Все ждали.
   Британский солдат вышагивал взад-вперед у ворот тюрьмы, завершая свою вахту. Карлик-пекарь из Арминского квартала молился, чтобы взошло его тесто. Записки в Стене Плача ждали ангела с шелковой сумой, пересохшие колодцы – дождевых брызг, кружки для подаяний – капанья монет.
   Время, этот Великий Учитель, двигалось не спеша.
   Продавцы древностей ожидали простаков. Серые скалы – зубил каменщиков. Агунот[4], жены пропавших без вести в мировую войну, – возвращения и освобождения. У Мечети-на-Скале слонялись мавританские стражники, злобно рычали, тренируясь в удушеньях, и поджидали еретика, который осмелится подняться на гору и осквернить ее испарениями своего собачьего дыхания.
   Ждали и мертвецы, «самые многочисленные из обитателей святого города». Протягивали кости рук за обещанной милостыней кожи и плоти. Поворачивали пустые глазницы к концу времен, к тому вымышленному горизонту, где земля встречается с вечностью.
   В потаенной пещере потягивался на своем ложе царь, скрипел и бренчал ребрами. Легкий смрадный ветер дул в пыльных подземных коридорах, перебирал струны арфы, висящей в его изголовье, развевал остатки рыжих волос, приклеившиеся к черепу, испытывал остроту царского меча и гладкость щита. Но мальчик, которому заповедано поднести к его челюстям кувшин с живой водой, простодушный, трепетный отрок, который вложит свою маленькую ладонь в его сгнившую руку и выведет из пещеры к истосковавшемуся народу, – тот замешкался и не появлялся.
   А на востоке, за Масличной горой и Столбами Азазеля, ждал своего рождения новый день. Двенадцатое июля 1927 года наводило на себя блеск и лоск в честь своего вступления в высокую историю города. Иерусалим, чьи суставы и люди уже утратили свою гибкость, чьи внутренности изъедены каменными опухолями метастазов, чьи ночи терзаются воспоминаниями о славе и муках, ждал могучего рывка, освобождающего взлета, парящего шелеста с небес.

Глава 2

   И вдруг из Яффских ворот нетерпеливо и непочтительно вырвалась эта легкая коляска, с ее сверкающими серебряными крестами на боках, туго натянутой на остов черной тканью, двумя бесшумными, хорошо смазанными колесами и могучей красивой женщиной, запряженной меж полированных оглобель. Двое ее маленьких сыновей, один рыжий и рослый, как мать, другой – темноволосый и хрупкий, сидели на кучерском месте, играя поводьями в четыре руки. Оба они отличались тем распахнутым и слегка удивленным взглядом, что свойствен близоруким людям, и, несмотря на их внешнее различие, видно было, что они – близнецы.
   Внутри коляски, связанный веревками, с заткнутым ртом, лежал их отец, ученик пекаря Авраам Леви, и бессильно исходил болью и злостью. Он еще никогда в жизни не опаздывал в пекарню. С тех пор как ему исполнилось десять лет и его отправили зарабатывать на пропитание для матери-вдовы, он всегда приходил раньше времени и еще до появления хозяина смешивал дрожжи, разводил огонь в печи и просеивал муку. Сейчас, раздраженно размышлял он, там все ждут в нетерпении – разгневанный балабай[5], приготовленные дрожжи, холодная встревоженная печь, – а его, Авраама Леви, везут, как агнца на заклание, в пропахшей духами коляске христианских священников.
   Покрытый пустыми мешками из-под муки и пеной бессильной ярости, маленький щуплый Авраам проклинал тот день, когда он привез свою жену из Галилеи в Иерусалим. У него уже не осталось ни сил, ни терпения выносить ее манеры – эти повадки влюбленной кобылы, как говорили соседки, – из-за которых он стал посмешищем во дворах Еврейского квартала, да и всего Иерусалима тоже. Сефардские соплеменники бойкотировали его за женитьбу на этой чапачуле[6], недотепе, ашкеназы поносили его за то, что он породнился с герами, этими новообращенными из гоев, и даже среди легкомысленных мусульманских юнцов, которые распивали запрещенный арак[7] в кофейнях Мустафы Раббия и Абуны Марко, его имя стало предметом пересудов и притчей во языцех.
