Страница:
— Марну, Марну… — думал я. — Нет, я что-то не помню такого имени. Должно быть, какая-нибудь важная персона — вон ведь что делается с туземцами.
А оглушительный шум все приближался, крики «Марну!» становились все громче — это имя было у всех на устах.
Я решил, что явился какой-то воин высокого ранга, не имевший до сих пор чести быть принятым мною, и жаждал засвидетельствовать мне почтение. Я сделался так самоуверен, избалованный всеобщим вниманием и уважением, что намеревался уже было за такую небрежность наказать этого Марну и встретить его холодно, — но между тем галдящая толпа приблизилась, и в центре ее оказался самый удивительный представитель рода человеческого, какого я когда-либо видел.
Возраст незнакомца был не больше двадцати пяти лет, и рост его едва превышал средний; будь он хоть на волосок выше, бесподобная симметрия его тела оказалась бы нарушена. Обнаженные руки и ноги имели форму совершеннейшую, а изящные линии фигуры и гладкие безбородые щеки, я думаю, делали из него достойный образец для статуи полинезийского Аполлона — овалом лица и правильностью черт он и в самом деле напоминал античный бюст. Но мраморной недвижности искусства здесь была придана теплота и живость выражения, какие можно встретить лишь у обитателя Южных морей среди благодатнейшего царства природы. Волосы Марну вились густыми каштановыми локонами, которые начинали плясать на висках и на затылке, когда он оживленно разговаривал. Щеки его были нежны, как у женщины, и все лицо совершенно не тронуто татуировкой, хотя, кроме лица, кожу повсюду испещрили разные замысловатые фигуры, которые — в отличие от несвязных эскизов, украшающих тела его соплеменников, — составляли как будто бы некий законченный узор.
В особенности заинтересовала меня татуировка у него на спине. Автором этих рисунков был, я думаю, большой художник. Вверх по позвоночнику тянулся узкий, конусообразный, заштрихованный в косую клеточку ствол дерева арту. С обеих сторон от него отходили елочкой поникшие ветви, выполненные в изысканной, тщательной манере, с листьями и прочими подробностями. Право же, это было лучшее произведение изобразительного искусства, виденное мною в долине Тайпи. Вид незнакомца сзади наводил на мысль о лозе дикого винограда, ветвящейся по стене. А грудь его, руки и ноги были покрыты несчетным множеством каких-то изображений, подчиняющихся, впрочем, при всем разнообразии, определенному общему замыслу. Цвет татуировки был ярко-синий, что на коричневом фоне смуглой кожи выглядело весьма эффектно. Пояс из белой тапы, едва ли в два дюйма шириной, но с пышными кистями спереди и сзади, составлял весь костюм незнакомца.
Он шел в окружении жителей долины, неся под мышкой скатанный в трубочку кусок местной ткани, и сжимал в другой руке длинное и богато изукрашенное копье. У него был вид путешественника, предвкушающего близкий и приятный отдых. На ходу он то и дело отпускал какие-то шутливые замечания, и обступавшая его толпа покатывалась со смеху.
Пораженный непринужденностью его манер и необыкновенной наружностью, столь отличающей его от бритоголовых, по уши татуированных аборигенов, я сам не знаю почему вскочил, когда он вошел в дом, и пригласил его расположиться со мной на циновках. Но, ничем не обнаружив, что замечает мою учтивость и даже самое мое присутствие, — и впрямь не бесспорное — незнакомец прошел мимо меня и улегся на циновках в дальнем конце своеобразного дивана, пересекавшего от стены до стены все жилище Мархейо.
Если бы первую красавицу и царицу бала при всем честном народе обхамил какой-то надменный фат, ее негодование не могло бы сравниться с моим при этом неожиданном афронте.
Я был потрясен. Обращение со мною тайпийцев приучило меня ожидать от всякого, кто бы ни появился в долине, таких же щедрых изъявлений почтительности и любопытства. Но поразительное его равнодушие лишь возбудило во мне желание выяснить, кто же таков незнакомец, совершенно завладевший всеобщим вниманием.
Тайнор поставила перед ним тыквенную миску с пои-пои, и он с аппетитом ел, то и дело прерывая еду, чтобы отпустить какое-нибудь острое замечаньице, которое живо подхватывали его слушатели, толпой набившиеся в дом. Видя, что туземцы совершенно поглощены этим новым человеком, а обо мне и думать забыли, я почувствовал себя уязвленным. Померкла слава Томмо, думал я, теперь он может убираться отсюда на все четыре стороны, и чем скорее, тем лучше. Так говорил я себе под действием обиды, питаемой славным правилом всех героических натур: пусть мне дадут самый большой кусок, или мне вовсе не надо вашего пирога.
Между тем этот новый завоеватель сердец Марну, утолив голод и сделав несколько затяжек из поданной ему трубки, начал длинную речь, и все слушали его как завороженные.
Как ни скудны были мои познания в их языке, по его страстной жестикуляции и по быстрой смене выражений его лица — словно в множестве зеркал, повторенных на лицах слушателей, — я без труда мог понять, о чем он говорил и к чему призывал. Судя по часто встречавшимся именам «Нукухива», «франи» (французы) и еще кое-каким мне знакомым словам, то было изложение последних событий в окрестных бухтах. Но каким образом он получил эти сведения, я понять не мог, разве что он сам только что оттуда — мысль, находившая подтверждение в его усталом, пропыленном виде. Но если он родом из Нукухивы, оставался необъяснимым дружеский прием, оказанный ему тайпийцами.
Мне не случалось видеть человека в большей мере, чем Марну, обладающего врожденным даром красноречия. Гибкое изящество поз, которые он принимал, выразительные жесты его обнаженных рук и прежде всего огонь, излучаемый его горящими очами, сообщали разнообразным интонациям его речи такую убедительность, какой позавидовал бы самый искусный оратор. То, вытянув ноги и облокотясь, он обстоятельно повествовал о захватнических набегах французов, спокойно перечисляя все пострадавшие долины: Хаппар, Пуиарка, Нукухива, Тиор, — то, вдруг вскочив и подавшись вперед, с лицом, искаженным яростью, и сжатыми кулаками, разражался градом проклятий. То, властно запрокинув голову, призывал тайпийцев противостоять вторжению, с торжеством напоминая им, что до сих пор ужасная их слава ограждала их от вражеских посягательств, то с презрительной насмешкой восхвалял небывалое бесстрашие французов, которые со своими пятью военными кораблями и сотнями вооруженных людей побоялись выступить против горстки голых воинов их долины.
