Страница:
Впрочем, микрографист Бхор Натан презирал «греческую мудрость» и говорил, что Лукреций ошибался и точка – понятие не геометрическое, а словесное.
«Только слово не имеет физического существования, и только оно неделимо», – усмехался он.
Авраам огляделся по сторонам и пришел в полный восторг. Крохотные слова порхали перед его глазами, и этот танец черных точек на мгновенье заслонил собой дочь геров из Галилеи. Но стоило ему выйти оттуда, и он снова затосковал. Он злился на себя за то, что позволил какой-то нескладной девчонке проникнуть в свои сны, и досадовал на родителей, которые через свое семя и молоко наделили его свойством спать с открытыми глазами. Ночью, когда он пришел в пекарню и стал разжигать щепки и дрова в печи, ему снова привиделись соломенные волосы, которые горели перед его глазами в языках пламени, точно образ, врезавшийся в сердце и не принимающий утешений. Впав в обычное для влюбленных плачевное состояние духа и весь сжавшись по бхор-натановскому методу микроточечного уменьшения, он так глубоко ушел в себя и в свинцовую тяжесть своей бесконечной тоски, что даже Лиягу не мог вытащить его оттуда.
Так он мучился три года, а потом поднялся и объявил матери, хозяину и другу, что «идет взять себе жену». Булиса Леви издала скорбный вопль, его сестра Дудуч улыбнулась, Мансаньика не промолвила ни слова, Лиягу засмеялся и насмешливо сказал: «Так пали герои!» – а пекарь Эрогас с грустью посмотрел на него, поправил ненавистный пояс, прижимавший к животу его позорище, и сказал, что лучше бы он женился на «женщине из наших» и остался в пекарне. Но Авраам, с той же неожиданной и несгибаемой силой, что вела его через пустыню, собрал припасы в дорогу, взял палку, чтоб отгонять змей и собак, вышел через Шхемские ворота и направился на север, через Самарийские горы.
Он миновал монастырь Святого Стефана, трижды сплюнул на месте стоянки Тита, «как причитается этому разбойнику», прошел вдоль стены огромного сада, примыкавшего к храму Гроба Господня, подле которого разъяренные католики и греческие православные швыряли камни друг в друга, и спустя три часа, добравшись до скалистой горки с могилами Сима, Хама и Яфета, собрался с духом и присел отдохнуть у могил. Дурное это было место. Здесь всадники-крестоносцы из Сиены некогда убили рабби Яакова Аарона, который доверился силе своей молитвы и защите первосвященнического нагрудника, вышел из-за стен города и стал проклинать их стоянку. Здесь Рицпа, дочь Айя, некогда оплакивала своих повешенных сыновей, и по утрам на окрестных скалах еще можно было увидеть блеск ее слез, ибо слезы матери, потерявшей своих детей, не просыхают никогда.
«Но никто не сделал мне ничего плохого, – продолжал отец удивляться своему везению еще и в те дни, когда рассказывал эту историю нам. – Ни человек, ни зверь, ни ядовитая гадюка, ни скорпион».
Гиена и гадюка следили за его шагами, принюхивались к его поту, сладкому, как у всех влюбленных, и уходили с дороги, давая ему пройти. Кассия, кактус и каперс втягивали колючки, чтобы, упаси Бог, не коснуться его кожи. Феллахи, трудившиеся в полях, смотрели ему в глаза, поили водой, кормили маслом и сыром, оливками и луком, плодами и хлебом и провожали взглядом, когда он поднимался, благодарил их и шел дальше к горизонту своей любви. Всю дорогу он видел пятно соломенных волос, которое шло перед ним, подрагивая, как хвост газели, длинные, широко шагающие ноги, которые пинали мешавшие ему камни, отбрасывая их с его пути.
В Вади-эль-Харамин из-за скал выскочили конные разбойники, сорвали с него вещевой мешок, сломали палку и раздели донага.
– Куда ты идешь, смертник? – спросил главарь разбойников, невысокий худой человек с глазами разного цвета – один карий, другой голубой.
– Взять себе жену. – И Авраам прикрыл руками свой срам.
Разбойники расхохотались, подняли лошадей на дыбы и, развеселившись, принялись палить из ружей в воздух, но в разгар этого веселья его простые слова проникли сквозь грубость их костей и порочность их плоти, а его печаль и тоска сокрушили их сердца, и они посерьезнели, умолкли и вернули ему одежды.
– Открой рот, – приказал главарь.
Авраам зажмурился и разинул рот в ожидании стального ствола, который раздробит ему зубы, и кусочка металла, который пронзит его мозг. Но вместо этого он ощутил только, как два шершавых теплых пальца, пахнущие саманом и шалфеем, пеплом костров и ружейным маслом, касаются его губ, раздвигают челюсти и лезут ему в рот. Разбойник положил ему под язык тяжелую круглую золотую монету и поцеловал в обе щеки. Потом он дал ему большую связку сушеных фиг, новую палку, полосатый халат, посадил на лошадь, и вся банда скакала за ним в течение двух долгих дней, пока не вышли они из гор в долину, где Авраам попросил оставить его одного, потому что он не хотел являться к возлюбленной в окружении «разбойников и необрезанных».
Придя в селение, он первым делом направился в дом мухтара[32], болгарского еврея по имени Якир Альхадеф, язвительного толстого человека с заложенными за пояс большими пальцами рук.
– Зачем пожаловал? – спросил Альхадеф.
– Сосватай мне девушку Сару Назарову, – сказал Авраам.
Альхадеф чуть не задохнулся от смеха и изумления.
– Тебе не нужен сват, – сказал он отцу. – Несчастные геры отдадут свою дочь даже обезьяне, если она будет еврей из семени праотца нашего Авраама. Она даже в школу ходить не хочет, эта кобылка. – Затем он посерьезнел. – Слушай, ты же из наших. Зачем они тебе? Мало тебе девушек в Иерусалиме?
Но Авраам напустил на себя отрешенный вид по уши влюбленного человека, и Альхадеф, поняв, что его гость не видит и не слышит ничего, кроме отражений собственной фантазии, поднялся и отвел его в дом Назаровых.