   «Альта альта эз ла луна», – распевали насмешники при виде идущего по улице Авраама Леви, издеваясь над ним на его родном ладино, и крутили при этом красную феску на вытянутом пальце. «Высока-высоконька в небе луна», – намекали они на его низкий рост и на белизну кожи его жены, которая своей красотой дразнила покой их плоти, являясь им в снах и заставляя пятнать простыни блеклыми пятнами позора.
   Булиса[8] Леви, госпожа Леви, сварливая мать Авраама, тоже не могла сомкнуть глаз. «Невесточка у меня – коли сыра у нее не купишь, так непременно тумаки получишь, – вздыхала она. – Говорю тебе, Авраам, эта женщина, которую ты привел в дом, – раньше я увижу белых ворон, чем мне будет покой от нее». Правда, предки самой булисы Леви были всего лишь нищими красильщиками тканей, но зато их переселили в город еще во времена халифа аль-Валида. «Валеро? Эльяшар? Кто они вообще такие? – Она надувала свои толстые щеки. – Мы уже пятнадцатое поколение в Иерусалиме, а они тут появились каких-нибудь сто лет назад».
   «Мы из Абарбанелей!» – насмехались над ней за спиной, но булиса Леви игнорировала насмешки и уходила, покачивая мощными ягодицами. Многие годы она берегла и пестовала переданную ей на сохранение семейную честь, пока не явилась эта кавалья, эта наглая кобыла, и разнесла ее вдребезги. И словно мало ей было того, что невестка у нее нескладная дуреха, так эта дылда еще отказалась набивать и зажигать для своей свекрови наргилу[9], как это в обычае у всех хороших невесток, избила соседского сына, ешиботника и знатока Торы, который всего только потерся об нее в воротах при входе во двор, выблевала на пол, когда ее попросили приготовить для семьи мясо, а сама при этом ела один только сыр «рикота», сырые овощи да сладкие рисовые каши с молоком и корицей.
   «Подумаешь, принцесса де Сутлач, весь год у нее праздник, – возмущались родственницы и дворовые дамы, собравшись у колодца. – Целыми днями пьет одно только молоко, даже если не больна».
   Проходя по каменным переулкам в сопровождении верного и злобного гуся, привезенного ею из Галилеи, она прокладывала путь через хитросплетения обычаев и чащобу приличий, ощущая на себе испытующие взгляды, которыми мерили ее с ног до головы и буравили кожу. Взгляды удивленные, похотливые, любопытствующие, враждебные. Прохожие расступались перед ней, прижимаясь к стенам. Кто с гаденькой мокрой улыбкой, кто с затаенным вздохом вожделения, а кто – брызжа проклятьями. Она с растерянной гримасой, дрожащей в уголках губ, горбилась и вбирала свои широкие плечи, будто пыталась уменьшиться в размерах.
   Женщин раздражало, что ее серые глаза очень широко отстояли друг от друга, – признак завидной упорядоченности месячных и здоровья легких и зубов. Мужчин тревожили ее густые золотистые брови. Все знали, что при таких бровях лобок должен быть покрыт пышными светлыми волосами, каких город не видал со времен крестоносцев, но доказательством этого поверья располагал только Пагур Дадурьян, фотограф из Армянского квартала.
   Дадурьян был учеником первого из армянских фотографов, известного монаха Эсава, который оставил по себе знаменитую серию дагеротипов, запечатлевших гору Сион. В отличие от своего прославленного учителя-первопроходца, Дадурьян понял, что фотография имеет и коммерческую ценность. Он основал возле Англиканской арки свою «Студию Дадурьяна» и начал снимать там молодоженов в день бракосочетания, ретушировать бородавки на лицах кади[10] и раввинов и продавать открытки этнографического толка ошалевшим от набожности православным паломникам и одуревшим от Востока английским туристам. С этой последней целью он нанял группу бедуинских натурщиков, которые позировали ему для серии портретов, получившей известность под названием «Иерусалимские типы», Types de Jerusalem. Порой он наряжал их как мусульманских мудрецов, порой как еврейских моэлей, что взошли в Святую землю из Хадрамаута, а то как предсказателей будущего из кочевого племени навар. С помощью подходящего грима им удавалось изобразить даже святого Иакова и его девственных сестер, а также Моисея с дочерьми Итро.
