Страница:
Тут отец обычно прерывал свой рассказ, экономя детали, и напрямую переходил к печальному концу. Но, несмотря на это, было ясно, что на вершине того, что «между ним и ею», когда пекарь Эрогас попытался войти и целиком спрятаться в фиговом первоцвете Мансаньики и подняться по райским ручьям ее матки, он внезапно почувствовал, будто маленькая и теплая ладонь высовывается из ее тайника, хватает венчик его детородного члена, пожимает его и трясет со странной сердечностью, как будто приветствуя его в своих владениях.
Сердце пекаря сжалось в комок от жуткого страха. Такие неожиданности никогда не входили в скромный репертуар его фантазий. Он тотчас опознал прикосновение руки Броша де лос Новьос, ведьмы-губительницы новичков – тех, что по первому разу. Потрясенный глубиной своего страха и наслаждения, он с горестным воплем выскочил из постели и выбежал из комнаты в переулок. Ужас вселил в него такие силы, что потребовались семь мясников и грузчиков, чтобы скрутить его и приволочь обратно в дом.
С той ночи у пекаря никогда не прекращалась эрекция, и его лицо навсегда осталось бледным, как мел, потому что вся его кровь собиралась в этом постоянном, болезненном и оскорбительном затвердении. Все годы, до самой смерти во время погрома 1929 года, он страдал от телесных мук и душевных терзаний, от любопытствующих и сочувственных взглядов и от насмешливо указующих пальцев. «Женщина страшнее смерти», – предупреждал он Авраама. Он никогда больше не приблизился к Мансаньике, и все знали, что он ни разу не притрагивался к ней даже кончиком своего мизинца.
Глава 5
Глава 6
Сердце пекаря сжалось в комок от жуткого страха. Такие неожиданности никогда не входили в скромный репертуар его фантазий. Он тотчас опознал прикосновение руки Броша де лос Новьос, ведьмы-губительницы новичков – тех, что по первому разу. Потрясенный глубиной своего страха и наслаждения, он с горестным воплем выскочил из постели и выбежал из комнаты в переулок. Ужас вселил в него такие силы, что потребовались семь мясников и грузчиков, чтобы скрутить его и приволочь обратно в дом.
С той ночи у пекаря никогда не прекращалась эрекция, и его лицо навсегда осталось бледным, как мел, потому что вся его кровь собиралась в этом постоянном, болезненном и оскорбительном затвердении. Все годы, до самой смерти во время погрома 1929 года, он страдал от телесных мук и душевных терзаний, от любопытствующих и сочувственных взглядов и от насмешливо указующих пальцев. «Женщина страшнее смерти», – предупреждал он Авраама. Он никогда больше не приблизился к Мансаньике, и все знали, что он ни разу не притрагивался к ней даже кончиком своего мизинца.
Глава 5
Был у Авраама близкий друг по имени Лиягу Натан, сын великого микрографиста Бхора Натана, известного своим умением уместить Благословения Иакова на ногте большого пальца, а всю Книгу Рут – на одном голубином яйце.
Когда началась Первая мировая война, Авраам Леви и Лиягу Натан пытались улизнуть от воинской службы. Каждые несколько дней в Еврейский квартал заявлялись охотники за дезертирами, которых приводил штатный осведомитель мутасарефа, некий Аарон Тедеско, – человек, который способен был учуять пот перепуганных людей, даже если они погрузились по горло в колодец или укрылись за каменной стеной. Авраам и Лиягу спрятались в подвале Кортижо де дос Пуэртас, но Аарон Тедеско только повел кончиком носа в сторону мраморной плиты, указав ее приподнять, и обоих тотчас схватили. Уже на следующий день Авраама отправили в Дамаск, а оттуда в Арам Нагараим, в Двуречье, – эти слова поразили мое детское воображение, но в действительности были для отца попросту названием того, что сегодня называется Ираком.
В Арам Нагараим Авраам служил хузмачи, денщиком у офицеров. Он чистил им сапоги, стелил постели, смазывал маслом седла, стирал и гладил их мундиры. Лиягу Натан остался в Иерусалиме. Его семья вышла из города Монастир, что в Македонии, и, как все прочие монастирцы, он был светловолос и светлоглаз и с молодости горел желанием изучать языки, математику и астрономию и размышлять о тайнах бесконечности – том предмете, которым занимались все монастирцы, поскольку в своих горах им доводилось еженощно созерцать небесные тела и глубины мироздания. Теперь Лиягу поразил турецкого офицера своей научной образованностью и знанием языков и поэтому был оставлен в Иерусалиме и провел все дни войны в Бейт-Колараси, что напротив Шхемских ворот, в качестве переводчика и шифровальщика при штабе генерала Кресса фон Крессенштайна.
Через несколько лет после войны Лиягу женился на Дудуч, сестре нашего отца. Женитьба сделала его ревнивым до безумия и косвенным образом способствовала его преждевременной смерти, но отец не переставал скучать по нему, преклоняться перед ним и рассказывать о нем. Он свято верил, что монастирцы «не родились на Земле, а спустились на нее со звезд», и по той же логике утверждал, что их тяга к астрономическим наблюдениям – не что иное, как тоска по отчему дому. Немного зная тебя, я полагаю, что ты бы назвала это их созерцание звезд «ретроспективным».
Когда война закончилась, Авраам поднялся, взял флягу с водой, немного сушеных фиников, небольшой кусок кишека и пошел обратно в Землю Израиля. Он боялся драк с возвращавшимися с войны солдатами, которые утратили всякий человеческий облик, и этот страх побудил его идти на родину пешком. Кстати, кишек – это твердый и сухой арабский сыр, который, как камень, сохраняется долгие годы, и тут легко соблазниться, превратив его в метафору, ибо стоит его намочить, и он возрождается к жизни, распространяя вокруг свой аппетитный запах и заново обретая приятный вкус.
Мой брат Яков не верил, что отец прошел пустыню пешком. «Да ты посмотри на него, – говорил он мне, когда мы повзрослели. – Он и в сортир-то дорогу с трудом находит. Говорю тебе, таких калек даже в турецкую армию не брали».
