Когда старик Мархейо получил нашу долю добычи, начались немедленные приготовления к полночному пиршеству. Появились тыквенные миски с пои-пои, жарились зеленые хлебные плоды, и большие ломти огромного, как пирог, эймара, разрезанного бамбуковой щепкой, раскладывались на длинном банановом листе.
   Мы ели в сиянии светильников, которые держали в руках молодые девушки. Светильники эти устроены очень интересно. Делаются они из ореха, в изобилии созревающего в долине; он называется здесь армори по виду очень похож на обыкновенный конский каштан. Разбив скорлупу, содержимое ореха извлекают целиком. Ядра нанизываются на длинное гибкое волокно, добываемое из зеленых кокосовых веток. Такой светильник может достигать десяти футов в длину, его держат, свернув шнур петлей и запалив свободный конец. Ядро ореха горит голубым неровным пламенем, и содержащегося в нем горючего масла хватает минут на десять. Тогда загорается следующее ядро, а обуглившийся шарик сбивают в кокосовую скорлупу, нарочно для этой цели предназначенную. Такой примитивный способ освещения требует постоянной заботы, так как светильник держат в руках. Зато тот, кто его держит, может отмерять время по количеству сгоревших орехов — надо только подсчитать лоскутки тапы, которые специально для этого навязывают на шнур у каждого ореха.
   Должен с прискорбием сообщить, что жители долины Тайпи имеют обыкновение есть рыбу приблизительно таким же способом, как мы редиску, то есть без особых приготовлений. Они едят ее сырую — с чешуей, костями, жабрами и со всеми внутренностями. Рыбина берется за хвост, голова опускается в рот, и вся рыба исчезает в нем с такой быстротой, что кажется, будто она целиком уплывает вниз по пищеводу.
   Сырая рыба! Забуду ли я, что я почувствовал, когда впервые увидел мою красавицу Файавэй жующей сырую рыбу? О небо! Прекрасная Файавэй, откуда у тебя эта гнусная привычка? Потом, когда возмущение мое улеглось, мне уже не казалось это таким отвратительным, а скоро я привык и мог смотреть на едящих совершенно спокойно. Только не думайте, пожалуйста, что прелестная Файавэй глотала большие вульгарные рыбины — вовсе нет: своей нежной ручкой она брала за хвостик изящную, золотистую рыбку и съедала ее так просто, грациозно и невинно, словно тартинку. Но все же, увы! это была сырая рыба, и я могу только сказать, что она ее ела гораздо изысканнее и элегантнее, чем любая другая девушка в долине.
   В чужой монастырь со своим уставом не ездят. Это правило я считал в высшей степени разумным и, живя с тайпийцами, старался во всем поступать по их уставам. Ел, как и они, пои-пои; ходил в костюме, отличающемся необыкновенной простотой; спал вместе со всеми на общем диване из циновок и делал еще многое другое в согласии с их своеобразными обычаями, но мало того, я даже ел с ними раза два сырую рыбу, а тут уж дальше некуда. Рыбки были очень маленькие, с нежным мясом, и есть их оказалось вовсе не так уж неприятно, как я думал;, после двух-трех попыток я положительно полюбил это угощение, только я подвергал их небольшой ножевой операции, прежде чем отправить в рот.

29

   Я думаю, мне надо просветить читателя относительно естественной истории долины Тайпи.
   Откуда во имя Господа, графа Бюффона и барона Кювье взялись тайпийские собаки? Вернее, большие безволосые крысы с лоснящимися, пятнистыми, жирными боками и крайне несимпатичными физиономиями. Откуда они могли взяться? Что они не естественные порождения местной фауны, в этом я не сомневаюсь. Да они и сами словно чувствовали себя здесь чужими — смущенно прятались по дальним закоулкам, будто испытывали неловкость. Было очевидно, что в долине Тайпи им не по себе, что они рады бы очутиться за тридевять земель отсюда, вернуться в ту никому не известную безобразную страну, которая была их родиной.