Впечатление, производимое им на слушателей, было магнетическое: все, как один, они взирали на него сверкающими глазами и трепетали с головы до пят, словно слушали вещий голос пророка.
Но вскоре выяснилось, что таланты Марну столь же многообразны, сколь и велики. Покончив со своим спичем, он снова откинулся на циновках и, выкликая имена, стал по очереди обращаться к присутствующим с отдельными замечаниями, очевидно шутливыми, остроумия которых я понять не мог, но все прочие вполне оценили.
Он находил словечко для каждого; поворачиваясь от одного к другому, он бросал шутку за шуткой, и всякий раз ему отвечал дружный хохот. Обращался он не только к мужчинам, но и к женщинам. Что он им говорил, бог весть, но только слова его вызывали улыбки и румянец на их бесхитростных лицах. Я лично думаю, что этот красавец Марну, с его обворожительной наружностью и любезной повадкой, был завзятый погубитель простых девичьих сердец.
Все это время он ни разу даже не взглянул в мою сторону. Он словно бы и не подозревал о моем существовании. Я недоумевал. Было очевидно, что он пользуется всеобщим большим уважением, что он обладает незаурядными талантами, что он гораздо осведомленнее обитателей долины Тайпи. Ввиду всего этого я опасался, как бы он, проникнувшись ко мне за что-то недобрыми чувствами, не употребил свое влияние мне во зло.
Он, безусловно, не был жителем долины Тайпи — но, в таком случае, откуда он? Со всех сторон тайпийцев окружали враждебные племена, и если он принадлежит к одному из них, как же может быть, что его встречают здесь с таким радушием?
Наружность загадочного незнакомца рождала еще того больше недоумении. У всех, кого я встречал на острове до сих пор, лицо было обезображено татуировкой и маковка головы выбрита наголо; мне всегда говорили, что это — неотъемлемые отличительные знаки маркизского воина. Нет, положительно, я ничего не мог понять и с нетерпением ждал разгадки.
Наконец по кое-каким признакам я понял, что речь у них пошла обо мне, хотя Марну намеренно не произносил моего имени и нарочно не глядел в мою сторону. Неожиданно он встал, не переставая разговаривать, подошел туда, где находился я, и, избегая моего взгляда, уселся почти рядом со мною. И не успел я опомниться, как он вдруг повернулся ко мне с самым доброжелательным выражением на лице и любезно протянул мне правую руку. Естественно, я принял его столь любезно предложенную руку, и, лишь только ладони наши соприкоснулись, он наклонился ко мне и напевно произнес по-английски: «Как поживаете? Давно ли в этой долине? Нравится вам здесь?»
Пронзи меня внезапно три хаппарских копья, я и тогда бы, верно, вздрогнул не сильнее, чем услышав эти три простых вопроса! Я не сразу пришел в себя от изумления, а затем кое-как ответил ему; но тут же я сообразил, что у него я, должно быть, смогу получить сведения о Тоби, которые, как я подозревал, утаивают от меня туземцы. И я поспешил задать ему вопрос о моем исчезнувшем товарище. Но он, по его словам, ничего об этом не знал. Тогда я спросил, откуда он пришел. Он ответил, что из Нукухивы. Я очень удивился. Довольный произведенным впечатлением, он искоса с торжеством поглядел на меня, а потом пояснил, воскликнув со свойственной ему живостью: «О, я — табу! Иду в Нукухиву, иду в Тиор, иду в Тайпи; всюду иду. Меня никто не тронь, я — табу!»
Объяснение это ничего бы мне не сказало, если бы я уже раньше не слышал об одном своеобразном здешнем обычае. Хотя остров населяют враждующие племена, между которыми из-за постоянных войн не существует никаких сношений, однако бывают случаи, когда человек, заключив дружественный союз с кем-либо из племени, враждебного его собственному, получает право, хотя и с некоторыми оговорками, спокойно появляться на земле соседей, где при других обстоятельствах он был бы встречен как враг и, быть может, уничтожен. Так уважаются среди аборигенов личные дружеские связи, и человек, находящийся под покровительством этого обычая, считается табу, особа его в некотором смысле священна. Это и подразумевал незнакомец, когда объяснял мне, что имеет доступ во все долины на острове.
Мне интересно было, откуда он знает английский язык. Но он почему-то сначала оставил мой вопрос без ответа и только впоследствии рассказал, что подростком его увез с собой капитан одного торгового судна, с которым он прожил три года, частью в море, частью в Сиднее, пока однажды, когда они снова зашли на Маркизские острова, капитан не позволил ему, по его просьбе, остаться жить среди соотечественников. Природный ум молодого дикаря чудесно развился от общения с белыми людьми, а частичное знание чужого языка дало ему огромное преимущество над его менее образованными братьями.
Марну говорил теперь со мной вполне приветливо, и я осмелился спросить его, почему он сначала не обращал на меня внимания. Вместо ответа он поинтересовался, что я о нем тогда подумал. Я объяснил, что принял его за могущественного вождя, который повидал немало белых людей и не снисходил до общения с каким-то бедным матросом. Услышав, какой важной птицей он мне показался, Марну был доволен, он объяснил мне, что держался так нарочно, чтобы сильнее удивить меня, когда он ко мне обратится.
Теперь он пожелал выслушать меня, каким образом я очутился среди жителей долины Тайпи. Мой рассказ о том, как мы с Тоби сюда попали, вызвал у него живейший интерес, но лишь только я упомянул о загадочном исчезновении моего товарища, как он поспешил заговорить о другом — эту тему он явно предпочитал не затрагивать. Судьба Тоби внушала мне все больше опасений. Хотя Марну сказался ничего не знающим, я не мог избавиться от чувства, что он обманывает меня; а от этого в душе моей снова ожили недавние страхи и за мою собственную судьбу.
Обуреваемый такими чувствами, я решил, что воспользуюсь покровительством незнакомца и вернусь с ним в Нукухиву. Но стоило мне только заикнуться об этом, как он поспешил отвергнуть мой план, по его мнению, совершенно невыполнимый, — ведь тайпийцы, заверил он меня, ни за что не захотят со мной расстаться. И хотя это лишь подтверждало мои собственные впечатления, я тем настоятельнее желал вырваться из плена, вполне терпимого, да что там! — даже восхитительного в некоторых отношениях, однако могущего закончиться для меня весьма печально.