Но словечки, подхваченные в турецкой армии, то и дело слетали с отцовских губ. Когда мы слишком быстро смешивали дрожжи, он кричал: «Яваш, яваш»[18], а созывая нас к обеденному столу – «Караванайа»[19]. Если мы забывали закрыть дверцы гарэ[20], в котором всходило тесто, и оно твердело, он называл его «галата»[21], а порой просил мать приготовить ему «солдатское блюдо» – отвратительное варево из бобов, чечевицы, фасоли и изюма, приготовление которого наполняло дом чудовищной вонью, а его сердце – непонятной ностальгией.
«От страха человек может стать храбрым, как орел царя Соломона», – настаивал отец на правдивости своего перехода через пустыню. То была единственная героическая история во всем его прошлом, и он никому и ни за что не позволил бы ее отнять. «Днем я прятался, а ночью шел. Шел и пел», – объяснял он моему брату-скептику, мне и себе самому. В турецкой армии он встретился с призывниками из гимназии «Герцлия» и научился у них песням, которых не знали в старых иерусалимских дворах. Его голос звучит громко и приятно, глаза широко открыты, морщины на шее натянуты – он поет:
Но однажды утром, когда отец улегся передневать в тени валуна, он увидел над собой огромную, медленно трепетавшую волну мягкой меди. То были бабочки-нимфалиды, совершавшие свой великий перелет на запад. Они летели со скоростью человеческого шага, и это зрелище настолько возбудило Авраама, что он вскочил и пошел вместе с ними, и темное золото их крыльев освещало его лицо. Под вечер, устав от ходьбы, он лег было на высохшую землю, но не смог вынести холода, вскочил и стал танцевать, размахивая руками. Со всех сторон слышался звук лопающихся скал. Весь день они впитывали солнечный жар, а теперь трескались от жгучего ночного холода.
По ночам пустынные волки проходили чуть не рядом с ним своим быстрым бесшумным шагом, тощие, жилистые, не знающие усталости. Они ели и спали, играли и рожали на бегу, и даже эти волки не замечали его, потому что его запах уже не отличался от запаха пыли, и когда он ложился на землю передохнуть, то совсем исчезал из виду. Закутавшись в маскировочный плащ и вжавшись в песок, наподобие окружающих камней, он лежал на спине и смотрел в небо. Небо в те дни было усеяно великим множеством звезд, и они казались ему крохотными дырочками в сплошной скорлупе, за которой пылает холодное скрытое сияние. Он следил за ними, проводил линии от звезды к звезде, создавал рисунки и созвездия, неизвестные даже вавилонским астрономам, которые смотрели на это же небо и эти же звезды за тысячи лет до него.
Порой он слышал плач пустынных шакалов вдали и позвякиванье проходящих где-то невидимых караванов, и эти звуки казались ему близкими и пугающими, потому что тогда он еще не знал, что пустыня – как море, она тоже переносит голоса на огромные расстояния. Только по возвращении в Иерусалим, когда он рассказал Лиягу Натану о звуках, которые слышал в пустыне, друг объяснил ему, что благодаря медленности звуковых волн до него донеслись через века плач изгнанников на реках вавилонских, тяжелая поступь армий Пальмиры и Персии и дребезжанье щитов фаланг Александра Македонского, шагавших навстречу своей смерти на Востоке. «Это звуковая фата-моргана, слуховой мираж, – взволнованно объяснял ему Лиягу, – обманчивое эхо, услышать которое удостаиваются лишь немногие избранники».
Затем нимфалиды приустали, и Авраам продолжил свой путь один. Как-то раз его испугали резкие и пронзительные крики неподалеку – «будто тысяча болгарских девственниц визжала разом», – и когда он вскарабкался на гребень холма, то увидел по другую его сторону бедуинов, которые теснили в загон стадо пустынных оленей. С помощью факелов, криков и барабанного боя они гнали этих великолепных животных к проходу между двумя стенами из земли и камня, тянувшимися на несколько километров вдаль. Поначалу эти стены представляли собой попросту две низкие насыпи, далеко отстоящие друг от друга, и не вызывали никаких подозрений, но постепенно они все более росли и сближались, и к тому времени, когда гонимые животные различали ловушку, им уже не было спасения, потому что стены смыкались к огромной яме. Авраам видел, как они пытались перескочить через стены, падали в яму, ломали тонкие ноги и умирали в ужасе, с лопнувшими венами, отплевывая кровь своими нежными ртами. Бедуины набрасывались на них, оттягивали назад их шеи, зажимали головы меж колен и убивали одним резким взмахом кривого ножа, еще до того, как их душа отлетит от тела и оно станет непригодным для еды.
Спустя десять недель Авраам достиг большого ручья, текущего среди цитрусовых деревьев, и шел вдоль него четыре дня, питаясь рыбой, которую вылавливал из теплых осенних луж, и червивыми сливами, которыми изобиловала долина. По этому ручью он дошел до Ярмука, а оттуда направился к Иордану – тот в это время года обмелел и оскудел. Он перешел реку вброд и тотчас пал на землю. Вот так, в несколько десятков слов, думаю я про себя, отец пересек огромную пустыню. Благодаря отцу я понял, что слово – это самое быстрое средство перемещения, что ему нет никакой преграды и что оно обгоняет не только ветер и свет, но и самое правду.
Оттуда он пошел в Тверию. «Добрые люди из семейства Абулафии» взяли его к себе домой, накормили и напоили, смазали раны на ногах, сожгли рваную одежду, дав взамен другую, и отправилидальше. Он поднялся на вершину хребта и увидел перед собой широкую долину, постепенно понижавшуюся к западу и югу, а за ней – стену крутых гор, прорезанных на юге ущельями. Мелководный ручей струился по дну долины, черные точки коров паслись на сжатых полях, там и сям росла колючая слива, и желтое жнивье позднего лета окружало островки темного базальта. Вороны прыгали по уже вспаханному полю, весело летали трясогузки, кувыркаясь в воздухе, стаи аистов скользили на юг.
В благословенный час спустился Авраам на равнину – тот час, когда солнечные лучи проникают сквозь разрывы в облаках и подрисовывают отдельные кусочки мира, словно хотят обратить человеческое сердце к истинно важным предметам. В одной из таких освещенных клеточек он увидел дома небольшого поселка, мошавы, и направил к нему свои стопы, в надежде, что там для него найдутся еда и ночлег. Он все быстрее шагал по пологому склону, и сердце его ликовало. После долгих дней, проведенных в пустыне, плодородная земля долины и приближавшиеся дома поселка казались ему добрым предзнаменованием. Перепрыгивая через комья, он большим опасливым полукругом обогнул бедуинский лагерь, спустился к ручью, пересек его и стал прокладывать себе путь в прибрежных тростниках.