   Гнусные псы! Я их терпеть не мог. Кажется, ничего мне в жизни так не хотелось, как лично отправить на тот свет их всех до одного. Я даже однажды намекнул Мехеви, что неплохо было бы устроить в долине собачью варфоломеевскую ночь; но добрый монарх не согласился. Он терпеливо выслушал меня, но, когда я кончил, покачал головой и по секрету сообщил мне, что они
   — табу.
   Что до животного, принесшего в свое время богатство бывшему лорд-мэру Уиттингтону, то никогда не забуду, как я лежал однажды в полдень в доме Мархейо; вокруг все спали, и вдруг, случайно подняв глаза, я встретил светящийся взгляд черного кота-привидения: он сидел на пороге и, подняв голову, смотрел на меня своими вытаращенными зелеными глазищами, страшный как черт, какие приходили когда-то мучить древних святых! Я принадлежу к тем несчастным, для которых вид этих созданий всегда и неизменно отвратителен.
   Поэтому, от природы не вынося кошек, я был особенно неприятно поражен этим внезапным видением. Опомнившись и сбросив с себя чары его взгляда, я вскочил — кот немедленно обратился в бегство, и когда я, осмелев, выскочил за ним из дому, его уже нигде не было. То был единственный раз, что я видел в долине Тайпи кошку. Как она туда попала, не представляю себе. Может быть, удрала с какого-нибудь судна в Нукухиве? Расспрашивать туземцев было бесполезно, поскольку, кроме меня, никто этой кошки не видел, и появление ее до сих пор остается для меня неразрешенной загадкой.
   Среди немногочисленных живых тварей, действительно встречающихся в долине Тайпи, больше всего мне нравилась красивая золотистая ящерица. Она имела дюймов пять от головы до кончика хвоста и отличалась необыкновенным изяществом пропорций. Ящерки эти во множестве грелись обычно на солнцепеке на лиственных кровлях или сверкали золотистыми стрелками, резвясь в траве и целыми стайками взбегая и спускаясь по высоким древесным стволам. Но не только их редкая красота и веселый нрав вызывали мое восхищение. Дело в том, что они были совершенно ручные и ничуть не боялись человека. Часто бывало, что я присяду в тени под деревом, а они облепят меня с головы до ног. Сбросишь ящерку с локтя — она прыгнет в волосы; а когда я пробовал ее напугать, защемив пальцами ей лапку, она оборачивалась за помощью к моей же обидевшей ее руке.
   Птицы тоже здесь совсем не пугливы. Если увидишь вблизи на ветке птицу и шагнешь к ней, она не вспархивает, а спокойно ждет, пока ты приблизишься настолько, что можешь ее потрогать, а тогда неторопливо отлетает — словно не потому, что испугалась, а просто, чтобы уйти с твоей дороги. Не будь здесь соль такой редкостью, право, не нашлось бы лучше места, чтобы сыпать птицам соли на хвост.
   Помню, когда-то на одном из необитаемых островов Галапагосской группы мне на вытянутую руку села птица, а ее подружка чирикала рядом на дереве. Такое отсутствие пугливости не огорчило меня, как некогда Селкирка, а, наоборот, внушило упоительнейшее чувство восторга; и примерно то же испытывал я в долине Тайпи, когда видел, как птицы и ящерицы выказывают свою веру в доброту человека.
   Среди многочисленных зол, которые приносят островитянам в Южных морях европейцы, оказался случайно занесенный сюда враг покоя и раздражитель мирного нрава — москит. На Сандвичевых островах и на многих островах Товарищества эти насекомые расплодились в невероятных количествах, угрожая в ближайшем будущем совсем вытеснить местного гнуса — песочную муху. Они жалят, зудят и мучают весь год напролет и, выводя туземцев из себя, служат существенным препятствием в деятельности насаждающих миролюбие миссионеров.
