Он рассказал Михаэлю Назарову, что направляется домой, в Иерусалим, и старый гер разволновался. Сам он опасался возвращения в святой град, поскольку Иерусалим знал его по тому давнему паломничеству которое он совершил в дни своей слепоты, и вдобавок там был тот колокол – звучащее напоминание о грехе и заблуждении. Он смотрел на Авраама, как будто вокруг его головы сияет нимб, и тот, преисполнившись гордости, надкусил обвалянное в горячем пепле яйцо со странным и чудным привкусом дыма и с наслаждением поел овощей, что геры выращивали у себя во дворе. Сара подала на стол пылающий жаром горшок молочной каши, приправленной кисловатыми зелеными листьями, и он отважился украдкой бросить на нее недолгий взгляд, который, однако, оказался достаточно продолжительным, чтобы вогнать ее в краску и смутить до такой степени, что она опустила лицо в тарелку и сразу по окончании трапезы встала и вышла. Авраам остался с сыновьями и родителями, которые молча сидели за столом, охотясь длинными медленными пальцами за хлебными крошками, оставшимися на скатерти, и устало глядели на него в пять пар восхищенных голубых глаз. В конце концов старик намекнул, что им пора спать, и провел его в маленький амбар во дворе.
   Амбар, как и дом, был сложен из теплых черных базальтовых плит. Сбоку были привалены несколько мешков сорго, к стене прислонен арабский плуг, на балках висели рваные хомуты. Рядом с ним кряхтел и сетовал лысеющий конь, словно жалуясь сам себе на утомительную традицию предков, обязывающую его спать стоя. Две тощие арабские коровы смотрели на гостя, а от гусей несло такой вонью и недоверчивостью, что он едва не задохнулся. Авраам, который был очень брезглив и даже в самые трудные времена хранил в кармане флакончик с одеколоном, ридома де колония, слегка покропил из него по-священнически вокруг, как делает это иногда по сию пору. Этот флакончик, кстати, мы с братом не раз имели честь созерцать, потому что отец хранил его, как зеницу ока, и с годами, по мере того, как его брезгливость все возрастала, даже начал кропить из него смущенных собеседников, предварительно коротко и демонстративно их обнюхав, – старея, он становился все более нетерпимым и заносчивым.
   Авраам разделся, оставшись в длинном турецком нижнем белье, свернул и положил на камень шинель, чтобы она служила ему изголовьем, улегся на краю полученного от хозяев старого одеяла и накрылся его свободной полой. Он долго смотрел на протекающий потолок, воображая, будто не может уснуть. У него было странное свойство. С самого дня рождения он спал с открытыми глазами. «Ему снятся дурные сны», – озабоченно, с оттенком сочувствия и уважения, объясняла мать. Когда он возвращался из пекарни после ночных трудов, мы с Яковом обычно прокрадывались в их комнату, чтобы убедиться, спит отец на самом деле или просто притворяется мертвецом. Мы забирались к нему в кровать, строили ему гримасы, высовывали язык перед его открытыми глазами и даже пытались пальцами закрыть ему веки, так что в конце концов будили его и получали по оплеухе: «Я еще живой, поганцы! Чертово семя!» Но мы не оставляли эту нашу игру, потому что в светлые часы отец, как все ночные люди и птицы, был вечно усталым и замкнутым и играл с нами редко.
   Когда он был маленький, этот сон с открытыми глазами перепугал его родителей. Они надели ему на голову детский чепчик, увенчанный амулетами и веточкой душистой руты, и повели к глазной целительнице, булисе Зимбуль. Та сразу определила, что «ребенок крадет сны у самаритян», и наложила ему на глаза две кучки сочащейся зловонной грязи, взятой со дна колодца Элиягу – самого глубокого из колодцев на Храмовой горе. Эта омерзительная примочка немедленно вызвала жестокое воспаление роговицы, так что отец едва не лишился зрения совсем. Маловерные уже поговаривали о том, что нужно срочно вызвать английского доктора Бартона, но булиса Зимбуль в последнем спасительном усилии смазала его изъеденные веки голубым ляписовым камнем. Это сделало его похожим на малолетнюю проститутку, но избавило от воспаления.