Внезапно по коже его пошли мурашки. Он огляделся и увидел лежащую на земле молодую женщину в грубом, замызганном платье, которая спала в редкой тени сливового дерева. Он тихонько приблизился к ней, взглянул – и душа его наполнилась восторгом и томлением. Она была высокой, светловолосой и широкоплечей, и грудь ее поднималась в глубоком и мерном дыхании. Волна золотистых волос затеняла лоб, ложась на широкие светлые брови, подобные которым он раньше видел только над усталыми, покрасневшими глазами русских паломниц в Иерусалиме. Женщина спала, свободно раскинув руки и ноги, что было знаком беспечности и детства, но Авраам не умел читать знаки женского тела. Он привык к тусклому и покорному присутствию маленьких иерусалимских женщин и теперь был весь охвачен волнением от ее непривычного цвета, здорового чистого тела и длинных бедер, что вырисовывались под платьем. Он еще не предвидел, что произойдет в будущем, и в тот сладкий и необходимый миг, без которого не обходится никакая любовь, «миг, когда рассудок умирает, как бабочка зимой», подошел еще ближе, так что его тень упала на ее лицо, и сказал: «Шалом алейхем» – мягко и чуть хрипловато, потому что его горло и нёбо пересохли от сильного желания и удивления.
Лежащая женщина вскинулась, точно лань, из зарослей своего сна и в мгновение ока исчезла. Пораженный Авраам начал оглядываться по сторонам и наконец увидел соломенную голову, выглядывающую из-за базальтового валуна, и широко открытые глаза, голубизна которых потемнела и стала чужой – испуганной и угрожающей одновременно.
– Я друг. Я еврей! – смущенно воскликнул он. – Не бойся.
Она выпрямилась и разгладила свое поношенное платье. Авраам смотрел на нее и улыбался.
– Шалом, – повторил он, но женщина не ответила и не приблизилась к нему. Какое-то время они стояли так, испытывая друг друга, но начал накрапывать дождь, и на ее лице появилось напряженное выражение.
– Ди качкес, ди качкес![22] – испуганно вскрикнула она. – Отец с мамой меня поубивают!
Голос, вырвавшийся из этого большого тела, ошеломил Авраама. Это был голос девочки, а не молодой женщины. Но девочки из племени исполинов. Он снова огляделся и только теперь заметил пасшихся в поле гусей – словно белые пятна сквозь завесы дождя. Бросившись за ними, он увидел, что девочка бежит перед ним босиком, и шаги ее легки и широки, как у пустынного волка, и дыхание глубоко и бесшумно, как у дикого осла, и все ее тело такое складное, красивое и сильное, что у него потемнело в глазах от страха и страсти. Совместными усилиями они окружили гусей, согнали их и под сплошным дождем повели к поселку.
Авраам смотрел на ее опущенное лицо, на плотно сжатые губы.
– Как тебя зовут, девочка? – спросил он.
– Сара.
– Сколько тебе лет?
– Двенадцать.
– Дами ла мано, Сарика, – сказал он с неожиданной смелостью, потому что теперь уже знал, что она не поймет его слов. – Дай мне руку.
Девочка взглянула на него и его протянутую руку. Никто еще никогда не называл ее «Сарика» или другим ласковым именем. Имя «Сара» было закреплено за ней, когда вся ее семья приняла еврейство, еще до того, как она была зачата и рождена, и родители относились к нему с большой серьезностью и не решались заменять его ласковым прозвищем. Сейчас она стыдливо улыбалась Аврааму, и ее рука дрожала в его руке. Многие годы спустя мы часто слышали, брат Яков и я, ту девочку, говорившую из тела нашей матери звучным, неторопливым и усыпляющим голосом и все дивившуюся, в перерывах между глубокими страдальческими вздохами и размешиванием теста, когда и почему она влюбилась в этого худого, чужого человека, что тогда так неожиданно появился в поле, протянул ей свою тонкую руку, взял ее в жены, сделал ей детей и искалечил жизнь.
Оглушительный грохот вспорол тучи, и дождь перешел в чудовищный ливень. Платье облепило тело Сары, ее волосы намокли и отяжелели, стали горячими и блестящими, как послед. Серые базальтовые скалы почернели и засверкали. Пар и шипенье поднимались над ними, когда капли первого осеннего дождя касались жара затвердевшей в их теле лавы. Годы спустя, описывая нам ту минуту, она сравнивала этот шепот камней с шипеньем жарких караваев, когда их вынимают из печи и поливают бойей – глазурной смесью – для придания блеска.
Ее семья жила на краю поселка, в бедном доме из черного базальта. Она отодвинула деревянные ворота двора, загнала гусей в загородку, вошла в дом и не пригласила Авраама следовать за ней. Он не знал, уходить ему или ждать, и пока он раздумывал, из дома вышел крупный бородатый человек и жестом пригласил его зайти.
Большая и голодная сирийская овчарка с подозрением обнюхала его, почуяла запахи пустыни, которые собрались в порах его кожи, и с почтительным страхом отошла. Низенькая женщина накрывала на стол. В глубине комнаты трое могучих парней играли речными голышами, ловко перебрасывая их из руки в руку. Сара стояла у стены, распуская намокшие пряди волос. Она выжимала их, как прачки выкручивают простыни, и вода стекала с них ручьем.
С тех пор как я вернулся домой ухаживать за ним и снять это бремя с Якова, отец уже не раз возвращался к описанию той картины, к той девочке, которая врезалась в его сердце и которой предстояло выйти за него замуж, стать его женой и нашей матерью: милая склоненная головка, капли на бровях, носу и ресницах, сильные руки, выжимающие из прядей ручьи и струи. Он говорил с насмешкой, но дождь все испарялся из ее теплых волос, и сильный сырой запах поднимался над ее головой, как густой туман.
Много лет спустя, возле закрытой двери своей жены Леи, мой брат Яков (бледное лицо в морщинах, правая рука с культей мизинца спрятана в кармане) сказал мне, что каждый мужчина хранит в сердце один-единственный образ своей жены – «портрет перед закрытыми глазами», назвал он его, – образ, выжженный в памяти, как товарное клеймо. «Всю последующую жизнь он накладывает ее на этот портрет, накладывает и сравнивает, накладывает и проклинает, накладывает и плачет».