   Однако долина Тайпи пока еще не знает этой напасти; вместо нее здесь, к сожалению, иногда появляется мелкая мошка, которая не жалит, но умудряется ощутимо отравлять существование. Непуганность птиц и ящериц — ничто в сравнении с самоуверенным бесстрашием этого насекомого. Оно, как на насест, может усесться вам на ресницу и сидеть, покуда вы его не сгоните; может проникнуть к вам в самую гущу волос или забраться глубоко в ноздри, словно вознамерилось докопаться до самого мозга. Однажды я непредусмотрительно зевнул в присутствии нескольких мошек. Второй раз я такой глупости никогда не сделаю. С полдюжины этих тварей ринулись в открывшееся помещение и начали прогуливаться по потолку. Это было ужасно; невольно я захлопнул рот. Бедняги, очутившись в полной темноте, должно быть, оступились у меня в глотке, и все, как одна, попадали в пропасть. Во всяком случае, хоть я потом минут пять нарочно сидел с разинутым ртом, чтобы заблудившиеся насекомые могли выбраться на свет божий, ни одно из них так и не воспользовалось предоставленной им возможностью.
   Диких зверей на острове нет, если мы условимся не считать за таковых самих аборигенов. Горы и долы пустынны, тишину не нарушает хищный рев, и даже мелкая живность встречается не часто. Никакие ядовитые пресмыкающиеся и змеи не водятся в долине.
   В маркизском обществе погода не может служить темою для разговора. Здешняя погода вообще не знает перемен. В дождливый сезон, правда, бывают ливни, но кратковременные, освежающие. По утрам, собираясь в дорогу, островитяне не бегут чуть со сна сразу смотреть, что сулит небо, и не интересуются, откуда дует ветер. Можно не беспокоиться: день будет прекрасный, а прольется дождик — тем лучше. Не знают здесь и «удивительно хорошей погоды», которая спокон веку иногда случается в Америке и потом без конца обсуждается и припоминается престарелыми гражданами. И никогда не происходят те метеорологические чудеса, которые подстерегают нас повсюду. В долине Тайпи не может случиться такого, чтобы приготовленное для гостей мороженое осталось не поданным к столу из-за вдруг ударившего мороза, а веселый пикник не состоялся, потому что поднялась неожиданная метель. Здесь день следует за днем ровной солнечной чередой, и весь год — как один длинный тропический месяц июнь, готовый смениться июлем.
   В этом благодатном климате растут невиданно пышные кокосовые пальмы. Бесценный их плод, напитанный соками богатой маркизской почвы и вознесенный чуть не на сто футов к небесам могучими колоннами стволов, кажется поначалу недосягаемым. И в самом деле, тонкий и гладкий высокий ствол без каких-либо выступов, чтобы опереться лезущему, служит препятствием, одолеть которое под силу лишь ловким и хитроумным островитянам. Казалось бы, по природной праздности они должны были бы терпеливо сидеть под деревьями и дожидаться, пока поспевшие орехи, отделившись от стебля, сами лениво не попадают на землю. Так, конечно, и было бы, но все дело в том, что больше всего они ценят как раз молодые кокосы, одетые в зеленую нежную шелуху, с тонкой кожицей, прилипающей изнутри к скорлупе, где, как в белом кубке, содержится божественный напиток. В языке у них имеется по меньшей мере двадцать терминов, обозначающих разные степени спелости кокосового ореха. Многие аборигены вообще их в рот не берут иначе как в одной определенной стадии созревания, которую они угадывают, как это ни удивительно, с точностью до нескольких часов. А другие и того разборчивее — собрав большую груду орехов всех возрастов, постукивают по скорлупе и отхлебывают сначала из одного, потом из другого, точно взыскательные дегустаторы, со стаканом в руке отведывающие из пыльных бочек вина разных урожаев.
   Некоторые юноши, у кого кости погибче и, наверное, сердца похрабрее, умели взбираться по кокосовому стволу способом, на мой взгляд, просто волшебным; глядя на них, я испытывал восторженное недоумение, как дитя, увидевшее муху, вверх ногами разгуливающую по потолку.