Старый гер, его жена и старший сын сидели у стола. Сара подала воду, хлеб, овощи и сыр, обдавая Авраама потупленными взглядами и запахами дождливой сырости, которой никогда не суждено просохнуть. Плоть его таяла. Ей шел уже шестнадцатый год, но она совсем не изменилась с тех пор, как он видел ее, тремя годами раньше, потому что в его снах она тоже продолжала взрослеть. Он сдержал дрожь в коленях и ограничился, такя себе это представляю, тонкой улыбкой, исполненной сдержанного достоинства. Михаил Назаров осведомился о его здоровье и стал расспрашивать о работе и семье, и Авраам отвечал на каждый его вопрос подробно и уважительно, хотя понимал, что старый гер уже все решил и готов отдать ему свою дочь в жены. Однако, прежде чем они с Альхадефом покинули дом, к ним подошел вдруг старший брат, приблизил свое могучее тело почти вплотную, наклонился, тихо сказал прямо в испуганное ухо Авраама: «Ты води себя хорошо с нашей Сарой, иначе берегись, мы татар!» – и вышел.
На следующий день Авраам отправился в Тверию к семье Абулафия, тем «добрым людям», что приютили его по возвращении с войны, передал им приветствия от иерусалимских родственников и провел у них около десяти дней. Еще неделю он просидел в доме Альхадефа, пока заканчивались все необходимые приготовления, а потом рав Иосеф Абулафия прибыл из Тверии, привязал своего осла у конюшни геров и поженил моих родителей во дворе поселковой школы.
После хупы молодые удалились в приготовленную для них комнату в доме Назаровых. Целый час они лежали рядом и дрожали от любви и тоски, которых не утолила даже их встреча, а потом наша мать встала с кровати и повела отца в поле. Испуганный и босой, шел он за нею, поджимая ступни, чтобы уберечься от комков и колючек. Ее белая рубашка указывала ему дорогу, пятно ее волос светилось в темноте, и, когда они уже лежали, обнявшись, на земле, и ее тело приняло его в себя из трясины страданий, отец вдруг начал плакать. Не плачем радости или любви, а теми слезами, которыми плачут мужчины, когда у них рождается первый ребенок. «Плач, который выдавливает слезы из костей», – как говорила мать каждый раз, когда вспоминала об этом многие годы спустя. В ту ночь отец касался ее своими глазами, слышал своей грудью и видел своими ладонями, а на рассвете, когда его разбудили пение рыжих славок и роса холодной земли, он обнаружил ее лежащей за собой – его тело сложено во впадине между ее грудью и бедрами, ее дыхание греет ему затылок, одна ее рука поддерживает его шею, а другая укрывает его грудь и сердце.
Глава 9
Глава 10
«Только слово не имеет физического существования, и только оно неделимо», – усмехался он.
Авраам огляделся по сторонам и пришел в полный восторг. Крохотные слова порхали перед его глазами, и этот танец черных точек на мгновенье заслонил собой дочь геров из Галилеи. Но стоило ему выйти оттуда, и он снова затосковал. Он злился на себя за то, что позволил какой-то нескладной девчонке проникнуть в свои сны, и досадовал на родителей, которые через свое семя и молоко наделили его свойством спать с открытыми глазами. Ночью, когда он пришел в пекарню и стал разжигать щепки и дрова в печи, ему снова привиделись соломенные волосы, которые горели перед его глазами в языках пламени, точно образ, врезавшийся в сердце и не принимающий утешений. Впав в обычное для влюбленных плачевное состояние духа и весь сжавшись по бхор-натановскому методу микроточечного уменьшения, он так глубоко ушел в себя и в свинцовую тяжесть своей бесконечной тоски, что даже Лиягу не мог вытащить его оттуда.
Так он мучился три года, а потом поднялся и объявил матери, хозяину и другу, что «идет взять себе жену». Булиса Леви издала скорбный вопль, его сестра Дудуч улыбнулась, Мансаньика не промолвила ни слова, Лиягу засмеялся и насмешливо сказал: «Так пали герои!» – а пекарь Эрогас с грустью посмотрел на него, поправил ненавистный пояс, прижимавший к животу его позорище, и сказал, что лучше бы он женился на «женщине из наших» и остался в пекарне. Но Авраам, с той же неожиданной и несгибаемой силой, что вела его через пустыню, собрал припасы в дорогу, взял палку, чтоб отгонять змей и собак, вышел через Шхемские ворота и направился на север, через Самарийские горы.
Он миновал монастырь Святого Стефана, трижды сплюнул на месте стоянки Тита, «как причитается этому разбойнику», прошел вдоль стены огромного сада, примыкавшего к храму Гроба Господня, подле которого разъяренные католики и греческие православные швыряли камни друг в друга, и спустя три часа, добравшись до скалистой горки с могилами Сима, Хама и Яфета, собрался с духом и присел отдохнуть у могил. Дурное это было место. Здесь всадники-крестоносцы из Сиены некогда убили рабби Яакова Аарона, который доверился силе своей молитвы и защите первосвященнического нагрудника, вышел из-за стен города и стал проклинать их стоянку. Здесь Рицпа, дочь Айя, некогда оплакивала своих повешенных сыновей, и по утрам на окрестных скалах еще можно было увидеть блеск ее слез, ибо слезы матери, потерявшей своих детей, не просыхают никогда.
«Но никто не сделал мне ничего плохого, – продолжал отец удивляться своему везению еще и в те дни, когда рассказывал эту историю нам. – Ни человек, ни зверь, ни ядовитая гадюка, ни скорпион».
Гиена и гадюка следили за его шагами, принюхивались к его поту, сладкому, как у всех влюбленных, и уходили с дороги, давая ему пройти. Кассия, кактус и каперс втягивали колючки, чтобы, упаси Бог, не коснуться его кожи. Феллахи, трудившиеся в полях, смотрели ему в глаза, поили водой, кормили маслом и сыром, оливками и луком, плодами и хлебом и провожали взглядом, когда он поднимался, благодарил их и шел дальше к горизонту своей любви. Всю дорогу он видел пятно соломенных волос, которое шло перед ним, подрагивая, как хвост газели, длинные, широко шагающие ноги, которые пинали мешавшие ему камни, отбрасывая их с его пути.
В Вади-эль-Харамин из-за скал выскочили конные разбойники, сорвали с него вещевой мешок, сломали палку и раздели донага.
– Куда ты идешь, смертник? – спросил главарь разбойников, невысокий худой человек с глазами разного цвета – один карий, другой голубой.
– Взять себе жену. – И Авраам прикрыл руками свой срам.
Разбойники расхохотались, подняли лошадей на дыбы и, развеселившись, принялись палить из ружей в воздух, но в разгар этого веселья его простые слова проникли сквозь грубость их костей и порочность их плоти, а его печаль и тоска сокрушили их сердца, и они посерьезнели, умолкли и вернули ему одежды.
– Открой рот, – приказал главарь.