   Когда стало известно, что булиса Зимбуль сумела вылечить даже такую болезнь, которую сама же и вызвала, ее репутация вознеслась к новым вершинам, но Авраам по-прежнему продолжал спать с открытыми глазами. Охваченная ужасом булиса Леви отказалась от посещения женской миквы[27] в Хамам-эль-Эйн и тем самым начисто отторгла себя от мужа. «Ребенок видит», – говорила она и поворачивалась к нему спиной, смыкая испуганные бедра. «Когда я увижу белую ворону или когда он закроет глаза», – провозгласила она в ответ на требование мужа объяснить, когда она соизволит вернуться к выполнению своих супружеских обязанностей. Тогда из Хеврона срочно вызвали слепого мудреца Бхора Бажайо, чтобы он восстановил мир в доме. Бажайо прибыл, восседая на своем осле-поводыре, и вытащил из седельных мешков портняжный метр, сверкающий набор циркулей и загодя зажженные свечи. Он просидел всю ночь рядом с ребенком, каждый час ощупывая своими легкими, как перья, пальцами его открытые глаза, и установил, что они не реагируют на происходящее. Под конец он успокоил родителей и вынес решение, что Авраам ничего не видит, а спит сном праведников, дормир де цадиким, ожидающих прихода Мессии. Страсти улеглись, и девять месяцев спустя родилась его сестра Дудуч.
   Когда гуси успокоились, свыкшись с острым запахом одеколона, и Авраам уснул, большая светловолосая девочка вошла в амбар, чтобы набрать щепы на растопку, и на мгновение остановилась над спящим – крылатый гусь в ее объятиях, длинные ноги возвышаются по обе стороны его плеч, ее юбка над его лицом, как небесный свод, мокрая голова высоко в небе.
   Авраам еще долго лежал, замерзший, обессилевший и дрожащий. Ранним утром он проснулся, потому что дивный, томительный и забытый запах ударил ему в нос – запах пшеничного хлеба, который пекли где-то совсем рядом. Он встал, закутался в одеяло и выглянул наружу. Дождь прекратился, небо было ясным и глубоким, запах доносился из маленького сарая на задах двора. Нерешительно ступая босыми ногами, он подошел и глянул через забор. Сара и ее мать пекли там хлеб в глиняной печи. Они шептались друг с другом, и Авраам понял, что они извлекли в его честь пшеничную муку, которую хранили для особых случаев.
   Авраам, который за все годы войны ни разу не видел свежей пшеничной корочки, одни только жесткие сортовые галеты, которые крушили его зубы и ранили сердце, втянул в ноздри запах хлеба и понял, что война кончилась, он вернулся домой и на горизонте его жизни взошла любовь. Он отошел к стойлу, упал на земляной пол и разразился громкими рыданиями.

Глава 7

   Зная отца, я могу с уверенностью сказать, что большую часть пути из долины в Иерусалим он посвятил разучиванию своих страданий на войне и в пустыне, чтобы дома произвести впечатление на всех, кто его знал. Но, придя в Иерусалим, он тотчас понял, что на этом поприще здесь славы не стяжать. Тут он встретился со страданиями потяжелее его собственных. Следы голода, болезней и смерти еще не изгладились с лица города. Еще не умолкли рассказы о пережитых ужасах и мучениях. В дни войны в Иерусалиме царил страшный голод. Из домов выбрасывали трупы раздувшихся от недоедания младенцев. Мусульманские женщины подстерегали экипаж мутасарефа, пытаясь сдернуть мешок с овсом с шеи его лошади, а когда он замахивался на них кнутом, срывали с себя чадру, обнажая изможденные лица, на которых скулы заострились так, что грозили проткнуть кожу.