   Я попробую сейчас описать, как это делал молодой вождь Нарни, когда я его специально об этом просил. Однако начать надо с его подготовительных действий. Допустим, я выражаю желание, чтобы мне сорвали зеленый орех с какого-то определенного дерева; красавец дикарь принимает удивленную позу, словно хочет сказать, что просьба моя немыслима, невыполнима. Но скоро недоумение на его выразительном лице уступает место готовности и согласию. Запрокинув голову, он тоскливо всматривается в верхушку дерева, потом становится на цыпочки, вытягивает шею, руки, будто хочет достать орех с земли. Убедившись, что ничего не выходит, он с притворным отчаянием валится под дерево, бьет себя в грудь; потом вдруг вскакивает на ноги, снова запрокидывает голову, выставляет перед собой руки, как школьник, изготовившийся поймать брошенный мяч. Так он стоит, дожидаясь, не скинет ли ему какой-нибудь добрый дух желанный орех прямо с дерева; потом отворачивается в новом приступе отчаяния и отбегает в сторону ярдов на тридцать — сорок. Здесь он стоит, глядя на дерево, всем видом выражая глубокую, безнадежную скорбь. И вдруг его словно осеняет вдохновение — он бежит к дереву, обхватывает ствол руками — одна повыше другой, плотно сдвинутыми ступнями упирается в дерево, ноги его оказываются в почти горизонтальном к стволу положении, а тело изогнуто в дугу; и рука за руку, нога за ногу, быстро взбегает вверх, не успеваю я опомниться, срывает целое гнездо зеленых орехов и, ликуя, сбрасывает их к моим ногам.
   Такой способ взбегания по стволу применим, только если дерево растет наклонно, а так обычно и бывает: иная пальма, высокая и стройная, как колонна, подымается над землей косо, под углом чуть не в шестьдесят градусов.
   Мужчины из менее ловких, а также дети лазят на деревья иначе. Берется прочный, широкий кусок коры и привязывается к лодыжкам, так что ноги невозможно расставить больше, чем на ширину двенадцати дюймов. С этими кандалами на ногах лазить гораздо легче: полоса коры плотно прилегает к стволу, натянутая ногами, она не скользит и служит надежным упором; руки обнимают ствол, ноги подтягиваются вверх сразу на целый ярд, после чего соответственно перехватывают повыше и руками. Я сам видел, как дети едва ли пяти лет от роду взбирались таким образом по тонкому стволу пальмы футов на пятьдесят над землей, а родители снизу одобрительно хлопали в ладоши и поощряли своих отпрысков карабкаться еще выше. Интересно, подумал я, когда впервые оказался свидетелем подобной сцены, что было бы с нервозными американскими или английскими мамашами, застань они за таким занятием своего ребенка? Спартанки, наверное, могли бы оценить дерзость юнца, но с современными дамами была бы просто истерика.
   На верхушке кокосовой пальмы густой зеленой корзиной расходятся из одного места во все стороны большие колышущиеся ветви, а на них между листьями виднеются плотно сидящие вместе орехи; на высоких деревьях они кажутся с земли не крупнее виноградной кисти. Помню одного отчаянного паренька — его звали Ту-Ту, — который на верхушке живописной пальмы возле дома Мархейо построил себе воздушный шалашик для игр. Он просиживал там часами, шурша, возился среди ветвей, радостно горланил, когда порыв ветра с гор, налетев, раскачивал его головокружительно высокий и гибкий насест. Всякий раз, когда я слышал его звонкий голосок, звучавший так странно из поднебесья, и видел, как он выглядывал сверху из своего зеленого укрытия, на ум мне приходили строки из Дибдина:
   А за судьбою горемыки Джека С мачты смотрит херувим-дозорный.
   Птицы — пестрые, красивые птицы — летают над долиной Тайпи. Сидят на недвижных могучих ветвях хлебного дерева или качаются легонько на ветру в гибких кронах дерева ому; скачут по пальмовым кровлям жилищ; призрачными тенями бесшумно проносятся через рощи или камнем падают в долину с горной высоты, сверкая на солнце всеми цветами радуги. Они синие и фиолетовые, пунцовые и белоснежные, черные и золотые; клювы у одних кроваво-красные, у других — иссиня-черные или белые чуть с желтинкой, как слоновая кость; и глаза, всегда блестящие, словно искры. Они проносятся по воздуху яркими кометами, но, увы! уста их затворены — в долине нет ни единой певчей птахи!
