и увидев, что его фамильный переносный туалет обступили советники и телохранители, он стал искать укромное местечко, где можно было бы поскорей облегчиться.
Проскользнув между ашкеназийским и сефардским раввинами, все еще препиравшимися, кто пойдет справа, а кто слева от него, он, пригнувшись, пересек пыльную тропу, которая спускалась в долину Кедрона, торопливо присел и опорожнился в тени гигантских валунов, составлявших основание городской стены. Теперь, когда срочность миновала, он сообразил, что забыл взять с собой гусенка на подтирку, быстро выковырял из пыли камень и вытер им зад, как это делают презренные погонщики ослов, а затем с чувством облегчения поднялся и побрел куда глаза глядят, пока не оказался в проеме Баб а-Загары, и молниеносно, будто город всосал его в свою утробу, был втянут в его каменные внутренности, нырнул в них и сгинул.
Люди князя вскоре обнаружили его исчезновение, и их охватил сильнейший страх. Срочно разбуженный мутасареф тотчас впал в истерику и в испуге и огорчении принялся рвать волосы на голове юноши, лежавшего рядом с ним на надушенных простынях. Все вспомнили ужасный случай исчезновения двадцатилетней сестры русского консула, что по прошествии недели была найдена мертвой в раскопках Палестинского исследовательского фонда, – золоченые одежды сорваны, а обнаженное тело запеленато так, как заиорданские бедуины пеленают своих младенцев. Тем временем князь, понятия не имея обо всем этом, шел себе в одиночестве по темным переулкам, дышал полной грудью и с удовольствием тыкал металлическим наконечником трости в щели между булыжниками мостовой. Пройдя под Аркой Лазаря, он миновал двойной вход в Монастырь Белых Сирот, зажал ноздри от смрада крови, который подымался из бойни шейха Абу Рабаха, и вышел на небольшую площадь, хорошо известную туристам благодаря красноватым камням, которыми она вымощена в память о святой Пелагее. Здесь сельджукские всадники отсекли волосы святой, и кровь, брызнувшая из ее отрубленных локонов, впиталась в каменные поры.
Молчание и темнота царили вокруг. Лишь сверху время от времени доносился похотливый смех. Городские камни источали жар даже после захода солнца, и люди подкрепляли свои силы на плоских крышах. Оттуда то и дело летели вниз остатки недоеденных арбузов и с треском раскалывались о камни. Князь Антон нащупал и поднял одну из арбузных корок и вдохнул ее благоуханный аромат. Повинуясь безотчетному желанию, он впился зубами в остатки того красного и слюны, что прилипли к огрызку, и стал с наслаждением жевать. Два францисканских монаха материализовались вдруг из темноты, и один из них бросил ему монету, потому что городская пыль уже покрыла одежды князя и приглушила их блеск и в своей низменной жадности он показался монахам обычным нищим. Потом где-то распахнулась дверь, и послышались вопли истязаемой девочки. Князь задрожал, едва не упал, но пришел в себя и побрел дальше.
Внезапно он ощутил, что какие-то тени обступают его сзади. Грабители! – подумал он поначалу и покрепче сжал свою трость, подарок отца Рудольфины, его невесты, – трость, у которой набалдашник и острие были из стали, а внутри скрывалась баскская рапира. Три фигуры, с ног до головы закутанные в длинные одеяния, казалось, беззвучно скользили над землей, не касаясь ее ногами. Они поравнялись с ним, две слева и одна справа, прикоснулись к нему мягкими руками, пытаясь то ли погладить, то ли схватить, и забормотали, повторяя: «Хадиду… хадиду…» Их лица и очертания тел были скрыты от глаза, и только певучесть голосов позволила князю понять, что перед ним молодые женщины.
«Хадиду… хадиду…» – твердили они, и князь, не понимавший, чего от него хотят, только улыбался, не зная, что ответить. Он испытывал некое смущение – не того ли рода смущение, которое испытывает западный человек, оказавшийся среди бедняков Востока, брезгующий ими и душой, и телом, но опасающийся задеть их честь, единственное их достояние? Он уже собрался было отделаться от них и перейти на другую сторону улицы, но тут все три девушки разом распахнули объятья, и не успел он понять, что происходит, как они окружили его и заточили в кольцо своих сплетенных рук.
– Хадиду, хадиду, – смеялись они.