Я не мог закрыть глаза на то, что и с Тоби обращались здесь так же ласково, как со мной, и однако завершилось это все его необъяснимым исчезновением. Разве и меня не мог ожидать такой же ужасный конец, о котором страшно подумать? Поэтому я стал просить Марну еще настойчивее, но он еще убежденнее повторил, что мой уход отсюда невозможен, что тайпийцы никогда не согласятся меня отпустить.
А когда я попытался от него узнать причины, побуждающие их держать меня в плену, он снова заговорил тем загадочно уклончивым тоном, который сводил меня с ума, внушая ужасные опасения, всякий раз как речь заходила о моем пропавшем друге.
Натолкнувшись на его противодействие, от которого страхи мои еще более возросли, я уже не мог так просто отступиться — я стал заклинать его, чтобы он замолвил за меня слово перед туземцами и уговорил их меня отпустить. Это ему было совсем не по душе, но в конце концов, уступив моим настояниям, он все же обратился кое к кому из старейшин в толпе, тесно нас обступившей и не сводившей с нас глаз во все время этого разговора. Но его просьба была встречена крайним неодобрением, выразившимся в возмущенных взглядах и жестах и в целых потоках яростных восклицаний, обращенных и к нему, и ко мне. Явно раскаиваясь, что поддался моим уговорам, Марну сдержанно обратился к шумящей толпе и вскоре немного утихомирил своих негодовавших собеседников.
Я следил за их разговором затаив дыхание, и сердце мое больно сжалось от этого нового доказательства неколебимости моих пленителей. А Марну не без тревоги объяснил мне, что хотя его и допускали в долину как человека, находящегося в дружеских отношениях с ее обитателями, однако он не вправе вмешиваться в их внутренние дела, иначе прекратится действие табу, надежно защищавшего его теперь от враждебных чувств, которые тайпийцы питали к его племени.
В этот момент Мехеви, находившийся тут же, гневно прервал его; и слова его, произнесенные начальственным тоном, очевидно, содержали приказ ему немедленно прекратить всякие переговоры со мной и перейти в другой конец дома. Марну сразу же вскочил, торопливо бросил мне, что я не должен больше к нему обращаться, а также, если мне дорога жизнь, заводить речь об уходе из долины Тайпи, и, подчиняясь вторично прозвучавшему грозному приказу вождя, отошел в дальний конец дома.
Я со страхом увидел на лицах тайпийцев то же зловещее выражение, которое некогда так напугало меня в доме Тай. Они переводили подозрительные взгляды с Марну на меня, словно не верили безобидности состоявшегося между нами разговора, который происходил на непонятном для них языке, и были убеждены, что мы с ним уже условились, как обмануть их бдительность.
Подвижные лица островитян вообще очень ясно выражают тонкую игру чувств, и несовершенство их изустного языка с лихвой покрывается нервным красноречием их гримас и жестов. Я без труда мог прочитать по их лицам всю гамму страстей, разбуженных жестокими подозрениями.
Без лишних уговоров я понял, что к предупреждению Марну следует отнестись с полной серьезностью, и поспешил, как ни трудно мне было овладеть собой, в самом дружелюбном тоне заговорить с Мехеви, чтобы тем самым развеять гнев и подозрения. Но рассерженного вождя оказалось не так-то легко умиротворить. Он с каменным лицом встретил мои заискивания и всем своим видом показывал, что очень мною недоволен и сердит.
Марну в том конце дома, видимо, желая ради меня развлечь насупившихся тайпийцев, снова затеял было с ними веселый разговор, но явно не имел прежнего успеха; и тогда, осознав свою творческую неудачу, он собрался уходить. Его не задерживали и сожалений не выражали — он взял свою скатанную тапу, зажал в руке копье, подошел к краю пай-пай и, махнув на прощание рукой безмолвствующей толпе, а в мою сторону бросив мимолетный взгляд сожаления и упрека, зашагал по тропе от дома. Я смотрел ему вслед, пока он не затерялся в тени рощ, и тогда погрузился в самые мрачные мысли.
19
А оглушительный шум все приближался, крики «Марну!» становились все громче — это имя было у всех на устах.
Я решил, что явился какой-то воин высокого ранга, не имевший до сих пор чести быть принятым мною, и жаждал засвидетельствовать мне почтение. Я сделался так самоуверен, избалованный всеобщим вниманием и уважением, что намеревался уже было за такую небрежность наказать этого Марну и встретить его холодно, — но между тем галдящая толпа приблизилась, и в центре ее оказался самый удивительный представитель рода человеческого, какого я когда-либо видел.
Возраст незнакомца был не больше двадцати пяти лет, и рост его едва превышал средний; будь он хоть на волосок выше, бесподобная симметрия его тела оказалась бы нарушена. Обнаженные руки и ноги имели форму совершеннейшую, а изящные линии фигуры и гладкие безбородые щеки, я думаю, делали из него достойный образец для статуи полинезийского Аполлона — овалом лица и правильностью черт он и в самом деле напоминал античный бюст. Но мраморной недвижности искусства здесь была придана теплота и живость выражения, какие можно встретить лишь у обитателя Южных морей среди благодатнейшего царства природы. Волосы Марну вились густыми каштановыми локонами, которые начинали плясать на висках и на затылке, когда он оживленно разговаривал. Щеки его были нежны, как у женщины, и все лицо совершенно не тронуто татуировкой, хотя, кроме лица, кожу повсюду испещрили разные замысловатые фигуры, которые — в отличие от несвязных эскизов, украшающих тела его соплеменников, — составляли как будто бы некий законченный узор.
В особенности заинтересовала меня татуировка у него на спине. Автором этих рисунков был, я думаю, большой художник. Вверх по позвоночнику тянулся узкий, конусообразный, заштрихованный в косую клеточку ствол дерева арту. С обеих сторон от него отходили елочкой поникшие ветви, выполненные в изысканной, тщательной манере, с листьями и прочими подробностями. Право же, это было лучшее произведение изобразительного искусства, виденное мною в долине Тайпи. Вид незнакомца сзади наводил на мысль о лозе дикого винограда, ветвящейся по стене. А грудь его, руки и ноги были покрыты несчетным множеством каких-то изображений, подчиняющихся, впрочем, при всем разнообразии, определенному общему замыслу. Цвет татуировки был ярко-синий, что на коричневом фоне смуглой кожи выглядело весьма эффектно. Пояс из белой тапы, едва ли в два дюйма шириной, но с пышными кистями спереди и сзади, составлял весь костюм незнакомца.