Но отец, который, несмотря на все свои старания, так и не сумел сравняться с Яковом в страданиях и несчастьях, и сегодня говорит нам, как говорил всегда: «Вот так я попался», – доводя нас до бешенства приторностью своего жестокого красноречия.
– Ты там у себя в Америке уже забыл, каково жить с ним под одной крышей, – говорит Яков. – Так сейчас ты вспомнишь.
Когда началась Первая мировая война, Авраам Леви и Лиягу Натан пытались улизнуть от воинской службы. Каждые несколько дней в Еврейский квартал заявлялись охотники за дезертирами, которых приводил штатный осведомитель мутасарефа, некий Аарон Тедеско, – человек, который способен был учуять пот перепуганных людей, даже если они погрузились по горло в колодец или укрылись за каменной стеной. Авраам и Лиягу спрятались в подвале Кортижо де дос Пуэртас, но Аарон Тедеско только повел кончиком носа в сторону мраморной плиты, указав ее приподнять, и обоих тотчас схватили. Уже на следующий день Авраама отправили в Дамаск, а оттуда в Арам Нагараим, в Двуречье, – эти слова поразили мое детское воображение, но в действительности были для отца попросту названием того, что сегодня называется Ираком.
В Арам Нагараим Авраам служил хузмачи, денщиком у офицеров. Он чистил им сапоги, стелил постели, смазывал маслом седла, стирал и гладил их мундиры. Лиягу Натан остался в Иерусалиме. Его семья вышла из города Монастир, что в Македонии, и, как все прочие монастирцы, он был светловолос и светлоглаз и с молодости горел желанием изучать языки, математику и астрономию и размышлять о тайнах бесконечности – том предмете, которым занимались все монастирцы, поскольку в своих горах им доводилось еженощно созерцать небесные тела и глубины мироздания. Теперь Лиягу поразил турецкого офицера своей научной образованностью и знанием языков и поэтому был оставлен в Иерусалиме и провел все дни войны в Бейт-Колараси, что напротив Шхемских ворот, в качестве переводчика и шифровальщика при штабе генерала Кресса фон Крессенштайна.
Через несколько лет после войны Лиягу женился на Дудуч, сестре нашего отца. Женитьба сделала его ревнивым до безумия и косвенным образом способствовала его преждевременной смерти, но отец не переставал скучать по нему, преклоняться перед ним и рассказывать о нем. Он свято верил, что монастирцы «не родились на Земле, а спустились на нее со звезд», и по той же логике утверждал, что их тяга к астрономическим наблюдениям – не что иное, как тоска по отчему дому. Немного зная тебя, я полагаю, что ты бы назвала это их созерцание звезд «ретроспективным».
Когда война закончилась, Авраам поднялся, взял флягу с водой, немного сушеных фиников, небольшой кусок кишека и пошел обратно в Землю Израиля. Он боялся драк с возвращавшимися с войны солдатами, которые утратили всякий человеческий облик, и этот страх побудил его идти на родину пешком. Кстати, кишек – это твердый и сухой арабский сыр, который, как камень, сохраняется долгие годы, и тут легко соблазниться, превратив его в метафору, ибо стоит его намочить, и он возрождается к жизни, распространяя вокруг свой аппетитный запах и заново обретая приятный вкус.
Мой брат Яков не верил, что отец прошел пустыню пешком. «Да ты посмотри на него, – говорил он мне, когда мы повзрослели. – Он и в сортир-то дорогу с трудом находит. Говорю тебе, таких калек даже в турецкую армию не брали».
Но словечки, подхваченные в турецкой армии, то и дело слетали с отцовских губ. Когда мы слишком быстро смешивали дрожжи, он кричал: «Яваш, яваш»[18], а созывая нас к обеденному столу – «Караванайа»[19]. Если мы забывали закрыть дверцы гарэ[20], в котором всходило тесто, и оно твердело, он называл его «галата»[21], а порой просил мать приготовить ему «солдатское блюдо» – отвратительное варево из бобов, чечевицы, фасоли и изюма, приготовление которого наполняло дом чудовищной вонью, а его сердце – непонятной ностальгией.
«От страха человек может стать храбрым, как орел царя Соломона», – настаивал отец на правдивости своего перехода через пустыню. То была единственная героическая история во всем его прошлом, и он никому и ни за что не позволил бы ее отнять. «Днем я прятался, а ночью шел. Шел и пел», – объяснял он моему брату-скептику, мне и себе самому. В турецкой армии он встретился с призывниками из гимназии «Герцлия» и научился у них песням, которых не знали в старых иерусалимских дворах. Его голос звучит громко и приятно, глаза широко открыты, морщины на шее натянуты – он поет:
Камни пустыни рвали его ботинки, рот был полон пыли, а ноги то и дело застревали в норах тушканчиков. Он видел следы дроф, этих пустынных птиц, бег которых так стремителен, что их уже невозможно различить, – одни только столбики пыли, поднятые невидимыми ногами. Он видел глаза рогатой гадюки, выглядывающие из песка, и каменные катышки, оставленные онагром, этим диким ослом пустыни, который не пьет и не мочится, «а дышит через задницу, – объяснял отец, – чтобы слюна во рту не пересыхала».
Там, где нивы Бейт-Лехема,
По дороге к Эфрату,
Там надгробье высокое,
Где древний курган.
Когда полночь приходит
Из мрака заката,
Из могилы красавица
Появляется там.
И шагает к востоку,
Где река Иордан.
Но однажды утром, когда отец улегся передневать в тени валуна, он увидел над собой огромную, медленно трепетавшую волну мягкой меди. То были бабочки-нимфалиды, совершавшие свой великий перелет на запад. Они летели со скоростью человеческого шага, и это зрелище настолько возбудило Авраама, что он вскочил и пошел вместе с ними, и темное золото их крыльев освещало его лицо. Под вечер, устав от ходьбы, он лег было на высохшую землю, но не смог вынести холода, вскочил и стал танцевать, размахивая руками. Со всех сторон слышался звук лопающихся скал. Весь день они впитывали солнечный жар, а теперь трескались от жгучего ночного холода.