   Отец его умер поистине голодной смертью, а старший брат, Ихезкель, которому чудом удалось вырваться из рук солдат, что вылавливали молодых еврейских парней для турецкой армии, был ранен при побеге, и никто не знал, что с ним случилось. Ихезкель, расторопный и дюжий грузчик, таскал бочки с вином и мешки с пшеницей. «Кроткий, как голубка, живущая в Храмовой стене, и могучий, как тот слон, что привез в Иерусалим царицу Савскую». Даже сегодня, после стольких лет, эти наивные отцовские сравнения забавляют меня и бесят Якова. Когда Тедеско пришел за ним с нарядом турецких солдат, Ихезкель сломал доносчику нос, разбросал схвативших его турок и исчез с быстротой молнии. Пуля настигла его вблизи Хамам-эль-Эйна, и он «бежал от тех, кто пришел по его душу, с куском металла, застрявшим в ноге», оставляя за собой следы крови и отпечатки ног, которые тянулись от самых Сионских ворот и терялись среди ракушек на морском берегу возле Яффы. Булиса Леви и Дудуч, младшая сестра отца, остались одни и впали в жестокую нищету.
   «Чтобы мы пошли к „этим“?» – не поверила своим ушам булиса Леви, когда ей рассказали, что кому-то из семьи Эльясар удалось раздобыть несколько мешков пшеницы на том берегу Иордана. Но когда голод укротил ее гордыню и она все-таки пошла, у «этих» уже не осталось ни зернышка. Они с дочерью питались полевой травой и сражались с шакалами, с другими людьми и собаками за право рыться в мусорных кучах. Они воровали из козьих кормушек горькие выжимки сумсума и крошили ослиный и конский помет в поисках полупереваренных ячменных зерен. У них не было ни обуви, ни лекарств, ни крошки угля для обогрева, ничего вообще, и, когда б не помощь шведских и американских миссионеров, что жили у Цветочных ворот, они наверняка бы погибли от голода или болезней. Многие девушки торговали собой, и «весь город их слышал. Потому что они были такими тощими, бедняжки, – их кости стучали в постелях, как пуримские молоточки, тойакас де Пурим»[28].
   Наутро после возвращения, когда все слезы радости уже высохли и все соседи повидали пришедшего, Авраам отправился искать своего друга Лиягу Натана и обнаружил, что тот сидит за своим всегдашним столиком в библиотеке «Бейт-Нееман» и совершенствуется в тонкостях глагольных времен в английском языке. Они обнялись и разразились слезами. Отец рассказал ему о своих приключениях в армии и в пустыне, и Лиягу, мягко улыбнувшись, сказал: «Брось, Авраам, забудь. Главное, что все это позади». Сам он, как уже говорилось, отслужил войну в Иерусалиме и внес свою лепту в союз между кайзером и султаном посредством перевода артиллерийских инструкций с немецкого языка на турецкий и рецептов баклажанных блюд – с турецкого языка на немецкий. Отец даже запомнил, что «Баклажаны а-ля Имам Байялдей» были переведены на немецкий как «Der Imam ist in Ohnmacht gefallen», то бишь «Имам, утративший мужскую силу», и со смехом рассказывал нам об этом.
   Каждое утро Лиягу выглядывал из окна своей комнаты, дабы убедиться, что другие перспективы были еще хуже. Во дворе Колараси лежали закованные в кандалы рекруты и дезертиры, ожидая отправки на поле боя. Их жены и дети рыдали за оградой, а он, Лиягу Натан, счастливчик, оставался в Иерусалиме.
   Только восход солнца нарушал его спокойствие. Монастирцы, народ мыслителей и созерцателей, имели обычай поручать своим юношам научные исследования, и Лиягу, со времени своей бар-мицвы, каждое утро, проснувшись на рассвете, взбирался на Сторожевую гору отметить точное время восхода солнца. Им словно безумие овладело – составить полную таблицу восходов за сорок девять лет подряд, а затем посвятить дни своей старости расшифровке их секретов и взаимозависимостей. Даже сейчас, невзирая на армейские правила, он исчезал с зарей, чтобы забраться на гору и, сделав свои записи, поскорее вернуться.