Он шел в окружении жителей долины, неся под мышкой скатанный в трубочку кусок местной ткани, и сжимал в другой руке длинное и богато изукрашенное копье. У него был вид путешественника, предвкушающего близкий и приятный отдых. На ходу он то и дело отпускал какие-то шутливые замечания, и обступавшая его толпа покатывалась со смеху.
Пораженный непринужденностью его манер и необыкновенной наружностью, столь отличающей его от бритоголовых, по уши татуированных аборигенов, я сам не знаю почему вскочил, когда он вошел в дом, и пригласил его расположиться со мной на циновках. Но, ничем не обнаружив, что замечает мою учтивость и даже самое мое присутствие, — и впрямь не бесспорное — незнакомец прошел мимо меня и улегся на циновках в дальнем конце своеобразного дивана, пересекавшего от стены до стены все жилище Мархейо.
Если бы первую красавицу и царицу бала при всем честном народе обхамил какой-то надменный фат, ее негодование не могло бы сравниться с моим при этом неожиданном афронте.
Я был потрясен. Обращение со мною тайпийцев приучило меня ожидать от всякого, кто бы ни появился в долине, таких же щедрых изъявлений почтительности и любопытства. Но поразительное его равнодушие лишь возбудило во мне желание выяснить, кто же таков незнакомец, совершенно завладевший всеобщим вниманием.
Тайнор поставила перед ним тыквенную миску с пои-пои, и он с аппетитом ел, то и дело прерывая еду, чтобы отпустить какое-нибудь острое замечаньице, которое живо подхватывали его слушатели, толпой набившиеся в дом. Видя, что туземцы совершенно поглощены этим новым человеком, а обо мне и думать забыли, я почувствовал себя уязвленным. Померкла слава Томмо, думал я, теперь он может убираться отсюда на все четыре стороны, и чем скорее, тем лучше. Так говорил я себе под действием обиды, питаемой славным правилом всех героических натур: пусть мне дадут самый большой кусок, или мне вовсе не надо вашего пирога.
Между тем этот новый завоеватель сердец Марну, утолив голод и сделав несколько затяжек из поданной ему трубки, начал длинную речь, и все слушали его как завороженные.
Как ни скудны были мои познания в их языке, по его страстной жестикуляции и по быстрой смене выражений его лица — словно в множестве зеркал, повторенных на лицах слушателей, — я без труда мог понять, о чем он говорил и к чему призывал. Судя по часто встречавшимся именам «Нукухива», «франи» (французы) и еще кое-каким мне знакомым словам, то было изложение последних событий в окрестных бухтах. Но каким образом он получил эти сведения, я понять не мог, разве что он сам только что оттуда — мысль, находившая подтверждение в его усталом, пропыленном виде. Но если он родом из Нукухивы, оставался необъяснимым дружеский прием, оказанный ему тайпийцами.
Мне не случалось видеть человека в большей мере, чем Марну, обладающего врожденным даром красноречия. Гибкое изящество поз, которые он принимал, выразительные жесты его обнаженных рук и прежде всего огонь, излучаемый его горящими очами, сообщали разнообразным интонациям его речи такую убедительность, какой позавидовал бы самый искусный оратор. То, вытянув ноги и облокотясь, он обстоятельно повествовал о захватнических набегах французов, спокойно перечисляя все пострадавшие долины: Хаппар, Пуиарка, Нукухива, Тиор, — то, вдруг вскочив и подавшись вперед, с лицом, искаженным яростью, и сжатыми кулаками, разражался градом проклятий. То, властно запрокинув голову, призывал тайпийцев противостоять вторжению, с торжеством напоминая им, что до сих пор ужасная их слава ограждала их от вражеских посягательств, то с презрительной насмешкой восхвалял небывалое бесстрашие французов, которые со своими пятью военными кораблями и сотнями вооруженных людей побоялись выступить против горстки голых воинов их долины.
Впечатление, производимое им на слушателей, было магнетическое: все, как один, они взирали на него сверкающими глазами и трепетали с головы до пят, словно слушали вещий голос пророка.
Но вскоре выяснилось, что таланты Марну столь же многообразны, сколь и велики. Покончив со своим спичем, он снова откинулся на циновках и, выкликая имена, стал по очереди обращаться к присутствующим с отдельными замечаниями, очевидно шутливыми, остроумия которых я понять не мог, но все прочие вполне оценили.
Он находил словечко для каждого; поворачиваясь от одного к другому, он бросал шутку за шуткой, и всякий раз ему отвечал дружный хохот. Обращался он не только к мужчинам, но и к женщинам. Что он им говорил, бог весть, но только слова его вызывали улыбки и румянец на их бесхитростных лицах. Я лично думаю, что этот красавец Марну, с его обворожительной наружностью и любезной повадкой, был завзятый погубитель простых девичьих сердец.
Все это время он ни разу даже не взглянул в мою сторону. Он словно бы и не подозревал о моем существовании. Я недоумевал. Было очевидно, что он пользуется всеобщим большим уважением, что он обладает незаурядными талантами, что он гораздо осведомленнее обитателей долины Тайпи. Ввиду всего этого я опасался, как бы он, проникнувшись ко мне за что-то недобрыми чувствами, не употребил свое влияние мне во зло.
Он, безусловно, не был жителем долины Тайпи — но, в таком случае, откуда он? Со всех сторон тайпийцев окружали враждебные племена, и если он принадлежит к одному из них, как же может быть, что его встречают здесь с таким радушием?
Наружность загадочного незнакомца рождала еще того больше недоумении. У всех, кого я встречал на острове до сих пор, лицо было обезображено татуировкой и маковка головы выбрита наголо; мне всегда говорили, что это — неотъемлемые отличительные знаки маркизского воина. Нет, положительно, я ничего не мог понять и с нетерпением ждал разгадки.
Наконец по кое-каким признакам я понял, что речь у них пошла обо мне, хотя Марну намеренно не произносил моего имени и нарочно не глядел в мою сторону. Неожиданно он встал, не переставая разговаривать, подошел туда, где находился я, и, избегая моего взгляда, уселся почти рядом со мною. И не успел я опомниться, как он вдруг повернулся ко мне с самым доброжелательным выражением на лице и любезно протянул мне правую руку. Естественно, я принял его столь любезно предложенную руку, и, лишь только ладони наши соприкоснулись, он наклонился ко мне и напевно произнес по-английски: «Как поживаете? Давно ли в этой долине? Нравится вам здесь?»