   Но однажды Дадурьян съездил в Будапешт и привез оттуда огромную усовершенствованную фотокамеру и набор открыток с проститутками, который доказывал, что новый аппарат «способен заглянуть даже под одежды». Слух об этом распространился так широко, что, когда Дадурьян появлялся на улице со своей развратной камерой, женщины с криком разбегались по домам и закрывали железные ставни в наивной уверенности, что это защитит их от могущества ее линз.
   «Ты только скажи – да или нет!» – умоляли мужчины, собиравшиеся в «Студии Дадурьяна», и были даже такие, что предлагали ему деньги. Но Дадурьян напускал на себя таинственный вид, предоставляя измученным вопрошателям томиться в сумятице догадок, и говорил, что снимки «желтоволосой еврейки» он никому не покажет.

Глава 3

   Было три часа утра. Молодая женщина остановила коляску у городской стены и с опаской осмотрелась вокруг. Ее взгляд задержался на нескольких феллахах, которые засветло пришли в город и теперь ждали открытия рынков. Они уже сгрузили свои корзины с товаром, сахарот[11], наполненные помидорами и виноградом, стреножили ослов и прикрепили им под морды и под хвосты мешки для еды и помета. Сейчас они сидели на коленях в канаве у Яффских ворот, завернувшись в свои халаты, курили и варили кофе на маленьком костерке из хвороста.
   Тремя часами раньше эта женщина прокралась во двор патриархии. Сквозь окна она видела все восемнадцать членов Святейшего Синода. Сняв клобуки и распустив широкие пояса, они сидели вокруг стола своих полночных собраний, отхлебывали маленькими глотками коньяк и сплетничали по поводу постыдных обычаев совокупления у коптских монахов. Под прикрытием взрывов их хохота она уволокла оттуда коляску, а теперь терзалась страхом и нетерпением. Ей было ясно, что поутру греческий патриарх тотчас бросится к Верховному комиссару, подымет капризный крик, будет шелестеть своей рясой и тот, конечно же, пошлет по ее следам всю британскую полицию.
   Внезапно ослы взревели, замотали шеями и запрыгали на месте в непонятном страхе. Феллахи, бросившиеся их успокоить, увидели коляску и молодую светловолосую женщину, застывшую между ее оглоблями. Их охватил ужас. Зловредные полночные духи кишмя кишели в те дни в кварталах Иерусалима и в воображении его жителей. В летние ночи они выходили из Овечьего бассейна, из пещер Квартала Ущелья и из подвалов Красной башни, чтобы глотнуть свежего воздуха и покуражиться над людьми. Они подставляли раввинам и монахиням ножку на скользких ступеньках, воровали продукты из сетчатых ящиков, вывешенных за окна домов, проникали в иссохшие матки бесплодных женщин и буянили в сновидениях спящих детей.
   Молодая женщина опустила оглобли коляски на землю и, пытаясь расчистить себе дорогу, яростно топнула ногой, высоко запрокинула голову и издала жуткий волчий вой. В ответ ей тотчас раздалось страшное громыхание из самых глубин земли. С вершины городской стены вдруг покатились могучие камни, со всех сторон послышались испуганные вопли людей, крик петухов и собачий вой, стаи голубей и летучих мышей поднялись из городских щелей, из трещин в башнях, из потрясенных подземелий.
   – Эль-амора эль-беда! – заорали феллахи. – Белая ведьма!
   И, побросав свои жестяные кружки, мигом разлетелись врассыпную, точно вспугнутые щеглы.
   – Лезьте внутрь, – крикнула женщина маленьким близнецам. Она и сама на миг ужаснулась, подумав было, что ее вопль разомкнул оковы земли, но тут же пришла в себя – глаза застыли гневно и упрямо, и между бровями пролегла глубокая складка. Рыжий мальчик испугался, торопливо заполз внутрь коляски и спрятался за матерчатым пологом возле связанного отца. Но его брат лишь пошире раскрыл темные глаза и остался на кучерском сиденье.