– Хадиду, – с трудом выговорил князь, ощутив, как расслабляются его мышцы, боль словно отслаивается от тела и чудесное напряжение пробуждается в его члене, который уже поднял любопытствующую головку, словно почуяв свой шанс еще прежде хозяина. Теперь девушки принялись танцевать вокруг него, и князь, все больше слабея и все шире улыбаясь, начал помимо воли кружиться вместе с ними. Их движения ускорялись, их шали соскользнули, зеленые и коричневые монеты на шеях звенели, как колокольчики. Он спотыкался, его втягивало в этот водоворот, и сладостные пузырьки лопались в его плоти. Он хотел было шагнуть вперед и разорвать кольцо рук, окружавших его, но тут одна из девушек неуловимым движением сбросила с себя длинный плащ, оставшись в одной чадре да в широких и легких грязных шароварах, обнажила покрытые татуировкой точеные груди и принялась танцевать перед ним, бренча крошечными колокольчиками у плеч и отступая назад в непрестанных изгибах, умелых и печальных одновременно. То было не зазывное бренчание соблазна, устоять пред которым вполне достанет жизненного опыта да закрытых глаз, а скорее женский жест, вызывающий отклик в любом мужчине, – жест мольбы о помощи. Князь пошел вслед за нею, а две ее подруги, словно охрана, сопровождали его. Внезапно князя охватил страх, и он остановился. Но девушка, шедшая рядом, не промедлила и мгновения. Она быстро заслонила ему дорогу, улыбнулась и, закинув назад распрямленные руки, приблизилась к нему вплотную, пока ее груди не ужалили его в грудь и так мягко толкнули, что он совершенно потерял равновесие. Девушки захихикали, склонились над ним, подняли и отряхнули от пыли, все это время не прекращая щебетать на своем странном языке, и в потоке речи, не разделенной знаками препинания, звучали и поощрение, и извинение сразу, а с их уст не сходило сладкое и раздражающее слово «Хадиду… хадиду». Они вновь заключили князя в круг своих рук, а когда он обрел равновесие, позволили ему идти самому, не размыкая, однако, все то же непрестанно вращающееся кольцо колокольчиков.
И вдруг вращение резко остановилось, и все три девушки разом прижались к нему так невыносимо близко, что он вынужден был опереться на них, ибо силы уже окончательно покинули его. И с ним – лишь высокие смешливые голоса, пряное дыхание, непонятные слова, маленькие сласти с запахом увядших роз и гниющего миндаля, вкладываемые грязными пальцами в его широко раскрытый рот, молящий о спасении и воздухе.
– Voulez-vous mourir avec moi? – прошептал он, словно и слова эти тоже вложили ему в рот. – Не хотите ли вы умереть со мной?
Они достигли конца переулка, как вдруг послышался ужасный рев, который способны издавать лишь немые женщины с Балкан, и меж стен возникла гигантская тень служанки Зоги, что бурей неслась спасать своего господина. Но одна из девушек проворно и ловко подставила ей ногу, и огромная служанка, споткнувшись, ударилась головой о каменную стену, а тем временем две другие уже сдвинули одну из плит мостовой. Достаточно было легкого дуновения в ямку у основания шеи, и князь свалился в древний подземный проход, тянувшийся под улицей, прямо в ожидавшие его в глубине умелые руки, которые медленно, неторопливо обхватили его, уложили на землю и закрыли над ним отверстие в мостовой.
Когда князь Антон наутро вернулся в свой шатер, слуги едва признали его. Рубиновое кольцо исчезло, волосы стояли дыбом, по лицу расплылось плебейски самодовольное выражение. На его носу сверкала татуировка, а на лбу торчал странный гребешок из цветов жасмина, что вызвало понимающие и уважительные улыбки турецких солдат, охранявших лагерь. Они тотчас сообразили, что дочери племени навар подстерегли князя в одном из переулков, завели в древнюю каменоломню, что под церковью Рыб, где скрывались их гашишные притоны, опустошили его кошелек, опоили марианским вином и забавлялись с ним всю ночь напролет. Жасминовым венком, объяснили они княжеским наставникам, наварские танцовщицы награждали тех, кто сумел удивить их тела каким-нибудь доселе незнакомым им трюком, и до князя его удостоились лишь четверо мужчин: двое янычар, бедный пастух из Судана да некий французский кардинал. Вся свита столпилась вокруг одурманенного князя, а несчастная Зога, с огромным синяком на лбу, рыдая, рухнула перед ним на колени и стала целовать его израненные грязные ступни и вытаскивать из кожи и волос на ногах колючки и осколки камней. Потом она внесла его в шатер, разделадонага, идокторРеувенЯкирПресьядучу, осмотрев его и обнаружив еще две татуировки, одну на крайней плоти, другую – на ягодицах князя, приказал немедленно отправить его в Европу.