Авраам зажмурился и разинул рот в ожидании стального ствола, который раздробит ему зубы, и кусочка металла, который пронзит его мозг. Но вместо этого он ощутил только, как два шершавых теплых пальца, пахнущие саманом и шалфеем, пеплом костров и ружейным маслом, касаются его губ, раздвигают челюсти и лезут ему в рот. Разбойник положил ему под язык тяжелую круглую золотую монету и поцеловал в обе щеки. Потом он дал ему большую связку сушеных фиг, новую палку, полосатый халат, посадил на лошадь, и вся банда скакала за ним в течение двух долгих дней, пока не вышли они из гор в долину, где Авраам попросил оставить его одного, потому что он не хотел являться к возлюбленной в окружении «разбойников и необрезанных».
Придя в селение, он первым делом направился в дом мухтара[32], болгарского еврея по имени Якир Альхадеф, язвительного толстого человека с заложенными за пояс большими пальцами рук.
– Зачем пожаловал? – спросил Альхадеф.
– Сосватай мне девушку Сару Назарову, – сказал Авраам.
Альхадеф чуть не задохнулся от смеха и изумления.
– Тебе не нужен сват, – сказал он отцу. – Несчастные геры отдадут свою дочь даже обезьяне, если она будет еврей из семени праотца нашего Авраама. Она даже в школу ходить не хочет, эта кобылка. – Затем он посерьезнел. – Слушай, ты же из наших. Зачем они тебе? Мало тебе девушек в Иерусалиме?
Но Авраам напустил на себя отрешенный вид по уши влюбленного человека, и Альхадеф, поняв, что его гость не видит и не слышит ничего, кроме отражений собственной фантазии, поднялся и отвел его в дом Назаровых.
Старый гер, его жена и старший сын сидели у стола. Сара подала воду, хлеб, овощи и сыр, обдавая Авраама потупленными взглядами и запахами дождливой сырости, которой никогда не суждено просохнуть. Плоть его таяла. Ей шел уже шестнадцатый год, но она совсем не изменилась с тех пор, как он видел ее, тремя годами раньше, потому что в его снах она тоже продолжала взрослеть. Он сдержал дрожь в коленях и ограничился, такя себе это представляю, тонкой улыбкой, исполненной сдержанного достоинства. Михаил Назаров осведомился о его здоровье и стал расспрашивать о работе и семье, и Авраам отвечал на каждый его вопрос подробно и уважительно, хотя понимал, что старый гер уже все решил и готов отдать ему свою дочь в жены. Однако, прежде чем они с Альхадефом покинули дом, к ним подошел вдруг старший брат, приблизил свое могучее тело почти вплотную, наклонился, тихо сказал прямо в испуганное ухо Авраама: «Ты води себя хорошо с нашей Сарой, иначе берегись, мы татар!» – и вышел.
На следующий день Авраам отправился в Тверию к семье Абулафия, тем «добрым людям», что приютили его по возвращении с войны, передал им приветствия от иерусалимских родственников и провел у них около десяти дней. Еще неделю он просидел в доме Альхадефа, пока заканчивались все необходимые приготовления, а потом рав Иосеф Абулафия прибыл из Тверии, привязал своего осла у конюшни геров и поженил моих родителей во дворе поселковой школы.
После хупы молодые удалились в приготовленную для них комнату в доме Назаровых. Целый час они лежали рядом и дрожали от любви и тоски, которых не утолила даже их встреча, а потом наша мать встала с кровати и повела отца в поле. Испуганный и босой, шел он за нею, поджимая ступни, чтобы уберечься от комков и колючек. Ее белая рубашка указывала ему дорогу, пятно ее волос светилось в темноте, и, когда они уже лежали, обнявшись, на земле, и ее тело приняло его в себя из трясины страданий, отец вдруг начал плакать. Не плачем радости или любви, а теми слезами, которыми плачут мужчины, когда у них рождается первый ребенок. «Плач, который выдавливает слезы из костей», – как говорила мать каждый раз, когда вспоминала об этом многие годы спустя. В ту ночь отец касался ее своими глазами, слышал своей грудью и видел своими ладонями, а на рассвете, когда его разбудили пение рыжих славок и роса холодной земли, он обнаружил ее лежащей за собой – его тело сложено во впадине между ее грудью и бедрами, ее дыхание греет ему затылок, одна ее рука поддерживает его шею, а другая укрывает его грудь и сердце.
Глава 9
Кто я?
«Я родился в Бландерстоне, в графстве Саффолк. Я был сиротой – мой отец умер еще до моего появления на свет».
«Я родился в 1910 году в Париже. Мой отец, человек мягкий и деликатный, был владельцем гостиницы».
«Меня зовут Томи Стаббинс, сын Якова Стаббинса, сапожника из Грязева, что на Греческом болоте».
«Мой бедный отец был владельцем фирмы „Энгельберт Круль“, выпускавшей шипучее вино».
«Между мною и отцом никогда не было настоящего мира. Казалось, он тяготился мной с самого моего рождения».
Близорукость толкнула меня в объятья памяти и книг. Там, на их страницах, я открыл отчетливые очертания людей, объяснимые переплетения судеб, никогда не расплывающийся горизонт – тот, что простирается за глазами, а не перед ними.
Даже сегодня я произвожу сильное впечатление на собеседников цитатами из Диккенса и Мелвилла, Черниховского и Гофмана, Вазари и Сарояна, Набокова и Филдинга. Но друзей я в их книгах не нашел. «Ибо что мы ищем на страницах книг, если не отражение нашего собственного лица?» – вопрошал Роберт Луис Стивенсон. Забавно, что именно Жюль Берн, который много чего мог порассказать и мало чего сказать, познакомил меня с Мартой и Надей, изобразив в них облик материнства и черты лица любви. Но и тогда на глаза мои не навернулись слезы. Как сказал Гораций начинающему поэту: «Если ты хочешь, чтобы я заплакал, ты должен заплакать первым». Я сильно подозреваю, что все эти пишущие сами не плачут никогда.
Большая светлая девушка заполнила пространство маленькой комнатки приятным запахом молока и поля. Воцарилась тишина. Между жирными коленями булисы Леви росла на тряпке влажная куча шелухи от арбузных семечек.
– Тьфу, хамса-мезуза![33] – сорвалось наконец с ее губ. – Тьфу, прости Господи! И это та самая женщина, Авраам? Та невеста твоих снов, что ты нам привел? Да на нее каждое платье будет стоить вдвое! Из тряпок, что на нее пойдут, хватило бы пошить на целую семью.
«Первое ее слово было „тьфу“! – не переставала мать ворчать в последующие годы, пятная свои воспоминания обидой и гневом. – Не хотели меня там. Только Дудуч, эта меня любила».