   Молодая мать поплотнее приладила упряжь к плечам, снова подхватила оглобли и стиснула их с удвоенной силой. Потом сделала глубокий вдох и пустилась бегом. Несясь мимо рушащихся стен, под дождем камней и воплей, она глотала дорогу длинными легкими шагами, упруго перепрыгивала через раскрывавшиеся под ее ногами расщелины и разрывала телом саван запахов, окутавших город, испарений, что поднялись над горящими пекарнями, над лопнувшими банками пряностей, над смрадными нечистотами, вырвавшимися из канализационных стоков, над лужами растекшегося кофе, оставшегося от тех, кто загодя пришел на утреннюю молитву. Она, которая всю жизнь пила лишь молоко, ненавидела иерусалимский обычай начинать день с чашки кофе и сейчас радовалась несчастью всех своих ненавистников. «Пей, пей кофеек, чапачула, – говорила ей каждое утро булиса Леви, перемалывая своими костлявыми деснами размоченные в чашке бисквиты. – Пей, алокада, пей, тронутая, может, твои мозги придут, с Божьей помощью, в порядок».
   Иерусалим трясло каких-нибудь десять секунд. Потом глухой грохот прекратился, но камни все еще продолжали катиться во все стороны, будто в них пробудилась собственная жизнь. История города перетасовалась, как карты. Камни алтаря смешались с камнями городской стены, ядра баллист – с осколками мозаик и банных скамеек. Замковый камень стал краеугольным, колонны превратились в щебень, потолок – в пол. На Масличной горе памятники прыгали, как игральные кубики, обмениваясь мертвецами под звуки труб и разрушений.
   Тем временем похищенная у патриарха коляска, взбираясь все выше на запад, уже пересекла Русское подворье, где паломники, рухнув на колени, возносили Господу благодарность за Его явление, проложила себе дорогу сквозь толпы жителей Нахлат Шива и Эвен Исраэль, в ужасе высыпавших на улицы, миновала солнечные часы около рынка Махане Иегуда, оставила позади низкие домики квартала Абу Басаль и на короткое мгновенье приостановилась между двумя зданиями– «привратниками», располагавшимися в те времена на западном входе в Иерусалим, – сумасшедшим домом слева и богадельней справа. Отсюда город уже начинал редеть и сходить на нет, и его последние дома таяли и сливались с серыми скалами далеко тянувшейся пустоши.
   Женщина повернула голову к городу и плюнула со злостью. Потом довольно улыбнулась, завернула кверху подол платья, затолкала его за пояс и снова пустилась в свой легкий бег. Ее босые ноги двигались в темноте с бесшумной уверенностью, точно сильные белые крылья той совы, что жила на кладбище караимов, де лос караим[12], и которой нас, бывало, пугали в детстве. Сквозь маленькие прорехи в матерчатом пологе до меня доносились завистливые и поощрительные крики душевнобольных – завидев нас, они прижались к решеткам своих окон и сопровождали наше бегство тоскливыми и жадными взглядами. Я видел пятно удаляющегося Иерусалима, лицо своего брата-близнеца Якова, со смехом вцепившегося в материнские поводья, видел длинные, без устали движущиеся крылья ее бедер, вдыхал ее обильный пот, слышал гул ее розовых легких, стук могучего сердца, вгоняющего кровь в ее неукротимое тело. Я представлял себе в мыслях сильные сухожилия ее колен, упругие подушечки пяток, бицепсы, дышавшие под кожей ее бедер, всю ее – мою мать, обращенную Сару Леви, «белую ведьму», «желтоволосую еврейку», Сару Леви из рода Назаровых.

Глава 4

   Я родился в 1923 году в Иерусалиме, первым из двух близнецов. Отец мой, Авраам Леви, работал подмастерьем у пекаря и со временем стал хозяином собственной пекарни. Человек небольшого роста, с мягким голосом, благодаря своему ремеслу имевший возможность не общаться с людьми. Моя мать любила его беззаветной и бестолковой любовью, которая началась с их первой встречи и закончилась, льщу себя надеждой, раньше ее последних дней.