В тот же день шелковые полотнища шатра были свернуты и упакованы в огромные сундуки из кедрового дерева, талеры и франки отправились обратно в денежные мешки на собачьих шеях, золотые вилки и ложки были упрятаны в железные ящики, серебряные и хрустальные кубки проложили шерстью, а оставшихся гусят выпустили на свободу под городской стеной. Князь был усажен в больничную карету с занавешенными окошками, доставлен галопом в яффский порт и оттуда переправлен на канонерку, которая патрулировала берега Святой земли с того самого момента, как он отправился в свое путешествие. Почти всю дорогу он спал, а просыпаясь, ел с огромным аппетитом, расточал во все стороны бессмысленные улыбки и не произносил ни единого слова. Даже не поинтересовался, где его любимый липицанский скакун и легкая коляска.
Хроникер описывал князя во время обратного пути как «погруженного в раздумья», но на снимке, посланном фотографом, Антон казался, скорее, дремлющим с открытыми глазами и застывшей на лице блудливой ухмылкой. Переодетый в одежду монахини, он был тайком переправлен в знаменитый госпиталь в Льеже. Две недели над ним трудились самые лучшие специалисты: хирурги слущивали с его зада и носа позор той ночи, поэты и священники вылавливали тоску по Иерусалиму из каждой щелочки его души, а терапевты прочищали его запакощенный кишечник клизмами из пепла и лавра.
Что касается его татуированной крайней плоти, то тут возникли серьезные опасения. Никто из врачей не решался взять на себя столь тяжкую ответственность за счастье его будущей жены и продолжение династии. В конце концов решено было пригласить старого еврейского моэл[3], специалиста по обрезанию, из Эльзаса, и тот, невзирая на бурные протесты, антисемитские проклятья и страдальческие вопли Зоги, благополучно совершил операцию и вдобавок сообразил вовремя улизнуть с княжеской крайней плотью в кармане. Три дня спустя появился хранитель дворцовой сокровищницы, представил кожу с княжеского носа и показал любопытствующим придворным, что крохотные завитки, казавшиеся тончайшими линиями татуировки, на самом деле представляют собой не что иное, как поразительную микрограмму, содержащую написанные на иврите двенадцать стихов из двадцать пятой главы Книги Бытия, повествующих о Яакове и его близнеце Эсаве. Тотчас кинулись искать и крайнюю плоть, но к тому времени моэль уже продал ее анонимному коллекционеру диковинок, а сам благополучно бежал в Америку.
Миновал месяц. С подживающим носом, облупленным задом и поникшим членом князь Антон взял себе в жены мерзость души своей, австрийскую принцессу Рудольфину. Все удивлялись, видя, что жених не смотрит ни на одну из женщин, присутствовавших на церемонии. Это объясняли тем, что он еще не оправился после путешествия и операций. Никто не понимал, что Иерусалим, который зараженные им переносят в своей крови, куда бы они ни шли, не оставил в покое и эту свою добычу. Лишь три месяца спустя, когда рана его обрезания полностью зарубцевалась, князь Антон снова начал поглядывать на женщин. Но теперь его вкусы изменились. Он больше не прижимался бедрами к собеседнице и не говорил ей: «Не хотите ли разделить со мной ложе, сударыня?» Понизив голос, с интонацией какого-то жгучего нетерпения он спрашивал: «Не хотите ли вы умереть со мной?» – и взгляд его при этом был таким нездешним и жутким, что женщины понимали – он глядит не на них, а на собственные воспоминания, и не смели раскрыть рот от ужаса.
В конце концов на его призыв откликнулась некая семнадцатилетняя девушка, приходившаяся ему двоюродной племянницей со стороны матери. То была молодая шведская баронесса Хедвиг Фребом, владелица знаменитых медных рудников в городе Фалун, рано повзрослевшая и не сознававшая своей красоты высокая девушка, которая с младенчества провозгласила своим принципом ничего не повторять дважды. Эта манера, как легко понять, дорого обходилась ее родителям и доводила до отчаяния воспитателей, потому что она никогда не соглашалась дважды отведать одну и ту же еду, повторно надеть один и тот же наряд и снова посетить место, где когда-то уже бывала. «Жизнь вправе оставаться однонаправленной цепью неповторимых событий», – говаривала она. Князь впервые увидел ее, когда ей было три года, а теперь вновь повстречался с ней на банкете во дворце своего тестя. Под конец банкета, когда главный дворецкий поднес мужчинам коньяк, а женщинам миндальный ликер, молодая баронесса оттолкнула свой бокал и сказала:
– Это я уже пила однажды.
Князь предложил ей выйти с ним на балкон и там задал ей все тот же свой вопрос и в тех же словах, которые никому из специалистов так и не удалось извлечь из его плоти. Сердце князя колотилось, как колокол, потому что он знал, что она согласится.
– Да, дядя, – ответила одноразовая баронесса. – Я готова умереть с вами – но только один раз.