Тии[34] Дудуч было тогда лет пятнадцать. Она глянула на свою новую невестку, и у нее захватило дух от восторга. Запах матери, ее сила, спокойное движение мускулов под белой кожей рук – все возбуждало в ней любовь и томление. Сара, которая была старше Дудуч всего на год, смущенно улыбнулась ей и в изумлении оглядела комнату. Она была простая девушка, которая пасла гусей и не умела ни читать, ни писать, и теперь ее зрачки расширились, желая вобрать еще и еще. В доме ее отца властвовали плесневатые оттенки коричневого, серого и черного, а здесь на полу был расстелен многоцветный ковер, кушетки были украшены расшитыми тканями, и повсюду лежали блестящие подушечки. У стены стояли два больших, окованных сундука, а посреди комнаты багровела жаровня с углями. Ее восхищенные глаза не заметили ни разводов сырости на стенах, ни пустых банок из-под керосина, которые подпирали кушетки, ни заплат на обивке мебели.
На стене висело большое зеркало с двумя боковушками, которые отражали человека с обеих сторон. Сара вплоть до этого дня видела черты своего лица только в маленьком ручном зеркальце директрисы поселковой школы, госпожи Иоффе, а все свое тело – лишь в спокойствии больших дождевых луж. Она с любопытством подошла к зеркалу, увидела, что ее руки все еще сжимают большого гуся, и тотчас, смутившись, выпустила его. Испуганный гусь захлопал мощными крыльями, и зеркало разлетелось на тысячи осколков. Вопль вырвался из уст булисы Леви. Сара пришла в ужас, опустилась на колени и стала собирать острые стеклянные обломки своего отражения. Дудуч нагнулась ей помочь, и вскоре их окровавленные пальцы стали соприкасаться. Когда они кончили, Дудуч улыбнулась и предложила матери жареные каштаны, миндаль и горячее, сладкое вино.
Затем Авраам вышел во двор, и булиса Леви поспешила вслед за ним.
– Есть вещи, которые никогда не смешиваются друг с другом, Авраам, – сказала она ему из-за деревянной перегородки общей уборной. – Собака не смешивается с кошкой. Яблоко не смешивается со шпинатом. И мы с этими тоже не смешиваемся.
В ее устах слово «они» означало заносчивых старейшин ее собственной общины, а «эти» – всех чужих. Авраама, присевшего над дырой отхожего места, жестоко несло, и он ничего не ответил, но его мать знала, что на смущенном лице сына обозначились складки огорчения и страха. Она возвысила голос, чтобы все соседки смогли услышать и запомнить то, что она сказала.
– Раньше я увижу белых ворон, чем ты увидишь хорошее с этой женщиной. Она не из твоего ребра, Авраам, она принесет нам одни несчастья.
Ночью они с Дудуч легли в одной кровати, Авраам и Сара в другой. «И что она принесла в дом, эта кобыла? Одного гуся, и тот сумасшедший! – жаловалась булиса Леви на приданое своей невестки. Она знала, что все лежат на своих простынях и никто не спит. Ее голос пилил темноту комнаты. – Большая, как лошадь, белая, как больная, и ломает все, до чего дотронется».
На следующее утро соседкам по двору были доложены прочие необходимые факты, к вечеру о них уже знал весь Еврейский квартал, и потребовались еще два дня, чтобы Иерусалим додумал все остальное. Цвет, глаза и привычки этой огромной девушки будоражили сплетниц и распирали их рты. Она то и дело крестится за столом, шептали родственницы. Во время месячных она прячется в закрытой комнате, покашливали соседки, а еду ей передают в окно, словно караимке. В банный день, сразу по возвращении из миквы, заходились старухи: она толкает Авраама на пол и скачет на нем тем наглым и мерзким галопом, от которого приходят на свет недоноски и бесовская нечисть.
Сплетни заполнили двор и вылились наружу, поползли вместе с грязью водосточных канав и предшествовали своей жертве, куда бы она ни шла. По их следам пришла зима и с ней тонкий и режущий иерусалимский дождь, ветер, рвущийся из городских подземелий, и холод, отрыгаемый расщелинами городских стен. Все лето камни плевали пылью, и теперь дождь смывал ее мутными, ледяными ручьями, стекавшими по переулкам. Ящерицы уползли в пустыню, маленькие певчие птицы перекочевали в Иерихон, и только большие вороны, жившие на соснах Армянского квартала, остались в городе, то и дело пролетая над ним и хрипло выкрикивая древние ругательства на всех языках, которым их предки научились от солдат и паломников.
Через год после прихода в Иерусалим Сара родила дочь, большую и красивую девочку. Повитуха сунула роженице в зубы щепку, и все время родов влажное пятно на потолке роняло на ее лоб капли воды. Большой тополь стонал во дворе, яма для дождевой воды заполнилась до краев, а в жаровне шипели угли. У девочки были прелестные голубые глаза, длинные и крепкие ножки, в которых не было ни одной складки детского жира, и все ее тело покрывала тонкая и рыжеватая шерстка, как у бесенят. Этот рыжий пух испугал весь Еврейский квартал, а пуще всего Авраама, которого не могли успокоить ни генетические объяснения Лиягу, ни заверения вернувшегося в тот год из медицинской школы в Париже доктора Коркиди: «Эти волосы выпадут». Он слышал шепотки о «твари», которая у него родилась, и уверовал в правоту своей матери. «Тогда я понял, что все было ошибкой. Что моя мать, светлая ей память, была права. Белые вороны никогда не появляются, масло и вода никогда не смешиваются, бык с ослом вместе не пашут».
Но Сара любила свою маленькую дочь всей душой, потому что, не считая рыжего пуха, она очень походила на нее во всем и была в ее глазах не только дочерью, но и сестрой, и союзницей. Она привязала ребенка простыней к спине, носила ее, как носят арабские женщины, и не расставалась с ней ни на минуту. Когда она ее кормила, то выплакивала ей все свои обиды, а когда ребенку исполнилось четыре месяца и он умер в колыбели, весь Иерусалим дрожал от ее страшного поминального плача, в котором слышалась жуть завываний горных волков, и страховерть зимних ветров в бойницах городских стен, и изумленность того мычания, что поднимается над бойней.
«Она издавала звуки, как животное». Отец извлекал из памяти скудное воспоминание. Обычно, когда я в детстве спрашивал его о нашей старшей сестре, он вообще отрицал ее существование, строил диковинные гримасы недоумения, притворялся глухим, а в конце концов, когда я очень уж надоедал, предлагал, вместо ответа, показать мне теневые силуэты на стене. Лишь много лет спустя, в одном из писем ко мне в Штаты, он написал, что «твоя мать» целую неделю лежала с маленьким трупиком в кровати и кричала: «Не под маслинами… Не под маслинами…» – а гусь не давал никому приблизиться к ней, «и хорошо, что стояла зима и ее малая не завонялась».