   Однажды утром, когда Лиягу украдкой пробирался обратно в здание комендатуры, ему не повезло и он встретил в коридоре немецкого генерала Фалькенхайна, которому две из дочерей навара взбаламутили в ту ночь все пять чувств. На голове генерала торчал причудливый букетик из цветов жасмина, а сам он пребывал в похоронном настроении по причине полной выдоенности кошелька и мошонки. Он размахнулся, отвесил Лиягу тяжеленную оплеуху и немедленно отправил его в военно-полевой суд как дезертира. Турецкий командир, очень симпатизировавший юноше, доложил генералу, что обвиняемый казнен, и, никому ничего не говоря, запер моего дядю в одном из подземных складов огромного здания вместе с кипой материалов для перевода. Назавтра этот офицер был отправлен в сражение под Газой, где и погиб, и мой дядя Лиягу остался в подвалах комендатуры в полном одиночестве, если не считать десятков ящиков с консервами, многих тысяч документов и полуразвалившегося деревянного макета Храма с авторской подписью миссионера Конрада Шика. Позади макета высился большой загадочный деревянный шкаф на колесах с приделанными к нему оглоблями. Поначалу Лиягу предположил, что Конрад Шик изготовил заодно и копию Ковчега Завета, но вскоре обнаружил, что внутрь шкафа вмонтированы какие-то складные рычаги, а продолжив обследование, нашел там вдобавок три петли для повешения, устрашающий деревянный кол и сильно заржавевшую малогабаритную гильотину для отрубания пальцев. То был передвижной турецкий эшафот Иерусалимского вилайета[29]. Лиягу охватил ужас, но затем, по мере того как он попривык к соседству чудовищного сооружения, а скука и холода стали усиливаться, он тщательно изучил приложенные к устройству инструкции и в качестве развлечения перевел их на все известные ему языки. Затем он взломал дверь в соседнюю комнату, где обнаружил сотни великолепных чучел всевозможных водоплавающих птиц, застывших в прыжке камышовых котов, стеклянноглазых стервятников, наполовину облысевшего гепарда и многих прочих животных, а также банки с заспиртованными пресмыкающимися. То была коллекция некоего Эрнста Гримгольца, лютеранского пастора, видимо питавшего, как и большинство натуралистов того времени, неуемную страсть к убийству и потрошению животных, которая так и проглядывала сквозь все их научные изыскания. Теперь Лиягу, этот бесполезный специалист по приготовлению баклажанов, полевым казням и формулам навесной стрельбы, стал еще и бесполезным специалистом по фауне Земли Израиля.
   Зима в тысяча девятьсот семнадцатом году наступила рано, и последние месяцы войны мой будущий дядя провел в холоде и одиночестве. От темноты он не страдал, потому что обладал поистине совиным ночным зрением – длительные наблюдения за звездами наделили этим свойством всех до единого монастирцев. Холод же он пытался победить с помощью энергичных подпрыгиваний на месте, беглого перевода с языка на язык и бесплодных ударов в толстую дверь, а свое душевное равновесие поддерживал тем, что отмечал каждый прошедший день черточкой на стене. Но его отчаяние нарастало. Случались дни, когда жизнь становилась ему постылой. Время от времени он разражался страшными воплями в надежде, что кто-нибудь их услышит. Но подвальные стены были очень толстые, да к тому же он и сам понимал, что если кто и услышит его призывы, то наверняка примет их за отголоски давних воплей какого-нибудь из тех несчастных узников, что некогда погибли от истязаний в этом подземелье – ведь и самому Лиягу уже порой слышались такие голоса.
   В праздник Хануки исполнился ровно год его заточения. В Иерусалиме шел снег, и, когда Лиягу зажег фитили, плавающие в кунжутном масле, и тонким, одиноким голосом пропел песни победы и доблести, он никак не мог себе представить, что в эти самые мгновенья город объявляет о своей капитуляции и англичане входят в его ворота. Месяц спустя, в один из чудовищно холодных дней месяца тевет, он открыл дверь передвижного эшафота, намылил одну из его петель, смазал маслом и проверил рычаг люка и уже встал было на подставку для казнимых, как вдруг со стороны двери послышался громкий стук, а затем – треск дерева, сокрушаемого ударами лома. Лиягу затрясся и закричал по-турецки, что у него нет ключа, но тут дверь рухнула, и в подвал вошли два офицера в незнакомых мундирах. Тот, что помоложе, был в кавалерийских сапогах и в очках с такими толстыми линзами, что они напоминали прозрачные речные камешки. Его звали Артур Спини, и я еще расскажу тебе о нем и о его свершениях. Второй – здоровяк в генеральской форме, с сильным и выпуклым лбом и неожиданно дружелюбным взглядом – телом походил на быка, ладони у него были широкие, как лопаты, а багровый подбородок будто высечен из камня. Лиягу сразу понял, что это британские офицеры, потому что их коротко подстриженные усы не были ни нафабрены, ни навощены. Следующее усилие мысли разъяснило ему, что перед ним наверняка тот самый генерал Эдмунд Генри Хайнман Алленби, чье имя он многократно встречал в материалах немецкой разведки, которые ему доводилось переводить.