Потом она взглянула в сумеречный сад и весьма деловито заметила, что до сих пор еще ни разу не лежала с мужчиной.
На следующий день князь отправился с ней в охотничий павильон Гесслеров. Зога ехала с ними и всю дорогу плакала так горько, как плачут пророчицы, видя, как сбываются их предсказания. Когда они прибыли на место, она взломала своим мощным плечом запечатанные двери, проветрила комнаты от тишины и траура, разостлала постель и молча вышла из дома. Антон возлег с возлюбленной один-единственный раз, а затем они подняли четырьмя руками пропитанную кровью простыню, вместе развернули ее против света и вместе прочли и расшифровали будущее, начертанное в ее рисунке.
Князь вынул привезенные им пистолеты.
– Будем стрелять друг в друга или каждый сам в себя? – спросил он.
– Каждый сам в себя, дядя, – сказала баронесса. – Я вам доверяю. – А потом засмеялась и сказала: – Но только один раз.
Князь взвел оба курка и подал пистолет баронессе. Они скрестили руки, как делают шведские солдаты, поднимая тост, и каждый выстрелил себе в висок. Пистолеты грянули одновременно, и судорога надежды мелькнула на лице Зоги, которой послышался только один выстрел. Взревев, она бросилась своим могучим телом на дверь и ворвалась внутрь. Но там она увидела два трупа.
Хотя никто из историографов не присутствовал при самоубийстве, все они единодушны в том, что слова: «Я вам доверяю, но только один раз», а также смех, который их сопровождал, были последними в жизни баронессы Хедвиг Фребом. Касательно последних слов князя Антона существуют две версии, и обе, по-видимому, ложные, ибо обе одинаково правдоподобны. «Книга смерти» Джозефа Энрайта, изданная в Оксфорде, утверждает, что это было: «Да, дорогая, только один раз», однако Фридрих Альтенберг в своих «Знаменитых последних словах» настаивает на варианте: «Надеюсь, вам не будет больно, дорогая».
Третья версия утверждает, что князь не сказал ни слова, ибо, открыв ящик с пистолетами и увидев зеленый цвет войлочной обивки, он понял, что всю жизнь любил только Зогу, раздвоенный язычок в ее гортани, ее кровь, текущую в его жилах, и ее руки, которые могли носить и направлять его. Он никогда не лежал с нею и теперь впервые ее захотел. Но зарядка пистолета и взведение курка относятся к движениям, которые ни одному человеку на свете не дано прервать, и уж наверняка не тому, кто их совершает, а потому князь как бы со стороны наблюдал за тем, как он заряжает, взводит, и скрещивает свою руку с рукой баронессы, и улыбается, и нажимает, зная при этом, что брызнувший мозг – это его мозг, а его кровь – это кровь его возлюбленной.
Глава 1
Двенадцатого июли 1927 года около трех часов ночи из Яффских ворот внезапно вырвался «Так» – шикарная легкая коляска, принадлежавшая греческой патриархии. Ей недоставало, однако, привычной группы – самого патриарха, его арабского кучера да белого липицианского коня. Вместо седока и кучера на козлах, сжимая в руках поводья, восседали двое детишек, а вместо коня в деревянные оглобли была впряжена высокая, светловолосая, широкоплечая и красивая молодая женщина.
Несколькими часами ранее, когда ночь только спускалась на холмы Иерусалима, никто и представить себе не мог, какие неожиданности кроются под ее крылами. Подобно всем прочим ночам и эта началась обычным для здешних мест исполненным невообразимой прелести закатом. Потом город поспешил укутаться в свою прославленную тьму, устраиваясь поудобней, чтоб погрузиться в сон. Из меловых морщин его тела повеяли запахи мочи и пыли, гниющего винограда «дабуки» и зацветшей колодезной воды. Вслед за ними гурьбой заявились и прочие ночные знамения: пророчества, вырвавшиеся из глубин сна, безумные стоны, пытающиеся отдалить приближение конца, голодные вопли кошек и сирот, надежды и ожидания.
Несколькими часами ранее, когда ночь только спускалась на холмы Иерусалима, никто и представить себе не мог, какие неожиданности кроются под ее крылами. Подобно всем прочим ночам и эта началась обычным для здешних мест исполненным невообразимой прелести закатом. Потом город поспешил укутаться в свою прославленную тьму, устраиваясь поудобней, чтоб погрузиться в сон. Из меловых морщин его тела повеяли запахи мочи и пыли, гниющего винограда «дабуки» и зацветшей колодезной воды. Вслед за ними гурьбой заявились и прочие ночные знамения: пророчества, вырвавшиеся из глубин сна, безумные стоны, пытающиеся отдалить приближение конца, голодные вопли кошек и сирот, надежды и ожидания.