В конце концов доктор Коркиди оттолкнул гуся, вошел в комнату, стал гладить Сару по волосам и говорить с ней от сердца к сердцу, положив свои маленькие теплые ладони на ее влажные виски. Она ухватилась за его запястья, поднялась с постели и позволила могильщику Якову Парнасу войти и забрать ее дочь для погребения. Мать Парнаса помыла ребенка и завернула его в саван, привязала маленький, уже затвердевший, как камень, труп к деревянной доске, на которой носили мертвых младенцев, и Яков Парнас отнес его на своих широких плечах на детский участок на Масличной горе. Так они хоронили детей в те дни, самым ужасным из погребений, потому что из-за страха и чувства вины никто не провожал умершего ребенка в последний путь и даже имени его не высекали на надгробном камне.
Смерть девочки, словно некий общественный приговор, узаконила правоту тех подозрений и неприязни, которые наша мать Сара вызывала у всех окружающих, и теперь эти чувства начали проникать и в душу Авраама. «Любовь не убивают мечом, – сказала много лет спустя Шену Апари, женщина, о которой я еще расскажу тебе в свое время. – О, по! Любовь мучают булавочными уколами. И она никогда не умирает. Никакаялюбовь не умирает. Jamais! Она только кричит, любовь, она только крошится, она только тает, но она никогда-никогда не исчезает насовсем».
«Я родился в Бландерстоне, в графстве Саффолк. Я был сиротой – мой отец умер еще до моего появления на свет».
«Я родился в 1910 году в Париже. Мой отец, человек мягкий и деликатный, был владельцем гостиницы».
«Меня зовут Томи Стаббинс, сын Якова Стаббинса, сапожника из Грязева, что на Греческом болоте».
«Мой бедный отец был владельцем фирмы „Энгельберт Круль“, выпускавшей шипучее вино».
«Между мною и отцом никогда не было настоящего мира. Казалось, он тяготился мной с самого моего рождения».
Близорукость толкнула меня в объятья памяти и книг. Там, на их страницах, я открыл отчетливые очертания людей, объяснимые переплетения судеб, никогда не расплывающийся горизонт – тот, что простирается за глазами, а не перед ними.
Даже сегодня я произвожу сильное впечатление на собеседников цитатами из Диккенса и Мелвилла, Черниховского и Гофмана, Вазари и Сарояна, Набокова и Филдинга. Но друзей я в их книгах не нашел. «Ибо что мы ищем на страницах книг, если не отражение нашего собственного лица?» – вопрошал Роберт Луис Стивенсон. Забавно, что именно Жюль Берн, который много чего мог порассказать и мало чего сказать, познакомил меня с Мартой и Надей, изобразив в них облик материнства и черты лица любви. Но и тогда на глаза мои не навернулись слезы. Как сказал Гораций начинающему поэту: «Если ты хочешь, чтобы я заплакал, ты должен заплакать первым». Я сильно подозреваю, что все эти пишущие сами не плачут никогда.
Большая светлая девушка заполнила пространство маленькой комнатки приятным запахом молока и поля. Воцарилась тишина. Между жирными коленями булисы Леви росла на тряпке влажная куча шелухи от арбузных семечек.
– Тьфу, хамса-мезуза![33] – сорвалось наконец с ее губ. – Тьфу, прости Господи! И это та самая женщина, Авраам? Та невеста твоих снов, что ты нам привел? Да на нее каждое платье будет стоить вдвое! Из тряпок, что на нее пойдут, хватило бы пошить на целую семью.
«Первое ее слово было „тьфу“! – не переставала мать ворчать в последующие годы, пятная свои воспоминания обидой и гневом. – Не хотели меня там. Только Дудуч, эта меня любила».
Тии[34] Дудуч было тогда лет пятнадцать. Она глянула на свою новую невестку, и у нее захватило дух от восторга. Запах матери, ее сила, спокойное движение мускулов под белой кожей рук – все возбуждало в ней любовь и томление. Сара, которая была старше Дудуч всего на год, смущенно улыбнулась ей и в изумлении оглядела комнату. Она была простая девушка, которая пасла гусей и не умела ни читать, ни писать, и теперь ее зрачки расширились, желая вобрать еще и еще. В доме ее отца властвовали плесневатые оттенки коричневого, серого и черного, а здесь на полу был расстелен многоцветный ковер, кушетки были украшены расшитыми тканями, и повсюду лежали блестящие подушечки. У стены стояли два больших, окованных сундука, а посреди комнаты багровела жаровня с углями. Ее восхищенные глаза не заметили ни разводов сырости на стенах, ни пустых банок из-под керосина, которые подпирали кушетки, ни заплат на обивке мебели.
На стене висело большое зеркало с двумя боковушками, которые отражали человека с обеих сторон. Сара вплоть до этого дня видела черты своего лица только в маленьком ручном зеркальце директрисы поселковой школы, госпожи Иоффе, а все свое тело – лишь в спокойствии больших дождевых луж. Она с любопытством подошла к зеркалу, увидела, что ее руки все еще сжимают большого гуся, и тотчас, смутившись, выпустила его. Испуганный гусь захлопал мощными крыльями, и зеркало разлетелось на тысячи осколков. Вопль вырвался из уст булисы Леви. Сара пришла в ужас, опустилась на колени и стала собирать острые стеклянные обломки своего отражения. Дудуч нагнулась ей помочь, и вскоре их окровавленные пальцы стали соприкасаться. Когда они кончили, Дудуч улыбнулась и предложила матери жареные каштаны, миндаль и горячее, сладкое вино.
Затем Авраам вышел во двор, и булиса Леви поспешила вслед за ним.
– Есть вещи, которые никогда не смешиваются друг с другом, Авраам, – сказала она ему из-за деревянной перегородки общей уборной. – Собака не смешивается с кошкой. Яблоко не смешивается со шпинатом. И мы с этими тоже не смешиваемся.
В ее устах слово «они» означало заносчивых старейшин ее собственной общины, а «эти» – всех чужих. Авраама, присевшего над дырой отхожего места, жестоко несло, и он ничего не ответил, но его мать знала, что на смущенном лице сына обозначились складки огорчения и страха. Она возвысила голос, чтобы все соседки смогли услышать и запомнить то, что она сказала.