   Двое англичан были потрясены, обнаружив перед собой странного турецкого солдата с веревкой на шее, в окружении консервных банок, чучел животных и военных документов. Лиягу трясся от холода и страха, хорошо понимая, что, если дойдет до объяснений, он может навлечь на себя большие неприятности. К счастью, он заметил, что взгляд прославленного генерала то и дело обращается к птичьим чучелам, и тотчас сообразил, в чем его спасение. Расслабив петлю на шее, он поспешил представить ему всех птиц до единой соответственно их английским, арабским, немецким, ивритским, а также латинским названиям.
   Алленби, большой любитель пернатых, пришел в совершенный восторг. «Обрати внимание на этого парня, Артур, – сказал он близорукому кавалеристу перед тем, как отправить Лиягу домой. – Похоже, что от него еще будет польза».

Глава 8

   Авраам вернулся в пекарню Эрогаса. Обрадованный пекарь купил ему ботинки и одежду и стал учить всем премудростям своего ремесла – тайне правильной дозировки соли и сахара, что позволяет «управлять дрожжами, комо кавайликос»[30], секрету точных движений лопаты при посадке буханок в печь и при их извлечении на белый свет и ашкеназийскому способу плетения пятничных хал. В порыве доверия Эрогас открыл ему и величайший из своих секретов – уменье плевать «армянским плевком» на пылающие кирпичи и расшифровывать шипенье испаряющейся слюны.
   Авраам приходил в пекарню около часу пополуночи, пробуждал дрожжи к жизни и разжигал дрова в печи. Два часа спустя появлялся и сам Эрогас, пряча побагровевшие от слез и бессонницы глаза. Стоя у печи, пекарь долгими ночами изливал перед Авраамом свое горе-злосчастье. Вот уже десять лет прошло с его первой брачной ночи, а он так ни разу и не притронулся к жене. Злые языки твердили, что в тот час, когда из пекарни начинает подниматься кислый дух, жена Эрогаса, узнав по этому запаху, что тесто уже начало всходить и теперь его нельзя оставить без присмотра, приглашает на свое ложе мужчин «не из наших», – но правда состояла в том, что постель Мансаньики увлажняли только ее собственные слезы.
   Первая брачная ночь продолжала жить в памяти несчастного пекаря, и он с откровенностью, даруемой лишь долгим страданием, посвящал Авраама во все ее, самые постыдные детали. «У нее там, внутри, был вроде рот задыхающейся рыбы», – говорил он, с отчаянием выискивая сравнение, которое объяснило бы загадку зубастой пасти, прятавшейся в теле его жены. Одной рукой он насекал канавки в приготовленных для выпечки буханках, «чтоб не лопались, где им вздумается», а другой помогал себе рассказывать, как старухи выжигали на его простынях заклинание «Бог Всемогущий» и разбрасывали под кроватью наживки из молочного варенья.
   Видимо, пристрелка этих могучих старушечьих средств не была особенно точной, потому что они поражали не те цели. Лысина Эрогаса покрылась побегами курчавых волос, его профессиональный кашель пекаря как рукой сняло, а боли переместились из спины в большие пальцы ног. Но его вечный страх, постоянная эрекция и непреходящая бледность по-прежнему оставались при нем. В последней отчаянной попытке старухи поставили на его член двух белых голубок, специализированных на успокоении и размягчении плоти, но те устроились там в идеальном равновесии и уютно ворковали до тех пор, пока пекарь не преисполнился отвращением и отчаянием. Он отмыл плоть от едкого птичьего помета и купил себе длинную широкую ленту египетского полотна – перевязать чресла и прижать строптивый член к животу, дабы он перестал постоянно толкаться и выпирать из штанов, – и с тех пор арабы прозвали его Абу-эль-Хизам, или Отец Пояса.