Пронзи меня внезапно три хаппарских копья, я и тогда бы, верно, вздрогнул не сильнее, чем услышав эти три простых вопроса! Я не сразу пришел в себя от изумления, а затем кое-как ответил ему; но тут же я сообразил, что у него я, должно быть, смогу получить сведения о Тоби, которые, как я подозревал, утаивают от меня туземцы. И я поспешил задать ему вопрос о моем исчезнувшем товарище. Но он, по его словам, ничего об этом не знал. Тогда я спросил, откуда он пришел. Он ответил, что из Нукухивы. Я очень удивился. Довольный произведенным впечатлением, он искоса с торжеством поглядел на меня, а потом пояснил, воскликнув со свойственной ему живостью: «О, я — табу! Иду в Нукухиву, иду в Тиор, иду в Тайпи; всюду иду. Меня никто не тронь, я — табу!»
Объяснение это ничего бы мне не сказало, если бы я уже раньше не слышал об одном своеобразном здешнем обычае. Хотя остров населяют враждующие племена, между которыми из-за постоянных войн не существует никаких сношений, однако бывают случаи, когда человек, заключив дружественный союз с кем-либо из племени, враждебного его собственному, получает право, хотя и с некоторыми оговорками, спокойно появляться на земле соседей, где при других обстоятельствах он был бы встречен как враг и, быть может, уничтожен. Так уважаются среди аборигенов личные дружеские связи, и человек, находящийся под покровительством этого обычая, считается табу, особа его в некотором смысле священна. Это и подразумевал незнакомец, когда объяснял мне, что имеет доступ во все долины на острове.
Мне интересно было, откуда он знает английский язык. Но он почему-то сначала оставил мой вопрос без ответа и только впоследствии рассказал, что подростком его увез с собой капитан одного торгового судна, с которым он прожил три года, частью в море, частью в Сиднее, пока однажды, когда они снова зашли на Маркизские острова, капитан не позволил ему, по его просьбе, остаться жить среди соотечественников. Природный ум молодого дикаря чудесно развился от общения с белыми людьми, а частичное знание чужого языка дало ему огромное преимущество над его менее образованными братьями.
Марну говорил теперь со мной вполне приветливо, и я осмелился спросить его, почему он сначала не обращал на меня внимания. Вместо ответа он поинтересовался, что я о нем тогда подумал. Я объяснил, что принял его за могущественного вождя, который повидал немало белых людей и не снисходил до общения с каким-то бедным матросом. Услышав, какой важной птицей он мне показался, Марну был доволен, он объяснил мне, что держался так нарочно, чтобы сильнее удивить меня, когда он ко мне обратится.
Теперь он пожелал выслушать меня, каким образом я очутился среди жителей долины Тайпи. Мой рассказ о том, как мы с Тоби сюда попали, вызвал у него живейший интерес, но лишь только я упомянул о загадочном исчезновении моего товарища, как он поспешил заговорить о другом — эту тему он явно предпочитал не затрагивать. Судьба Тоби внушала мне все больше опасений. Хотя Марну сказался ничего не знающим, я не мог избавиться от чувства, что он обманывает меня; а от этого в душе моей снова ожили недавние страхи и за мою собственную судьбу.
Обуреваемый такими чувствами, я решил, что воспользуюсь покровительством незнакомца и вернусь с ним в Нукухиву. Но стоило мне только заикнуться об этом, как он поспешил отвергнуть мой план, по его мнению, совершенно невыполнимый, — ведь тайпийцы, заверил он меня, ни за что не захотят со мной расстаться. И хотя это лишь подтверждало мои собственные впечатления, я тем настоятельнее желал вырваться из плена, вполне терпимого, да что там! — даже восхитительного в некоторых отношениях, однако могущего закончиться для меня весьма печально.
Я не мог закрыть глаза на то, что и с Тоби обращались здесь так же ласково, как со мной, и однако завершилось это все его необъяснимым исчезновением. Разве и меня не мог ожидать такой же ужасный конец, о котором страшно подумать? Поэтому я стал просить Марну еще настойчивее, но он еще убежденнее повторил, что мой уход отсюда невозможен, что тайпийцы никогда не согласятся меня отпустить.
А когда я попытался от него узнать причины, побуждающие их держать меня в плену, он снова заговорил тем загадочно уклончивым тоном, который сводил меня с ума, внушая ужасные опасения, всякий раз как речь заходила о моем пропавшем друге.
Натолкнувшись на его противодействие, от которого страхи мои еще более возросли, я уже не мог так просто отступиться — я стал заклинать его, чтобы он замолвил за меня слово перед туземцами и уговорил их меня отпустить. Это ему было совсем не по душе, но в конце концов, уступив моим настояниям, он все же обратился кое к кому из старейшин в толпе, тесно нас обступившей и не сводившей с нас глаз во все время этого разговора. Но его просьба была встречена крайним неодобрением, выразившимся в возмущенных взглядах и жестах и в целых потоках яростных восклицаний, обращенных и к нему, и ко мне. Явно раскаиваясь, что поддался моим уговорам, Марну сдержанно обратился к шумящей толпе и вскоре немного утихомирил своих негодовавших собеседников.
Я следил за их разговором затаив дыхание, и сердце мое больно сжалось от этого нового доказательства неколебимости моих пленителей. А Марну не без тревоги объяснил мне, что хотя его и допускали в долину как человека, находящегося в дружеских отношениях с ее обитателями, однако он не вправе вмешиваться в их внутренние дела, иначе прекратится действие табу, надежно защищавшего его теперь от враждебных чувств, которые тайпийцы питали к его племени.
В этот момент Мехеви, находившийся тут же, гневно прервал его; и слова его, произнесенные начальственным тоном, очевидно, содержали приказ ему немедленно прекратить всякие переговоры со мной и перейти в другой конец дома. Марну сразу же вскочил, торопливо бросил мне, что я не должен больше к нему обращаться, а также, если мне дорога жизнь, заводить речь об уходе из долины Тайпи, и, подчиняясь вторично прозвучавшему грозному приказу вождя, отошел в дальний конец дома.
Я со страхом увидел на лицах тайпийцев то же зловещее выражение, которое некогда так напугало меня в доме Тай. Они переводили подозрительные взгляды с Марну на меня, словно не верили безобидности состоявшегося между нами разговора, который происходил на непонятном для них языке, и были убеждены, что мы с ним уже условились, как обмануть их бдительность.