По ночам пустынные волки проходили чуть не рядом с ним своим быстрым бесшумным шагом, тощие, жилистые, не знающие усталости. Они ели и спали, играли и рожали на бегу, и даже эти волки не замечали его, потому что его запах уже не отличался от запаха пыли, и когда он ложился на землю передохнуть, то совсем исчезал из виду. Закутавшись в маскировочный плащ и вжавшись в песок, наподобие окружающих камней, он лежал на спине и смотрел в небо. Небо в те дни было усеяно великим множеством звезд, и они казались ему крохотными дырочками в сплошной скорлупе, за которой пылает холодное скрытое сияние. Он следил за ними, проводил линии от звезды к звезде, создавал рисунки и созвездия, неизвестные даже вавилонским астрономам, которые смотрели на это же небо и эти же звезды за тысячи лет до него.
Порой он слышал плач пустынных шакалов вдали и позвякиванье проходящих где-то невидимых караванов, и эти звуки казались ему близкими и пугающими, потому что тогда он еще не знал, что пустыня – как море, она тоже переносит голоса на огромные расстояния. Только по возвращении в Иерусалим, когда он рассказал Лиягу Натану о звуках, которые слышал в пустыне, друг объяснил ему, что благодаря медленности звуковых волн до него донеслись через века плач изгнанников на реках вавилонских, тяжелая поступь армий Пальмиры и Персии и дребезжанье щитов фаланг Александра Македонского, шагавших навстречу своей смерти на Востоке. «Это звуковая фата-моргана, слуховой мираж, – взволнованно объяснял ему Лиягу, – обманчивое эхо, услышать которое удостаиваются лишь немногие избранники».
Затем нимфалиды приустали, и Авраам продолжил свой путь один. Как-то раз его испугали резкие и пронзительные крики неподалеку – «будто тысяча болгарских девственниц визжала разом», – и когда он вскарабкался на гребень холма, то увидел по другую его сторону бедуинов, которые теснили в загон стадо пустынных оленей. С помощью факелов, криков и барабанного боя они гнали этих великолепных животных к проходу между двумя стенами из земли и камня, тянувшимися на несколько километров вдаль. Поначалу эти стены представляли собой попросту две низкие насыпи, далеко отстоящие друг от друга, и не вызывали никаких подозрений, но постепенно они все более росли и сближались, и к тому времени, когда гонимые животные различали ловушку, им уже не было спасения, потому что стены смыкались к огромной яме. Авраам видел, как они пытались перескочить через стены, падали в яму, ломали тонкие ноги и умирали в ужасе, с лопнувшими венами, отплевывая кровь своими нежными ртами. Бедуины набрасывались на них, оттягивали назад их шеи, зажимали головы меж колен и убивали одним резким взмахом кривого ножа, еще до того, как их душа отлетит от тела и оно станет непригодным для еды.
Спустя десять недель Авраам достиг большого ручья, текущего среди цитрусовых деревьев, и шел вдоль него четыре дня, питаясь рыбой, которую вылавливал из теплых осенних луж, и червивыми сливами, которыми изобиловала долина. По этому ручью он дошел до Ярмука, а оттуда направился к Иордану – тот в это время года обмелел и оскудел. Он перешел реку вброд и тотчас пал на землю. Вот так, в несколько десятков слов, думаю я про себя, отец пересек огромную пустыню. Благодаря отцу я понял, что слово – это самое быстрое средство перемещения, что ему нет никакой преграды и что оно обгоняет не только ветер и свет, но и самое правду.
Оттуда он пошел в Тверию. «Добрые люди из семейства Абулафии» взяли его к себе домой, накормили и напоили, смазали раны на ногах, сожгли рваную одежду, дав взамен другую, и отправилидальше. Он поднялся на вершину хребта и увидел перед собой широкую долину, постепенно понижавшуюся к западу и югу, а за ней – стену крутых гор, прорезанных на юге ущельями. Мелководный ручей струился по дну долины, черные точки коров паслись на сжатых полях, там и сям росла колючая слива, и желтое жнивье позднего лета окружало островки темного базальта. Вороны прыгали по уже вспаханному полю, весело летали трясогузки, кувыркаясь в воздухе, стаи аистов скользили на юг.
В благословенный час спустился Авраам на равнину – тот час, когда солнечные лучи проникают сквозь разрывы в облаках и подрисовывают отдельные кусочки мира, словно хотят обратить человеческое сердце к истинно важным предметам. В одной из таких освещенных клеточек он увидел дома небольшого поселка, мошавы, и направил к нему свои стопы, в надежде, что там для него найдутся еда и ночлег. Он все быстрее шагал по пологому склону, и сердце его ликовало. После долгих дней, проведенных в пустыне, плодородная земля долины и приближавшиеся дома поселка казались ему добрым предзнаменованием. Перепрыгивая через комья, он большим опасливым полукругом обогнул бедуинский лагерь, спустился к ручью, пересек его и стал прокладывать себе путь в прибрежных тростниках.
Внезапно по коже его пошли мурашки. Он огляделся и увидел лежащую на земле молодую женщину в грубом, замызганном платье, которая спала в редкой тени сливового дерева. Он тихонько приблизился к ней, взглянул – и душа его наполнилась восторгом и томлением. Она была высокой, светловолосой и широкоплечей, и грудь ее поднималась в глубоком и мерном дыхании. Волна золотистых волос затеняла лоб, ложась на широкие светлые брови, подобные которым он раньше видел только над усталыми, покрасневшими глазами русских паломниц в Иерусалиме. Женщина спала, свободно раскинув руки и ноги, что было знаком беспечности и детства, но Авраам не умел читать знаки женского тела. Он привык к тусклому и покорному присутствию маленьких иерусалимских женщин и теперь был весь охвачен волнением от ее непривычного цвета, здорового чистого тела и длинных бедер, что вырисовывались под платьем. Он еще не предвидел, что произойдет в будущем, и в тот сладкий и необходимый миг, без которого не обходится никакая любовь, «миг, когда рассудок умирает, как бабочка зимой», подошел еще ближе, так что его тень упала на ее лицо, и сказал: «Шалом алейхем» – мягко и чуть хрипловато, потому что его горло и нёбо пересохли от сильного желания и удивления.
Лежащая женщина вскинулась, точно лань, из зарослей своего сна и в мгновение ока исчезла. Пораженный Авраам начал оглядываться по сторонам и наконец увидел соломенную голову, выглядывающую из-за базальтового валуна, и широко открытые глаза, голубизна которых потемнела и стала чужой – испуганной и угрожающей одновременно.