– Раньше я увижу белых ворон, чем ты увидишь хорошее с этой женщиной. Она не из твоего ребра, Авраам, она принесет нам одни несчастья.
Ночью они с Дудуч легли в одной кровати, Авраам и Сара в другой. «И что она принесла в дом, эта кобыла? Одного гуся, и тот сумасшедший! – жаловалась булиса Леви на приданое своей невестки. Она знала, что все лежат на своих простынях и никто не спит. Ее голос пилил темноту комнаты. – Большая, как лошадь, белая, как больная, и ломает все, до чего дотронется».
На следующее утро соседкам по двору были доложены прочие необходимые факты, к вечеру о них уже знал весь Еврейский квартал, и потребовались еще два дня, чтобы Иерусалим додумал все остальное. Цвет, глаза и привычки этой огромной девушки будоражили сплетниц и распирали их рты. Она то и дело крестится за столом, шептали родственницы. Во время месячных она прячется в закрытой комнате, покашливали соседки, а еду ей передают в окно, словно караимке. В банный день, сразу по возвращении из миквы, заходились старухи: она толкает Авраама на пол и скачет на нем тем наглым и мерзким галопом, от которого приходят на свет недоноски и бесовская нечисть.
Сплетни заполнили двор и вылились наружу, поползли вместе с грязью водосточных канав и предшествовали своей жертве, куда бы она ни шла. По их следам пришла зима и с ней тонкий и режущий иерусалимский дождь, ветер, рвущийся из городских подземелий, и холод, отрыгаемый расщелинами городских стен. Все лето камни плевали пылью, и теперь дождь смывал ее мутными, ледяными ручьями, стекавшими по переулкам. Ящерицы уползли в пустыню, маленькие певчие птицы перекочевали в Иерихон, и только большие вороны, жившие на соснах Армянского квартала, остались в городе, то и дело пролетая над ним и хрипло выкрикивая древние ругательства на всех языках, которым их предки научились от солдат и паломников.
Через год после прихода в Иерусалим Сара родила дочь, большую и красивую девочку. Повитуха сунула роженице в зубы щепку, и все время родов влажное пятно на потолке роняло на ее лоб капли воды. Большой тополь стонал во дворе, яма для дождевой воды заполнилась до краев, а в жаровне шипели угли. У девочки были прелестные голубые глаза, длинные и крепкие ножки, в которых не было ни одной складки детского жира, и все ее тело покрывала тонкая и рыжеватая шерстка, как у бесенят. Этот рыжий пух испугал весь Еврейский квартал, а пуще всего Авраама, которого не могли успокоить ни генетические объяснения Лиягу, ни заверения вернувшегося в тот год из медицинской школы в Париже доктора Коркиди: «Эти волосы выпадут». Он слышал шепотки о «твари», которая у него родилась, и уверовал в правоту своей матери. «Тогда я понял, что все было ошибкой. Что моя мать, светлая ей память, была права. Белые вороны никогда не появляются, масло и вода никогда не смешиваются, бык с ослом вместе не пашут».
Но Сара любила свою маленькую дочь всей душой, потому что, не считая рыжего пуха, она очень походила на нее во всем и была в ее глазах не только дочерью, но и сестрой, и союзницей. Она привязала ребенка простыней к спине, носила ее, как носят арабские женщины, и не расставалась с ней ни на минуту. Когда она ее кормила, то выплакивала ей все свои обиды, а когда ребенку исполнилось четыре месяца и он умер в колыбели, весь Иерусалим дрожал от ее страшного поминального плача, в котором слышалась жуть завываний горных волков, и страховерть зимних ветров в бойницах городских стен, и изумленность того мычания, что поднимается над бойней.
«Она издавала звуки, как животное». Отец извлекал из памяти скудное воспоминание. Обычно, когда я в детстве спрашивал его о нашей старшей сестре, он вообще отрицал ее существование, строил диковинные гримасы недоумения, притворялся глухим, а в конце концов, когда я очень уж надоедал, предлагал, вместо ответа, показать мне теневые силуэты на стене. Лишь много лет спустя, в одном из писем ко мне в Штаты, он написал, что «твоя мать» целую неделю лежала с маленьким трупиком в кровати и кричала: «Не под маслинами… Не под маслинами…» – а гусь не давал никому приблизиться к ней, «и хорошо, что стояла зима и ее малая не завонялась».
В конце концов доктор Коркиди оттолкнул гуся, вошел в комнату, стал гладить Сару по волосам и говорить с ней от сердца к сердцу, положив свои маленькие теплые ладони на ее влажные виски. Она ухватилась за его запястья, поднялась с постели и позволила могильщику Якову Парнасу войти и забрать ее дочь для погребения. Мать Парнаса помыла ребенка и завернула его в саван, привязала маленький, уже затвердевший, как камень, труп к деревянной доске, на которой носили мертвых младенцев, и Яков Парнас отнес его на своих широких плечах на детский участок на Масличной горе. Так они хоронили детей в те дни, самым ужасным из погребений, потому что из-за страха и чувства вины никто не провожал умершего ребенка в последний путь и даже имени его не высекали на надгробном камне.
Смерть девочки, словно некий общественный приговор, узаконила правоту тех подозрений и неприязни, которые наша мать Сара вызывала у всех окружающих, и теперь эти чувства начали проникать и в душу Авраама. «Любовь не убивают мечом, – сказала много лет спустя Шену Апари, женщина, о которой я еще расскажу тебе в свое время. – О, по! Любовь мучают булавочными уколами. И она никогда не умирает. Никакаялюбовь не умирает. Jamais! Она только кричит, любовь, она только крошится, она только тает, но она никогда-никогда не исчезает насовсем».
Глава 10
В те дни, когда страдания захлестывали ее душу, Сара исчезала из дома в поисках открытых мест, где можно вдохнуть полной грудью, и трав, в которых можно было раскинуться и поваляться. «Понюхать цветы, – говорила она. – Понюхать цветы и повидать деревья».