Подвижные лица островитян вообще очень ясно выражают тонкую игру чувств, и несовершенство их изустного языка с лихвой покрывается нервным красноречием их гримас и жестов. Я без труда мог прочитать по их лицам всю гамму страстей, разбуженных жестокими подозрениями.
Без лишних уговоров я понял, что к предупреждению Марну следует отнестись с полной серьезностью, и поспешил, как ни трудно мне было овладеть собой, в самом дружелюбном тоне заговорить с Мехеви, чтобы тем самым развеять гнев и подозрения. Но рассерженного вождя оказалось не так-то легко умиротворить. Он с каменным лицом встретил мои заискивания и всем своим видом показывал, что очень мною недоволен и сердит.
Марну в том конце дома, видимо, желая ради меня развлечь насупившихся тайпийцев, снова затеял было с ними веселый разговор, но явно не имел прежнего успеха; и тогда, осознав свою творческую неудачу, он собрался уходить. Его не задерживали и сожалений не выражали — он взял свою скатанную тапу, зажал в руке копье, подошел к краю пай-пай и, махнув на прощание рукой безмолвствующей толпе, а в мою сторону бросив мимолетный взгляд сожаления и упрека, зашагал по тропе от дома. Я смотрел ему вслед, пока он не затерялся в тени рощ, и тогда погрузился в самые мрачные мысли.
19
То, что я узнал о намерениях дикарей относительно моей особы, очень тягостно на меня подействовало.
Марну, человек, обладающий редкими талантами и осведомленный обо всем, что происходило в разных частях острова, пользовался у тайпийцев немалым уважением. Его встретили в долине очень радостно и почтительно. Туземцы глядели ему в рот, приходили в восторг, когда он обращался к ним поименно. И, несмотря на все это, стоило ему только обмолвиться двумя словами относительно того, чтобы меня отпустили, и не только от всего этого согласия и доброжелательства не осталось и следа, но даже, если верить тому, что он говорил, сама его жизнь оказалась едва ли не под угрозой.
Как, стало быть, тверды намерения тайпийцев насчет меня! И как внезапны проявления их тайных, необъяснимых страстей! Одного лишь признания, что я хотел бы получить свободу, оказалось довольно, чтобы Мехеви, влиятельнейший из старейшин, многократно доказавший мне свою дружбу, решительно, пусть даже и временно, от меня отвернулся. Остальные туземцы тоже вознегодовали, и даже Кори-Кори, кажется, разделял всеобщее возмущение.
Напрасно ломал я голову, пытаясь найти причины странного желания этих людей во что бы то ни стало держать меня при себе; оно оставалось необъяснимым.
Но во всяком случае, происшествие с Марну говорило о том, как зловеще опасны изменчивые и горячие страсти островитян и как бесполезно, а может быть, даже гибельно против них бороться. Единственная моя надежда состояла в том, чтобы тайпийцы поверили, будто я примирился с пленом; я должен был прикинуться спокойным и довольным, чтобы улеглись подозрения, которые я у них возбудил. А когда я снова завоюю их доверие и бдительность их несколько ослабнет, тогда я, быть может, сумею воспользоваться возможностью к побегу, если таковая представится. И я решился пока что довольствоваться тем, что есть, и, будь что будет, мужественно нести свою теперешнюю ношу. Это мне удалось как нельзя более. Ко времени появления Марну я пробыл в долине, по моим приблизительным подсчетам, месяца два. Загадочный недуг еще не вполне оставил меня, давая иногда себя знать, но боли меня уже не мучили, я мог ходить и упражнять наболевшую ногу. Словом, можно было надеяться на скорое выздоровление. Успокоившись на этот счет и решившись бесстрашно смотреть будущему в глаза, я снова обратился к простым радостям, которые дарила жизнь в долине, — мне хотелось утопить всю память, все сожаления о былом в бурных удовольствиях на лоне роскошной природы.
Блуждая по долине и все ближе знакомясь с нравами ее обитателей, я не переставал удивляться царившей повсюду веселости. Простые умы этих дикарей, не отягощенные серьезными заботами, умели извлекать пищу для восторгов из самых простых обстоятельств, которые людьми более просвещенными наверняка оставлены были бы без внимания. Все их радости проистекали из мелких происшествий минуты; но эти незначительные причины порождали вместе куда больше счастья, чем может испытать человек цивилизованный, у которого источники удовольствия более возвышенные, но зато и более редкие.
Можно ли представить себе серьезных граждан, наслаждающихся стрельбой из пугачей? Одна только мысль об этом вызвала бы в серьезном обществе негодование. А между тем все население долины Тайпи целых десять дней занималось этой детской забавой, буквально визжа при этом от восторга.
Однажды я играл с веселым маленьким тайпийцем лет шести от роду. Он гонялся за мною с длинным бамбуковым шестом и, настигнув, нещадно меня им побивал. Я изловчился, выдернул у него бамбук, и тут-то меня и осенило: ведь из этой трубчатой палки можно соорудить мальцу игрушечный мушкет, какими забавляются дети во всем мире. Я взял нож, сделал в бамбуке два длинных параллельных желобка, гибкую перемычку между ними с одного конца перерезал, отогнул и зацепил за специально сделанную зарубку. Теперь стоило только отпустить эту полоску бамбука, и любой небольшой предмет, помещенный перед нею, с силой летел по трубке.
Будь у меня хоть отдаленное представление о том, каким успехом будет пользоваться в долине этот вид артиллерии, я бы, безусловно, взял патент на свое изобретение. Мальчишка, вне себя от восторга, умчался прочь, и через каких-нибудь двадцать минут меня уже обступила разгоряченная толпа — седобородые старцы, почтенные отцы семейств, доблестные воины, дамы, юноши, девицы, дети теснили меня со всех сторон, и каждый держал в руке бамбуковую палку, и каждый хотел, чтобы ему сделали игрушку первому.
Часа три или четыре я, не разгибая спины, мастерил им ружья, но потом передал все предприятие вместе с секретом производства одному сообразительному пареньку, быстро перенявшему мое искусство.
«Пах! пах! пах!» — звучало теперь по всей долине. Дуэли, перестрелки, сражения и более сложные военные операции происходили повсюду. То, идя по тропе через чащу, вы натыкались на хитро расположенную засаду, и вас в упор расстреливали меткие мушкетеры, чьи татуированные тела сливались с узорной листвою. То вас вдруг обстреливал воинственный гарнизон какого-нибудь дома, наводя дула своих бамбуковых винтовок прямо через сквозные стены. Еще дальше вы попадали под обстрел снайперской команды, расположившейся за выступом пай-пай.