– Я друг. Я еврей! – смущенно воскликнул он. – Не бойся.
Она выпрямилась и разгладила свое поношенное платье. Авраам смотрел на нее и улыбался.
– Шалом, – повторил он, но женщина не ответила и не приблизилась к нему. Какое-то время они стояли так, испытывая друг друга, но начал накрапывать дождь, и на ее лице появилось напряженное выражение.
– Ди качкес, ди качкес![22] – испуганно вскрикнула она. – Отец с мамой меня поубивают!
Голос, вырвавшийся из этого большого тела, ошеломил Авраама. Это был голос девочки, а не молодой женщины. Но девочки из племени исполинов. Он снова огляделся и только теперь заметил пасшихся в поле гусей – словно белые пятна сквозь завесы дождя. Бросившись за ними, он увидел, что девочка бежит перед ним босиком, и шаги ее легки и широки, как у пустынного волка, и дыхание глубоко и бесшумно, как у дикого осла, и все ее тело такое складное, красивое и сильное, что у него потемнело в глазах от страха и страсти. Совместными усилиями они окружили гусей, согнали их и под сплошным дождем повели к поселку.
Авраам смотрел на ее опущенное лицо, на плотно сжатые губы.
– Как тебя зовут, девочка? – спросил он.
– Сара.
– Сколько тебе лет?
– Двенадцать.
– Дами ла мано, Сарика, – сказал он с неожиданной смелостью, потому что теперь уже знал, что она не поймет его слов. – Дай мне руку.
Девочка взглянула на него и его протянутую руку. Никто еще никогда не называл ее «Сарика» или другим ласковым именем. Имя «Сара» было закреплено за ней, когда вся ее семья приняла еврейство, еще до того, как она была зачата и рождена, и родители относились к нему с большой серьезностью и не решались заменять его ласковым прозвищем. Сейчас она стыдливо улыбалась Аврааму, и ее рука дрожала в его руке. Многие годы спустя мы часто слышали, брат Яков и я, ту девочку, говорившую из тела нашей матери звучным, неторопливым и усыпляющим голосом и все дивившуюся, в перерывах между глубокими страдальческими вздохами и размешиванием теста, когда и почему она влюбилась в этого худого, чужого человека, что тогда так неожиданно появился в поле, протянул ей свою тонкую руку, взял ее в жены, сделал ей детей и искалечил жизнь.
Оглушительный грохот вспорол тучи, и дождь перешел в чудовищный ливень. Платье облепило тело Сары, ее волосы намокли и отяжелели, стали горячими и блестящими, как послед. Серые базальтовые скалы почернели и засверкали. Пар и шипенье поднимались над ними, когда капли первого осеннего дождя касались жара затвердевшей в их теле лавы. Годы спустя, описывая нам ту минуту, она сравнивала этот шепот камней с шипеньем жарких караваев, когда их вынимают из печи и поливают бойей – глазурной смесью – для придания блеска.
Ее семья жила на краю поселка, в бедном доме из черного базальта. Она отодвинула деревянные ворота двора, загнала гусей в загородку, вошла в дом и не пригласила Авраама следовать за ней. Он не знал, уходить ему или ждать, и пока он раздумывал, из дома вышел крупный бородатый человек и жестом пригласил его зайти.
Большая и голодная сирийская овчарка с подозрением обнюхала его, почуяла запахи пустыни, которые собрались в порах его кожи, и с почтительным страхом отошла. Низенькая женщина накрывала на стол. В глубине комнаты трое могучих парней играли речными голышами, ловко перебрасывая их из руки в руку. Сара стояла у стены, распуская намокшие пряди волос. Она выжимала их, как прачки выкручивают простыни, и вода стекала с них ручьем.
С тех пор как я вернулся домой ухаживать за ним и снять это бремя с Якова, отец уже не раз возвращался к описанию той картины, к той девочке, которая врезалась в его сердце и которой предстояло выйти за него замуж, стать его женой и нашей матерью: милая склоненная головка, капли на бровях, носу и ресницах, сильные руки, выжимающие из прядей ручьи и струи. Он говорил с насмешкой, но дождь все испарялся из ее теплых волос, и сильный сырой запах поднимался над ее головой, как густой туман.
Много лет спустя, возле закрытой двери своей жены Леи, мой брат Яков (бледное лицо в морщинах, правая рука с культей мизинца спрятана в кармане) сказал мне, что каждый мужчина хранит в сердце один-единственный образ своей жены – «портрет перед закрытыми глазами», назвал он его, – образ, выжженный в памяти, как товарное клеймо. «Всю последующую жизнь он накладывает ее на этот портрет, накладывает и сравнивает, накладывает и проклинает, накладывает и плачет».
Но отец, который, несмотря на все свои старания, так и не сумел сравняться с Яковом в страданиях и несчастьях, и сегодня говорит нам, как говорил всегда: «Вот так я попался», – доводя нас до бешенства приторностью своего жестокого красноречия.
– Ты там у себя в Америке уже забыл, каково жить с ним под одной крышей, – говорит Яков. – Так сейчас ты вспомнишь.
Глава 6
Дед мой, «дедушка Михаэль», был в свое время богатым православным крестьянином. У него были два колодца с черпаками для поливки, укрепленными на деревянных колесах, яблоневые сады, ухоженный тополиный лесок, десять пар быков и сотни гусей. Ты наверняка читала о таких хозяйствах в книгах.
В Астрахани, близ Каспийского моря, в тех местах, где он родился, Михаил Назаров был известен как «Колокольный батька», потому что он регулярно жертвовал деньги на отливку церковных колоколов. Затем, в 1898 году, произошли три события, между которыми нельзя было бы усмотреть никакой связи, когда б не твои расспросы. Князь Антон из дома Гесслеров отплыл в Александрию, в Иерусалиме родился мой отец Авраам, а Михаил Назаров пришел в Святую землю во главе четырехсот пятидесяти паломников, которые тащили с собой гигантский медный колокол для иерусалимской церкви Марии Магдалины.