   Хромоножка Мансаньика иногда заходила в пекарню и улыбалась Аврааму своей заячьей улыбкой, которую расщелина в ее верхней губе делила точно поровну между смущением и соблазном. Ее кожа источала приятные запахи, напоминавшие о лакомствах с новогоднего стола. Он стеснительно поворачивался к ней спиной, и еще долгое время после этого ее глаза и руки томили его воображение. Но он заставлял себя оторваться от этих видений и возвращался к собственным страданиям, пусть мучительным и докучным, но, по крайней мере, знакомым в мельчайших деталях. С первого дня возвращения в Иерусалим его преследовал навязчивый сон: черные скалы, белые пятна гусей, проливной дождь и большая девочка. Ее мокрая голова вздернута к небу, груди подпрыгивают на бегу, и каждую ночь ее белые, стесняющие дыхание бедра возносятся над его открытыми глазами. Проходя каменными переулками города, он неотступно видел впереди себя те широкие плечи, те ноги, то бегущие, то скачущие по ступеням переулка, те широко расставленные, испуганные глаза, вдыхал запах влажной земли, поднимающийся от ее волос, слышал грубоватый детский голос, произносящий: «Сара», «Двенадцать лет» – и выкрикивающий: «Ди качкес!» В конце концов он отправился к Лиягу Натану и исповедался ему, кровоточа своими тайнами и слезами, словно очищая плоть от яда.
   Лиягу усмехнулся. В то время он помешался на кино, и немые актрисы двадцатых годов укрепили его убеждение, что в любви нет ничего, кроме притворства. «Амор эз соло уна палабра», – цитировал он знаменитое изречение свата Сапорты и пророчил, что в один прекрасный день явится «новый Луи Пастер», который откроет тайну слизи, от которой в теле возникают муки любви, и найдет вакцину против этой слизи. Он прочитал Аврааму, что пишут просветительские брошюры о телесных и душевных опасностях, связанных с истощением силы яичек, рассказал ему об общеизвестной посткоитальной депрессии, которой подвержены все до единого мужчины, хотя только йеменцы признают ее существование, а затем пошел еще дальше и провозгласил, что дети наследуют свои свойства как через семя отца, так и через молоко матери.
   – Нада де нада ке дишо Кохелет[31], – покончил Лиягу с любовной суетой сует, и Авраам вышел из комнаты своего друга и отправился в пекарню.
   – Какой стыд! – цедил он про себя. – Какой стыд!
   Несмотря на бедность булисы Леви, Аврааму сватали невест, потому что он был хорошим и надежным работиком с репутацией потомка пятнадцати поколений иерусалимских евреев. Но Авраам не обращал внимания на предлагаемых ему девушек точно так же, как игнорировал томные взгляды и вздохи Мансаньики, нравоучения матери и сплетни соседок.
   Тогда Лиягу пригласил его в автомобильную поездку. Артур Спини, тот британский кавалерийский офицер, который освободил его из подземелий Колараси, в те дни закончил военную службу, решил остаться в Палестине и, открыв универсальный магазин близ Яффских ворот, нанял Лиягу на работу. Напротив магазина, среди пролеток, что стояли у ворот, был припаркован маленький дребезжащий «форд» – то ли для товаров, то ли для пассажиров, и Лиягу заявил, что «прогулка в автомобиле внутреннего сгорания – самый проверенный способ покончить с воспоминаниями», а затем, уплатив водителю, воскликнул: «Вдохни запах бензина, Авраам, – это запах большого мира!» Но запах большого мира вызвал у отца головокружение, так что возле Сада Антимоса он выпрыгнул из машины, и его вырвало прямо на землю.
   Лиягу не отчаялся. Он привел его в рабочую комнатку своего отца, знаменитого микрографиста Бхора Натана. В те дни отец Лиягу пытался уместить Десять Заповедей на булавочной головке и тем самым создать ту абсолютную, «меньшую всякой малости» точку, которую некогда воспевал Лукреций, боготворил Диоген и называл неделимой Демокрит.