«Пах! пах! пах!» Зеленые гуавы, семечки, ягоды летели отовсюду, и в эти опасные дни я уже начинал бояться, как бы мне, подобно легендарному создателю медного быка, не пасть жертвой собственного изобретения. Но постепенно, как и все в этом мире, увлечение прошло, хотя еще в любое время дня можно было слышать там и сям гулкие выстрелы пугачей.
Уже на исходе «пугачной войны» у меня было одно необыкновенное происшествие со старым Мархейо, весьма меня позабавившее.
Когда я покинул корабль, на мне были брезентовые матросские сандалии, но от лазанья по скалам и съезжания по каменным осыпям они пришли в такое плачевное состояние, что совершенно ни на что уже не годились — так, во всяком случае, сочло бы большинство людей, и так оно и было в действительности, если рассматривать их как обувь. Но то, что негодно в одном качестве, может быть с пользой применено в другом, если, конечно, у вас есть дар изобретательности. У старика Мархейо этот дар имелся, и притом в избытке, о чем свидетельствует остроумие, с каким он приспособил к делу эту безнадежно драную пару обуви.
Любой предмет, даже самый пустячный, принадлежащий моей особе, почитался у туземцев едва ли не священным — я, например, заметил, что после моего водворения в доме Мархейо мои старые сандалии несколько дней простояли, никем не тронутые, там, где я их скинул. Однако потом их почему-то там уже не оказалось — впрочем, меня это нимало не обеспокоило, я решил, что деятельная Тайнор наткнулась на них во время уборки и, как поступила бы на ее месте любая чистоплотная хозяйка, вышвырнула за негодностью вон. Но вскоре выяснилось, что я ошибся.
Однажды я заметил, что старый Мархейо что-то уж очень вокруг меня увивается и хлопочет, усердием чуть ли не превосходя моего верного слугу Кори-Кори. Он даже вызвался отнести меня на закорках к речке, а когда я решительно отказался, ничуть не обескураженный, продолжал рыскать и суетиться вокруг, словно старый верный пес. Поначалу я никак не мог понять, что это происходит с почтенным старцем. Но вот, воспользовавшись минутой, когда никого из домашних поблизости не было, он разразился целой недвусмысленной пантомимой, то указывая мне на ноги, то вздевая руки к стропилу, с которого свисал маленький сверток. Я начал догадываться, к чему он клонит, и знаком велел ему спустить сверток. Он повиновался с быстротою молнии, и, когда он развернул кусок тапы, в нем, к немалому моему удивлению, оказались те самые сандалии, которые я давно почитал уничтоженными.
Желание его было мне ясно, и я благородно передал в его собственность эту рваную и к тому же проплесневевшую пару матросской обуви, хотя для чего она ему понадобилась, я понятия не имел.
В тот же вечер престарелый воин явился предо мною во всем великолепии — он торжественными шагами приближался к дому, знаменитые серьги торчали у него в ушах, в руке было копье, а вокруг шеи, связанные полоской коры, висели в виде самых роскошных украшений мои злосчастные сандалии, плавно покачиваясь из стороны в сторону на его мужественной груди. С тех пор эти изящные брезентовые подвески стали у старого щеголя Мархейо неотъемлемой деталью парадного костюма.
Но вернемся к делам более важным. Хотя обитатели долины вели жизнь, не отягощенную трудами и заботами, у них все же были кое-какие занятия, которые скорее можно почесть забавой, чем работой, но без которых, однако, была бы невозможна эта их чудесная жизнь. Среди таких занятий главным было изготовление местной «ткани» — тапы, в разных видах хорошо известной по всей Полинезии. Этот предмет обихода островитян, весьма удобный, а иногда и красивый, делается, как все слыхали, из коры определенных деревьев. Но, насколько могу судить, способ ее изготовления нигде не был описан, и потому я изложу здесь все, что знаю об этом.
Марну, человек, обладающий редкими талантами и осведомленный обо всем, что происходило в разных частях острова, пользовался у тайпийцев немалым уважением. Его встретили в долине очень радостно и почтительно. Туземцы глядели ему в рот, приходили в восторг, когда он обращался к ним поименно. И, несмотря на все это, стоило ему только обмолвиться двумя словами относительно того, чтобы меня отпустили, и не только от всего этого согласия и доброжелательства не осталось и следа, но даже, если верить тому, что он говорил, сама его жизнь оказалась едва ли не под угрозой.
Как, стало быть, тверды намерения тайпийцев насчет меня! И как внезапны проявления их тайных, необъяснимых страстей! Одного лишь признания, что я хотел бы получить свободу, оказалось довольно, чтобы Мехеви, влиятельнейший из старейшин, многократно доказавший мне свою дружбу, решительно, пусть даже и временно, от меня отвернулся. Остальные туземцы тоже вознегодовали, и даже Кори-Кори, кажется, разделял всеобщее возмущение.
Напрасно ломал я голову, пытаясь найти причины странного желания этих людей во что бы то ни стало держать меня при себе; оно оставалось необъяснимым.
Но во всяком случае, происшествие с Марну говорило о том, как зловеще опасны изменчивые и горячие страсти островитян и как бесполезно, а может быть, даже гибельно против них бороться. Единственная моя надежда состояла в том, чтобы тайпийцы поверили, будто я примирился с пленом; я должен был прикинуться спокойным и довольным, чтобы улеглись подозрения, которые я у них возбудил. А когда я снова завоюю их доверие и бдительность их несколько ослабнет, тогда я, быть может, сумею воспользоваться возможностью к побегу, если таковая представится. И я решился пока что довольствоваться тем, что есть, и, будь что будет, мужественно нести свою теперешнюю ношу. Это мне удалось как нельзя более. Ко времени появления Марну я пробыл в долине, по моим приблизительным подсчетам, месяца два. Загадочный недуг еще не вполне оставил меня, давая иногда себя знать, но боли меня уже не мучили, я мог ходить и упражнять наболевшую ногу. Словом, можно было надеяться на скорое выздоровление. Успокоившись на этот счет и решившись бесстрашно смотреть будущему в глаза, я снова обратился к простым радостям, которые дарила жизнь в долине, — мне хотелось утопить всю память, все сожаления о былом в бурных удовольствиях на лоне роскошной природы.