Колокол отлили в Одессе и поставили на огромную телегу, специально построенную для этой цели. Мужчины дотащили ее до пристани. Оттуда они отплыли в Яффо на корабле «Святая Анна», а там в повозку впряглись женщины. С той минуты никто не говорил, потому что все поклялись хранить обет молчания до тех самых пор, пока колокол не окажется на месте. Еще долгое время спустя можно было опознать участников того паломничества по их походке – они ступали с усилием, согнувшись, как будто выгребали против сильного встречного ветра. Таким же шагом возвращался домой, в свою деревню, и дедушка Михаэль. Он принес с собой небольшую, но увесистую коллекцию камней – с Голгофы, с Тивериадского озера, с горы Фавор и из Вифлеемской пещеры – и добыл даже осколок скалы, которая подпирала собою Крест. Потом он извлек подарки домашним: иерусалимские цветы, засушенные между двумя дощечками из оливкового дерева, жестяную лампу, зажженную от святого огня храма Гроба Господня, расшитые восточные ткани, двух брошенных гусят, которых он подобрал возле Баб-а-Загары, и белые накидки, которые были смочены в Иордане и уже высохли, но стоило их намочить, как они тотчас издавали прежний запах.
Затем он поспешил к своим деревенским колоколам, и там с ним приключилось нечто ужасное. Как только он потянул за канаты и языки начали греметь, его вдруг поразила страшная боль в суставах. Поначалу он решил, что надорвал сухожилия, когда тащил огромный колокол, или же подхватил какую-то восточную болезнь, а то и одно из тех гнетущих и зловредных недомоганий, которыми Иерусалим обычно поражает паломников. Но когда наутро боли вернулись с удвоенной, а на следующий день – с утроенной силой и начали звенеть и отдаваться во всем теле, пока не свалили его, орущего и плачущего, на землю, он рассудил, что знак этот – свыше, и понял, что ему надлежит сделать. Он лег на свою лежанку (мать всегда говорила «лежанка» вместо «кровать»), закрыл глаза и увидел в своих мечтах, как он переходит в иудаизм.
Целый месяц деревенский дьякон спорил с Михаилом Назаровым, но так и не смог удержать его от принятого решения. Наш дед остался при своем. Он запряг в повозку трех лошадей, отправился в город и привез оттуда моэля и рабина, чтобы приобщить всех членов семьи к завету праотца Авраама. Перед обрезанием мужчин привязали веревками к большому амбарному столу и влили им в горло по кувшину водки, чтобы заглушить боль, но их страшные и мучительные вопли все равно вырывались из амбара, отражались от заборов и катились в поля. Голуби и пастушьи собаки с перепугу удрали со двора. Только дедушка Михаэль отказался от веревок и потребовал, чтобы его обрезали стоя и обязательно кремневым ножом. Он сдвинул бедра, оперся спиной на балку амбара, зажал в зубах деревянную щепку и, пока моэль отрезал ему крайнюю плоть, истер эту щепку в крошево.
Мать тогда еще не родилась, но она столько раз слышала этот рассказ, что сама ощущала ту отцовскую боль. Рассказывая об этом, она прикрывала глаза, заглядывала в тот амбар и видела его побелевшие пальцы и лицо, сморщенное, как у новорожденного. А после того, как он пришел в себя и улыбнулся своей первой еврейской улыбкой, в его лице уже не было прежних, знакомых черт.
Через год после этого гиюра[23] продал новообращенный еврей, гер[24] Михаэль Назаров, свой дом и поля, погрузил на три телеги беременную жену, двух сыновей, плуги, домашнюю мебель и мешки с семенами, поцокал языком на огромных волов и на стаю гусей, народившихся от привезенной из Иерусалима пары, и взошел со всем своим имуществом в Страну. Мать родилась на пути в Эрец Исраэль.
Дедушка Михаэль купил себе участок земли в долине, очистил его от камней, выжег проклятие сорняков и злобное своеволие диких колючих слив, и стал пахать, и сеять, и каждое утро благословлять Создателя за то, что Он сделал его евреем и привел в землю «Абрама, Исака и Якова», чтобы обрабатывать и беречь ее. «Все хорошо, все хорошо», – повторял он и улыбался чиновникам, которые расспрашивали о его положении, так что те вечно ставили его в пример еврейским поселенцам, которые вечно предъявляли претензии и требования и злились на новых соседей, потому что те не умоляли о помощи и ни о чем не просили.
Иврит геров был беден и тяжеловесен, и молитвенник деда был написан наполовину по-русски, наполовину на иврите. «Я читаю по-русски, – сердито отвечал он насмешникам, – но Всевышний, благословенно Имя Его, заглядывает через мое плечо и читает на иврите». Сара стыдилась ходить в деревенскую школу, а ее родители и братья по той же причине почти не говорили даже друг с другом и превратились в больших молчальников. Мой брат Яков (который работал у них в дни своей юности, стал их любимцем, привязался к ним и понимал их лучше меня, хотя я больше на них похож) рассказывал, что эту молчаливость переняли и их дети. Мать тоже не умела ни читать, ни писать до самой смерти, а говорила плохо и с ошибками, и это вызывало у отца злорадство и стыд одновременно.
Старый гер медленно произнес благословение пищи, тяжело выговаривая ивритские слова и искоса проверяя, какое впечатление молитва производит на Авраама, а затем объяснил ему, что у них в семье не едят мясо, а лишь овощи, бобовые, яйца, а главное – молочные продукты. «Молоко, молоко», – несколько раз повторил он по-русски, и Авраам, который не понимал смысл слова, слушал и качал головой. Теперь, когда над его головой снова была надежная крыша и печь согревала его кости, волки не крутились вокруг него на мягких лапах и стоны забиваемых оленей не стояли в его ушах, уверенность вернулась к нему, и он поглядывал на хозяев с легкой и скрытой насмешкой. «Ваша мать-гойка, и гой-отец ее, и гои-братья[25], все эти православные, их так пугали наши правила забоя животных, что они решили вообще отказаться от мяса», – важничал отец перед нами многие годы спустя, и даже день нашей бар-мицвы[26] превратил из-за этого в день попреков и ссор.
В Астрахани, близ Каспийского моря, в тех местах, где он родился, Михаил Назаров был известен как «Колокольный батька», потому что он регулярно жертвовал деньги на отливку церковных колоколов. Затем, в 1898 году, произошли три события, между которыми нельзя было бы усмотреть никакой связи, когда б не твои расспросы. Князь Антон из дома Гесслеров отплыл в Александрию, в Иерусалиме родился мой отец Авраам, а Михаил Назаров пришел в Святую землю во главе четырехсот пятидесяти паломников, которые тащили с собой гигантский медный колокол для иерусалимской церкви Марии Магдалины.