Город окружали бесконечные голые поля, усеянные рытвинами и камнями, и редкие кварталы за его стенами выглядели маленькими, испуганными островками, что словно плыли, покачиваясь, в диком безбрежье пустошей и скал. Иногда она выходила через Шхемские ворота и шла в сторону квартала Меа Шаарим. К северо-востоку от него каждую зиму собиралось большое озеро, где по краям росли камыши, в воде царствовали жабы, а на берег порой садились заблудившиеся аисты. В другой раз она шла по Яффской дороге к Саду Антимуса, чтобы поглазеть через каменный забор на фруктовые сады и виллы, и я полагаю, что именно там она впервые увидела коляску греческого патриарха. Оттуда она быстро сворачивала в сторону Ганджирии, где в те дни начали вырастать первые дома, за которыми она открыла долину, ставшую ее укрытием и убежищем. Бывало, она звала своего гуся, выходила из Яффских ворот, проходила рядом с универмагом «Спини», заглядывала внутрь и здоровалась с Лиягу Натаном, потому что знала, что Дудуч вздыхает о нем, а затем продолжала свой путь по краю мусульманского кладбища, над которым постоянно висело зловоние стоячей воды, и боязливо пробегала по тропинке мимо входа в древнюю пещеру, потому что в ее глубинах жил старый лев – он охранял там скелеты праведников, настолько рассыпавшиеся, что уже невозможно было понять, как они сумеют собраться вновь, чтобы облечься плотью. Запыхавшись, она достигала склона высотки. Здесь францисканцы строили свой новый колледж. Сбоку уже стояла, склонив голову, мраморная Дева, прислоненная к стене в ожидании канатов, которые поднимут ее на крышу здания.
Напротив высилась ветряная мельница, и рядом с ней каменотесы-московиты строили первые дома квартала Рехавия. Строители были уверены, что Сара – обычная русская паломница, купившая себе местную одежду, и судачили о ней на своем ломаном иврите. Заметив, что она краснеет и, стало быть, понимает их слова, один из них поднялся и пригласил ее разделить с ними трапезу. Сара, однако, испугалась и убежала. Временами я думаю, что лучше было бы ей откликнуться на приглашение этого парня, который способен был полюбить ее той любовью, какой она – по преданности сердца, по силе тела, по прямоте характера – заслуживала. Но мать, словно не обращая внимания на эти мои раздумья, продолжала бежать все дальше на запад, спускаясь по пологому склону в долину, к расположенному в ней монастырю.
Здесь, на склоне, росли старые оливковые деревья с искривленными стволами, изъеденные и исклеванные, как трупы, из могил которых смыло землю. Ее всегда дивили эти мертвые на вид стволы, кроны которых ликовали такой свежей серебристой зеленью. Узкая колея железной дороги тоже петляла тогда извив ами по долине, и порой на ней появлялся маленький, до блеска начищенный армейский локомотив и энергично тарахтел к северу. Отсюда долина спускалась на юг и таяла среди округлых, обнаженных гор. В послеполуденные часы по ней гулял приятный ветерок, шелестел кронами олив, взметал желтые, высохшие семена и раздувал прозрачные юбки марева, розовевшие в свете заходящего солнца. Вдали виднелись два могучих дуба, и однажды, добравшись до них, она увидела феллашек из Малхи, которые танцевали между стволами, поднимая вверх больших кукол из тряпок и соломы и молясь о дожде, и, хотя они звали ее к себе, она не отважилась приблизиться и потанцевать с ними и только улыбнулась им издалека.
В центре долины высилось огромное здание – Муцлаби, самый старый и самый большой монастырь в Стране. Его стену поддерживали покрытые лишайником и мхом могучие каменные подпоры, которые напоминали какое-то первобытное животное, что в паническом бегстве рухнуло на колени да так и окаменело. В стене виднелась маленькая дверь, прикрытая, словно глаз, нависшей бровью ползучих растений. Над стеной поднималась темная и острая верхушка кипариса, который казался матери узником, потягивающимся в своей тюрьме. В стене было также несколько смотровых щелей, и временами монастырь подмигивал сквозь них: маленькое окошко открывалось и тут же закрывалось снова.
Время от времени это место заполнялось семинаристами и священниками, приезжавшими из Греции, но большую часть года там жил лишь один монах, родом из Кандии, что на Крите, со своей сестрой и матерью, одна – старая дева, другая – вдова. Они варили ему еду, чинили и гладили его одежду, подогревали и приправляли благовониями воду в его ванне, скребли и вытирали его тело. Несколько раз Сара видела эту пару низеньких женщин в черных одеяниях, ползущих со своими корзинами по тропе в монастырь, точно два трудолюбивых жука. Однажды она увидела и самого монаха, небольшого энергичного человечка, который вышел из маленькой калитки в стене. Человечек потянулся, попыхтел, притопнул ногой и припустил бегом. Похожий на резиновый мячик, он галопом обогнул стены своей тюрьмы, разбрасывая на бегу части одежды и громко вопя, пока не остался в короткой белой юбочке и сандалиях из красных ремешков, и все продолжал подпрыгивать и выкрикивать непонятные стихи, особый ритм которых позволял легко угадать их древность.
По весне почва долины выталкивала из себя густую сочную траву, и арабы из Малхи и Шейх-Бадера пасли на ней своих овец. Кусты шиповника-сиры становились красными от десятков тысяч маленьких плодов, напоминавших те глиняные горшочки, сиры[35], которые дали ему его название. Ветки боярышника исчезали под белеющим покровом цветов, источавших приятный мыльный запах, и дикие пчелы кружились над ними. Пчелы здесь тоже уже усвоили угрожающее иерусалимское зуденье – одновременно хозяйское, злобное и завистливое.
Евреи редко заглядывали в эти места, но матери никто здесь не причинял вреда. Обитатели монастыря видели в ней чудаковатую паломницу, пастухи боялись ее роста, набалдашника ее палки и гуся, который прыгал вокруг нее. Ей нравилось ощущать большими пальцами сок раздавленных стебельков асфоделий, осыпать шаловливыми ударами палки фиолетовые головки чертополоха, ловить ящериц и стрекоз и выпускать их на волю. А то она собирала высыхающие плоды «аистовых клювиков» и часами смотрела, как они медленно свертываются, ввинчиваясь в землю или в ткань ее платья.
Дома, по возвращении, ее встречали хмурые лица. Здесь не было принято, чтобы женщина разгуливала одна и осмеливалась выходить за городские стены. Только Дудуч радовалась ей и встречала приветливо. Они были хорошими подругами и находили утешение в обществе друг друга. Она рассказывала Саре, что говорят о ней во дворе, а Сара отдала ей присланный родителями подарок, крашеную деревянную куклу, внутри которой была другая кукла, а внутри той – еще одна и еще: четыре деревянные куклы с одинаковой улыбкой, одинаковыми глазами, одинаковыми красными щеками и одним и тем же чужим и сладким именем «матрьешка».