Блуждая по долине и все ближе знакомясь с нравами ее обитателей, я не переставал удивляться царившей повсюду веселости. Простые умы этих дикарей, не отягощенные серьезными заботами, умели извлекать пищу для восторгов из самых простых обстоятельств, которые людьми более просвещенными наверняка оставлены были бы без внимания. Все их радости проистекали из мелких происшествий минуты; но эти незначительные причины порождали вместе куда больше счастья, чем может испытать человек цивилизованный, у которого источники удовольствия более возвышенные, но зато и более редкие.
Можно ли представить себе серьезных граждан, наслаждающихся стрельбой из пугачей? Одна только мысль об этом вызвала бы в серьезном обществе негодование. А между тем все население долины Тайпи целых десять дней занималось этой детской забавой, буквально визжа при этом от восторга.
Однажды я играл с веселым маленьким тайпийцем лет шести от роду. Он гонялся за мною с длинным бамбуковым шестом и, настигнув, нещадно меня им побивал. Я изловчился, выдернул у него бамбук, и тут-то меня и осенило: ведь из этой трубчатой палки можно соорудить мальцу игрушечный мушкет, какими забавляются дети во всем мире. Я взял нож, сделал в бамбуке два длинных параллельных желобка, гибкую перемычку между ними с одного конца перерезал, отогнул и зацепил за специально сделанную зарубку. Теперь стоило только отпустить эту полоску бамбука, и любой небольшой предмет, помещенный перед нею, с силой летел по трубке.
Будь у меня хоть отдаленное представление о том, каким успехом будет пользоваться в долине этот вид артиллерии, я бы, безусловно, взял патент на свое изобретение. Мальчишка, вне себя от восторга, умчался прочь, и через каких-нибудь двадцать минут меня уже обступила разгоряченная толпа — седобородые старцы, почтенные отцы семейств, доблестные воины, дамы, юноши, девицы, дети теснили меня со всех сторон, и каждый держал в руке бамбуковую палку, и каждый хотел, чтобы ему сделали игрушку первому.
Часа три или четыре я, не разгибая спины, мастерил им ружья, но потом передал все предприятие вместе с секретом производства одному сообразительному пареньку, быстро перенявшему мое искусство.
«Пах! пах! пах!» — звучало теперь по всей долине. Дуэли, перестрелки, сражения и более сложные военные операции происходили повсюду. То, идя по тропе через чащу, вы натыкались на хитро расположенную засаду, и вас в упор расстреливали меткие мушкетеры, чьи татуированные тела сливались с узорной листвою. То вас вдруг обстреливал воинственный гарнизон какого-нибудь дома, наводя дула своих бамбуковых винтовок прямо через сквозные стены. Еще дальше вы попадали под обстрел снайперской команды, расположившейся за выступом пай-пай.
«Пах! пах! пах!» Зеленые гуавы, семечки, ягоды летели отовсюду, и в эти опасные дни я уже начинал бояться, как бы мне, подобно легендарному создателю медного быка, не пасть жертвой собственного изобретения. Но постепенно, как и все в этом мире, увлечение прошло, хотя еще в любое время дня можно было слышать там и сям гулкие выстрелы пугачей.
Уже на исходе «пугачной войны» у меня было одно необыкновенное происшествие со старым Мархейо, весьма меня позабавившее.
Когда я покинул корабль, на мне были брезентовые матросские сандалии, но от лазанья по скалам и съезжания по каменным осыпям они пришли в такое плачевное состояние, что совершенно ни на что уже не годились — так, во всяком случае, сочло бы большинство людей, и так оно и было в действительности, если рассматривать их как обувь. Но то, что негодно в одном качестве, может быть с пользой применено в другом, если, конечно, у вас есть дар изобретательности. У старика Мархейо этот дар имелся, и притом в избытке, о чем свидетельствует остроумие, с каким он приспособил к делу эту безнадежно драную пару обуви.
Любой предмет, даже самый пустячный, принадлежащий моей особе, почитался у туземцев едва ли не священным — я, например, заметил, что после моего водворения в доме Мархейо мои старые сандалии несколько дней простояли, никем не тронутые, там, где я их скинул. Однако потом их почему-то там уже не оказалось — впрочем, меня это нимало не обеспокоило, я решил, что деятельная Тайнор наткнулась на них во время уборки и, как поступила бы на ее месте любая чистоплотная хозяйка, вышвырнула за негодностью вон. Но вскоре выяснилось, что я ошибся.
Однажды я заметил, что старый Мархейо что-то уж очень вокруг меня увивается и хлопочет, усердием чуть ли не превосходя моего верного слугу Кори-Кори. Он даже вызвался отнести меня на закорках к речке, а когда я решительно отказался, ничуть не обескураженный, продолжал рыскать и суетиться вокруг, словно старый верный пес. Поначалу я никак не мог понять, что это происходит с почтенным старцем. Но вот, воспользовавшись минутой, когда никого из домашних поблизости не было, он разразился целой недвусмысленной пантомимой, то указывая мне на ноги, то вздевая руки к стропилу, с которого свисал маленький сверток. Я начал догадываться, к чему он клонит, и знаком велел ему спустить сверток. Он повиновался с быстротою молнии, и, когда он развернул кусок тапы, в нем, к немалому моему удивлению, оказались те самые сандалии, которые я давно почитал уничтоженными.
Желание его было мне ясно, и я благородно передал в его собственность эту рваную и к тому же проплесневевшую пару матросской обуви, хотя для чего она ему понадобилась, я понятия не имел.
В тот же вечер престарелый воин явился предо мною во всем великолепии — он торжественными шагами приближался к дому, знаменитые серьги торчали у него в ушах, в руке было копье, а вокруг шеи, связанные полоской коры, висели в виде самых роскошных украшений мои злосчастные сандалии, плавно покачиваясь из стороны в сторону на его мужественной груди. С тех пор эти изящные брезентовые подвески стали у старого щеголя Мархейо неотъемлемой деталью парадного костюма.
Но вернемся к делам более важным. Хотя обитатели долины вели жизнь, не отягощенную трудами и заботами, у них все же были кое-какие занятия, которые скорее можно почесть забавой, чем работой, но без которых, однако, была бы невозможна эта их чудесная жизнь. Среди таких занятий главным было изготовление местной «ткани» — тапы, в разных видах хорошо известной по всей Полинезии. Этот предмет обихода островитян, весьма удобный, а иногда и красивый, делается, как все слыхали, из коры определенных деревьев. Но, насколько могу судить, способ ее изготовления нигде не был описан, и потому я изложу здесь все, что знаю об этом.