   О том периоде жизни моего отца, периоде до нашего рождения, мне известны лишь немногие детали. Я вообще зачастую не отдаю себе отчета, что у людей была какая-то жизнь и биография и до того, как они пересеклись или соприкоснулись с моей жизнью. Почему бы это? Может, потому, что я рос с братом-близнецом? А может, из-за безудержного чтения? Не стоило бы, наверно, говорить это именно тебе, но что поделать – в основном я не осознаю этого по отношению к своим возлюбленным. Подобно кометам, они приходят из пустоты и, подобно кометам, исчезают в ней.
   В доказательство того, что он существовал и до нашего появления на свет, отец обычно показывал два старых фотоснимка, присовокупляя к ним множество историй. Фотографиям я не верил, потому что «Студия Дадурьян» успешно наделяла своих клиентов одеждами любых народов, видами любых стран, а при надобности – также и лицами любых людей. Рассказам я тоже не вполне доверяю, потому что они имеют обыкновение от разу до разу меняться, но поскольку я и сам не из таких уж правдивых рассказчиков, то умею очищать злаки от плевел. Я полагаю, что и ты способна поступить таким же образом с этими моими письмами к тебе.
   Как бы то ни было, в ночь нашего бегства отец покинул Иерусалим в третий и последний раз. Первый раз он сделал это из-за военной службы, а второй – чтобы взять в жены нашу мать Сару. «Раз для войны, раз для любви», – говаривал он. Третий раз он отказывался определить.
   О своем отце, «хахане Леви», или «Леви-мудреце», он рассказывал чудеса. «Ашкеназские раввины просили у него совета, из сарайи[13], от турецких властей, ему присылали к праздникам подарки, а из Вакфа[14], который заправляет мусульманской недвижимостью в Иерусалиме, к нему приходили, чтобы он их рассудил». Но сквозь эти слова проступал образ едва сводившего концы с концами гладильщика фесок, в доме которого царили нужда и болезни и пятеро из восьми детей умерли, не дожив и до шести лет. В десять лет отца нашего Авраама послали в пекарню Ицхака Эрогаса зарабатывать на пропитание семьи. «Хозяин у него хороший, – говорила булиса Леви, – хороший, но несчастный». И правда, пекарь Эрогас обращался с ним милостиво и не издевался, как другие хозяева. «Мягкий и добрый, как тесто у армян», – рассказывал Авраам о своем хозяине. Сорока одного года был тогда пекарь – лысый, целомудренный и тощий, и уже числился среди тех, кто так никогда и не женится. В детстве он был жестоко бит палкой руби[15], учителя малышей, и с тех пор заикался. Старые булисы квартала рассказывали, что не только его глаза, но и все прочие органы источают слезы в тесто и они-то придают его франзулеткам и питам ту особую, воздушную соленость, которая принесла им славу.
   «У него дрожжи замешаны на боли», – объясняли они.
   И действительно, черные пучки волос страдальчески выпирали из ушей пекаря Эрогаса, унылыми папоротниками свисая на мочки и доказывая всем и каждому, что его плоть подвергается мучительному давлению изнутри. Рабочие в пекарне шептались, что он лепит себе из теста женские фигурки, накладывает черную горку маковых зерен внизу их живота, кладет хевронские изюминки им на груди и наблюдает, как всходят, подымаются и набухают их белые тела. В одну из пятниц Авраам и сам стал свидетелем большого скандала. В пекарню пришли женщины с накрытыми кастрюлями чолнта в руках. Пекарь Эрогас забрасывал кастрюли одну за другой в глубины печи, пока не приподнял длинной рукояткой своей лопаты подол одной из юбок. На вопли прибежали братья оскорбленной и стали бить Эрогаса плющильными молотками и сапожными колодками до тех пор, пока он не потерял сознание от великой боли и изумления, и только примочки из цветов багрянки и миртовых листьев вернули его к жизни. Он лежал на своей постели, бормотал: «Нечаянно… нечаянно…» – и пачкал простыни кровью и слезами.