Город окружали бесконечные голые поля, усеянные рытвинами и камнями, и редкие кварталы за его стенами выглядели маленькими, испуганными островками, что словно плыли, покачиваясь, в диком безбрежье пустошей и скал. Иногда она выходила через Шхемские ворота и шла в сторону квартала Меа Шаарим. К северо-востоку от него каждую зиму собиралось большое озеро, где по краям росли камыши, в воде царствовали жабы, а на берег порой садились заблудившиеся аисты. В другой раз она шла по Яффской дороге к Саду Антимуса, чтобы поглазеть через каменный забор на фруктовые сады и виллы, и я полагаю, что именно там она впервые увидела коляску греческого патриарха. Оттуда она быстро сворачивала в сторону Ганджирии, где в те дни начали вырастать первые дома, за которыми она открыла долину, ставшую ее укрытием и убежищем. Бывало, она звала своего гуся, выходила из Яффских ворот, проходила рядом с универмагом «Спини», заглядывала внутрь и здоровалась с Лиягу Натаном, потому что знала, что Дудуч вздыхает о нем, а затем продолжала свой путь по краю мусульманского кладбища, над которым постоянно висело зловоние стоячей воды, и боязливо пробегала по тропинке мимо входа в древнюю пещеру, потому что в ее глубинах жил старый лев – он охранял там скелеты праведников, настолько рассыпавшиеся, что уже невозможно было понять, как они сумеют собраться вновь, чтобы облечься плотью. Запыхавшись, она достигала склона высотки. Здесь францисканцы строили свой новый колледж. Сбоку уже стояла, склонив голову, мраморная Дева, прислоненная к стене в ожидании канатов, которые поднимут ее на крышу здания.
Напротив высилась ветряная мельница, и рядом с ней каменотесы-московиты строили первые дома квартала Рехавия. Строители были уверены, что Сара – обычная русская паломница, купившая себе местную одежду, и судачили о ней на своем ломаном иврите. Заметив, что она краснеет и, стало быть, понимает их слова, один из них поднялся и пригласил ее разделить с ними трапезу. Сара, однако, испугалась и убежала. Временами я думаю, что лучше было бы ей откликнуться на приглашение этого парня, который способен был полюбить ее той любовью, какой она – по преданности сердца, по силе тела, по прямоте характера – заслуживала. Но мать, словно не обращая внимания на эти мои раздумья, продолжала бежать все дальше на запад, спускаясь по пологому склону в долину, к расположенному в ней монастырю.
Здесь, на склоне, росли старые оливковые деревья с искривленными стволами, изъеденные и исклеванные, как трупы, из могил которых смыло землю. Ее всегда дивили эти мертвые на вид стволы, кроны которых ликовали такой свежей серебристой зеленью. Узкая колея железной дороги тоже петляла тогда извив ами по долине, и порой на ней появлялся маленький, до блеска начищенный армейский локомотив и энергично тарахтел к северу. Отсюда долина спускалась на юг и таяла среди округлых, обнаженных гор. В послеполуденные часы по ней гулял приятный ветерок, шелестел кронами олив, взметал желтые, высохшие семена и раздувал прозрачные юбки марева, розовевшие в свете заходящего солнца. Вдали виднелись два могучих дуба, и однажды, добравшись до них, она увидела феллашек из Малхи, которые танцевали между стволами, поднимая вверх больших кукол из тряпок и соломы и молясь о дожде, и, хотя они звали ее к себе, она не отважилась приблизиться и потанцевать с ними и только улыбнулась им издалека.
В центре долины высилось огромное здание – Муцлаби, самый старый и самый большой монастырь в Стране. Его стену поддерживали покрытые лишайником и мхом могучие каменные подпоры, которые напоминали какое-то первобытное животное, что в паническом бегстве рухнуло на колени да так и окаменело. В стене виднелась маленькая дверь, прикрытая, словно глаз, нависшей бровью ползучих растений. Над стеной поднималась темная и острая верхушка кипариса, который казался матери узником, потягивающимся в своей тюрьме. В стене было также несколько смотровых щелей, и временами монастырь подмигивал сквозь них: маленькое окошко открывалось и тут же закрывалось снова.
Время от времени это место заполнялось семинаристами и священниками, приезжавшими из Греции, но большую часть года там жил лишь один монах, родом из Кандии, что на Крите, со своей сестрой и матерью, одна – старая дева, другая – вдова. Они варили ему еду, чинили и гладили его одежду, подогревали и приправляли благовониями воду в его ванне, скребли и вытирали его тело. Несколько раз Сара видела эту пару низеньких женщин в черных одеяниях, ползущих со своими корзинами по тропе в монастырь, точно два трудолюбивых жука. Однажды она увидела и самого монаха, небольшого энергичного человечка, который вышел из маленькой калитки в стене. Человечек потянулся, попыхтел, притопнул ногой и припустил бегом. Похожий на резиновый мячик, он галопом обогнул стены своей тюрьмы, разбрасывая на бегу части одежды и громко вопя, пока не остался в короткой белой юбочке и сандалиях из красных ремешков, и все продолжал подпрыгивать и выкрикивать непонятные стихи, особый ритм которых позволял легко угадать их древность.
По весне почва долины выталкивала из себя густую сочную траву, и арабы из Малхи и Шейх-Бадера пасли на ней своих овец. Кусты шиповника-сиры становились красными от десятков тысяч маленьких плодов, напоминавших те глиняные горшочки, сиры[35], которые дали ему его название. Ветки боярышника исчезали под белеющим покровом цветов, источавших приятный мыльный запах, и дикие пчелы кружились над ними. Пчелы здесь тоже уже усвоили угрожающее иерусалимское зуденье – одновременно хозяйское, злобное и завистливое.
Евреи редко заглядывали в эти места, но матери никто здесь не причинял вреда. Обитатели монастыря видели в ней чудаковатую паломницу, пастухи боялись ее роста, набалдашника ее палки и гуся, который прыгал вокруг нее. Ей нравилось ощущать большими пальцами сок раздавленных стебельков асфоделий, осыпать шаловливыми ударами палки фиолетовые головки чертополоха, ловить ящериц и стрекоз и выпускать их на волю. А то она собирала высыхающие плоды «аистовых клювиков» и часами смотрела, как они медленно свертываются, ввинчиваясь в землю или в ткань ее платья.
Дома, по возвращении, ее встречали хмурые лица. Здесь не было принято, чтобы женщина разгуливала одна и осмеливалась выходить за городские стены. Только Дудуч радовалась ей и встречала приветливо. Они были хорошими подругами и находили утешение в обществе друг друга. Она рассказывала Саре, что говорят о ней во дворе, а Сара отдала ей присланный родителями подарок, крашеную деревянную куклу, внутри которой была другая кукла, а внутри той – еще одна и еще: четыре деревянные куклы с одинаковой улыбкой, одинаковыми глазами, одинаковыми красными щеками и одним и тем же чужим и сладким именем «матрьешка».