Колокол отлили в Одессе и поставили на огромную телегу, специально построенную для этой цели. Мужчины дотащили ее до пристани. Оттуда они отплыли в Яффо на корабле «Святая Анна», а там в повозку впряглись женщины. С той минуты никто не говорил, потому что все поклялись хранить обет молчания до тех самых пор, пока колокол не окажется на месте. Еще долгое время спустя можно было опознать участников того паломничества по их походке – они ступали с усилием, согнувшись, как будто выгребали против сильного встречного ветра. Таким же шагом возвращался домой, в свою деревню, и дедушка Михаэль. Он принес с собой небольшую, но увесистую коллекцию камней – с Голгофы, с Тивериадского озера, с горы Фавор и из Вифлеемской пещеры – и добыл даже осколок скалы, которая подпирала собою Крест. Потом он извлек подарки домашним: иерусалимские цветы, засушенные между двумя дощечками из оливкового дерева, жестяную лампу, зажженную от святого огня храма Гроба Господня, расшитые восточные ткани, двух брошенных гусят, которых он подобрал возле Баб-а-Загары, и белые накидки, которые были смочены в Иордане и уже высохли, но стоило их намочить, как они тотчас издавали прежний запах.
Затем он поспешил к своим деревенским колоколам, и там с ним приключилось нечто ужасное. Как только он потянул за канаты и языки начали греметь, его вдруг поразила страшная боль в суставах. Поначалу он решил, что надорвал сухожилия, когда тащил огромный колокол, или же подхватил какую-то восточную болезнь, а то и одно из тех гнетущих и зловредных недомоганий, которыми Иерусалим обычно поражает паломников. Но когда наутро боли вернулись с удвоенной, а на следующий день – с утроенной силой и начали звенеть и отдаваться во всем теле, пока не свалили его, орущего и плачущего, на землю, он рассудил, что знак этот – свыше, и понял, что ему надлежит сделать. Он лег на свою лежанку (мать всегда говорила «лежанка» вместо «кровать»), закрыл глаза и увидел в своих мечтах, как он переходит в иудаизм.
Целый месяц деревенский дьякон спорил с Михаилом Назаровым, но так и не смог удержать его от принятого решения. Наш дед остался при своем. Он запряг в повозку трех лошадей, отправился в город и привез оттуда моэля и рабина, чтобы приобщить всех членов семьи к завету праотца Авраама. Перед обрезанием мужчин привязали веревками к большому амбарному столу и влили им в горло по кувшину водки, чтобы заглушить боль, но их страшные и мучительные вопли все равно вырывались из амбара, отражались от заборов и катились в поля. Голуби и пастушьи собаки с перепугу удрали со двора. Только дедушка Михаэль отказался от веревок и потребовал, чтобы его обрезали стоя и обязательно кремневым ножом. Он сдвинул бедра, оперся спиной на балку амбара, зажал в зубах деревянную щепку и, пока моэль отрезал ему крайнюю плоть, истер эту щепку в крошево.
Мать тогда еще не родилась, но она столько раз слышала этот рассказ, что сама ощущала ту отцовскую боль. Рассказывая об этом, она прикрывала глаза, заглядывала в тот амбар и видела его побелевшие пальцы и лицо, сморщенное, как у новорожденного. А после того, как он пришел в себя и улыбнулся своей первой еврейской улыбкой, в его лице уже не было прежних, знакомых черт.
Через год после этого гиюра[23] продал новообращенный еврей, гер[24] Михаэль Назаров, свой дом и поля, погрузил на три телеги беременную жену, двух сыновей, плуги, домашнюю мебель и мешки с семенами, поцокал языком на огромных волов и на стаю гусей, народившихся от привезенной из Иерусалима пары, и взошел со всем своим имуществом в Страну. Мать родилась на пути в Эрец Исраэль.
Дедушка Михаэль купил себе участок земли в долине, очистил его от камней, выжег проклятие сорняков и злобное своеволие диких колючих слив, и стал пахать, и сеять, и каждое утро благословлять Создателя за то, что Он сделал его евреем и привел в землю «Абрама, Исака и Якова», чтобы обрабатывать и беречь ее. «Все хорошо, все хорошо», – повторял он и улыбался чиновникам, которые расспрашивали о его положении, так что те вечно ставили его в пример еврейским поселенцам, которые вечно предъявляли претензии и требования и злились на новых соседей, потому что те не умоляли о помощи и ни о чем не просили.
Иврит геров был беден и тяжеловесен, и молитвенник деда был написан наполовину по-русски, наполовину на иврите. «Я читаю по-русски, – сердито отвечал он насмешникам, – но Всевышний, благословенно Имя Его, заглядывает через мое плечо и читает на иврите». Сара стыдилась ходить в деревенскую школу, а ее родители и братья по той же причине почти не говорили даже друг с другом и превратились в больших молчальников. Мой брат Яков (который работал у них в дни своей юности, стал их любимцем, привязался к ним и понимал их лучше меня, хотя я больше на них похож) рассказывал, что эту молчаливость переняли и их дети. Мать тоже не умела ни читать, ни писать до самой смерти, а говорила плохо и с ошибками, и это вызывало у отца злорадство и стыд одновременно.
Старый гер медленно произнес благословение пищи, тяжело выговаривая ивритские слова и искоса проверяя, какое впечатление молитва производит на Авраама, а затем объяснил ему, что у них в семье не едят мясо, а лишь овощи, бобовые, яйца, а главное – молочные продукты. «Молоко, молоко», – несколько раз повторил он по-русски, и Авраам, который не понимал смысл слова, слушал и качал головой. Теперь, когда над его головой снова была надежная крыша и печь согревала его кости, волки не крутились вокруг него на мягких лапах и стоны забиваемых оленей не стояли в его ушах, уверенность вернулась к нему, и он поглядывал на хозяев с легкой и скрытой насмешкой. «Ваша мать-гойка, и гой-отец ее, и гои-братья[25], все эти православные, их так пугали наши правила забоя животных, что они решили вообще отказаться от мяса», – важничал отец перед нами многие годы спустя, и даже день нашей бар-мицвы[26] превратил из-за этого в день попреков и ссор.