   Сразу же по исходу субботы собрались мудрецы квартала и приказали свату Сапорте прервать все текущие дела по сватовству и спешно найти женщину, которая успокоила бы тело пекаря Эрогаса и дух всей общины.
   Сапорта блаженно улыбнулся. Пекарь Эрогас не был соблазнительным женихом, но сват видел в нем профессиональный вызов, а заодно и возможность решить проблему какой-нибудь из лас йагас[16] – женщин, обиженных судьбою и еще не нашедших себе мужей.
   «Тенжере и тапон, – утверждал он всегда. – Каждому горшку в конце концов найдется своя крышка».
   Сват Сапорта подал знак, и устрашающая процессия кандидаток – горбуний, безумиц, нерожалок, которых мужья вернули их отцам, несчастных, по случайности потерявших девичество, женщин тугоухих и тугоумных, с гноящейся маткой, с ляжками, пораженными лишаем, с мокнущими подмышками – внезапно появилась из подвалов Иерусалима и поползла к пекарне, как многоножка несчастий. И хотя Ицхак Эрогас в глубине сердца понимал, что не может быть переборчивым, он тем не менее скрылся в недрах своей печи и потел там, пока рабочие не пришли разжигать огонь.
   В конце концов для него нашли сироту – «корову с изъяном», хромоножку с дивными черными глазами, раздвоенной заячьей губой и кожей, как нежное яблоко, такой гладкой и душистой, что она стяжала ей прозвище «Мансаньика»[17].
   – Она будет тебе хорошей женой, – убеждал его сват Сапорта.
   – А ноги… – попытался возразить Эрогас.
   – Ноги? А что с ногами? – спросил сват.
   – Хромает… – прошептал пекарь.
   – А ты что? Танцуешь? – спросил сват. – Ноги не имеют значения! – Он наклонился к уху пекаря и сложил ладони лодочкой. – Как раковины в море, сеньор Эрогас. – И он медленно раскрыл ладони. – Ракушка не имеет значения, но стоит ее открыть… вот так… и внутри тебя ждет жемчужина.
   Эрогас смутился, и сват положил ему руку на плечо:
   – Ну, скажи сам, что главное для мужчины? Самое-самое главное!
   – Любовь, – стыдливо пробормотал Эрогас.
   – Амор эз соло уна палабра! – фыркнул сват с презрением знатока. – Любовь – это пустое слово. Суета сует. Ни обманчивость обаяния, ни преходящесть красоты, ни даже, упаси Боже, страх Господень не стоят прославления. Самое главное для мужчины – это благодарность. Женщина, которая благодарна своему мужу, сделает для него все. Она и сварит, и постирает, и малышей будет растить, да приумножится их число. Она даст тебе отведать от фигового дерева прародителя Адама, и обогреет тебя зимой, как сунамитянка Авишаг, и охладит тебя летом, как Авигайль с Кармеля, и подкрепит тебя фруктами, как Шуламит подкрепляла Соломона, и доставит тебе такие удовольствия, которых даже Батшева не доставляла Давиду, – такие наслаждения, что мужчина даже в глубине своего сердца боится о них попросить.
   Пекарь Эрогас представил себе вкус созревшего Евиного первоцвета и все те сунамитянские и кармельские радости, которых не удостоился даже лучший псалмопевец Израиля, и все его тело затрепетало.
   – Благодарная женщина и бесстрастный мужчина. – Сапорта мечтательно прикрыл глаза. – Это наилучшее сочетание.
   – Бесстрастный, – впитывая всем сердцем, повторил впечатленный мудростью свата Эрогас.
   – Потому что у женщины, – процитировал Сапорта, – ее орудие всегда наготове. И запомни еще одно. Когда дело идет о том, чту «между ним и ею», женщина может притвориться, но мужчина никогда. Не забывай этого.
   Но когда дело дошло до того, что «между ним и ею», и пекарь Эрогас взошел на полную благодарности Мансаньику, любовно поцеловал ее веки и погладил ее яблочную кожу, все его бесстрастие улетучилось, словно его и не бывало. Он впервые познал то подлинное блаженство, что подобно боли, времени и любви: все говорят о них, но никто не способен описать их словами.