   Не знаю почему, но вид этих прекрасных птиц, наверное призванных дарить радость, на меня неизменно нагонял грусть. Когда в заклятье своей немоты они летали надо мною или провожали меня из-за листвы внимательным блестящим глазом, мне чудилось, что они все понимают и сочувствуют пленнику в чужом краю.

30

   Однажды, когда я гулял с Кори-Кори по опушке, где рос густой кустарник, внимание мое привлекли какие-то странные звуки. Свернув, я углубился в чащу и впервые увидел татуировщика за работой.
   Передо мной на спине лежал человек, и по лицу его, принужденно неподвижному, было видно, что он жестоко страдает. А его мучитель склонился над его телом и знай себе орудует, точно камнерез молотком и зубилом. В одной руке он держал палочку с острым акульим зубом на конце и стучал по ней сверху деревянным чурбачком, пробивая кожу своей жертвы и внося в нее красящее вещество, в которое обмакивался акулий зуб. Кокосовая скорлупа с красителем стояла подле. Его приготовляют из смеси каких-то растительных соков с золой светильного ореха армора, всегда для такой цели сберегаемой. Рядом с этим диким художником на куске тапы были разложены всевозможные устрашающего вида костяные и деревянные инструменты, предназначенные для разных орнаментальных операций. Некоторые оканчивались одним хорошо заточенным острием и употреблялись, как особо тонкие карандаши, для нанесения последних точных штрихов или для обработки наиболее чувствительных участков кожи, как было сейчас. Другие имели по нескольку острых зубьев в ряд и были похожи на пилу. Эти шли в ход там, где не требовалось особой тонкости в работе, главным образом для проведения прямых полос. А были и такие, у которых острия располагались в виде определенного узора, будучи приставлены к телу, они с одного удара молотком оставляли на коже свой неизгладимый отпечаток. Некоторые, я заметил, имели ручки замысловато-изогнутой формы — быть может, такие резцы предназначались для того, чтобы вставляться в ухо и выбивать узорную дробь на барабанной перепонке. Больше всего этот зловещий инструментарий напоминал устрашающий набор крючьев, игл, зеркалец и прочих предметов с перламутровыми ручками, которые всегда лежат на бархате в раскрытом ящике под рукой у зубного врача.
   В тот раз художник был занят не созданием нового произведения искусства, а подновлением старых узоров на теле почтенного старца, чья татуировка с годами сильно выцвела и потерлась, — это была просто реставрация работы старых мастеров тайпийской школы. Холстом служили веки, по которым должна была проходить меридиональная полоса, пересекавшая, как у Кори-Кори, все лицо.
   Как ни крепился бедный старик, мускулы его лица то и дело сводило и передергивало, выдавая тонкую чувствительность этих ставень на зеркале души, которые ему пришлось заново перекрашивать. Но татуировщик, сердцем жестокий, как полковой хирург, делал свое дело и, подбадривая себя каким-то диким песнопением, преспокойно потюкивал палочкой, что твой дятел по древесному стволу. Он был так поглощен творчеством, что не заметил нашего приближения, пока я сам, вдоволь налюбовавшись этим зрелищем, его не окликнул. Увидев меня, он вообразил, что я обращаюсь к нему по делам его профессии, и тут же вне себя от восторга вцепился в меня, горя нетерпением немедленно приступить к работе. Когда же мне удалось растолковать ему, что он не так меня понял, его разочарованию и горю не было границ. Потом, оправившись, он, видимо, решил не придавать веры моим утверждениям и, схватив свои орудия, стал размахивать ими в устрашающей близости от моего лица, рисуя воображаемые картины и сам вслух восхищаясь собственным искусством.
   Похолодев от ужаса при одной только мысли, что я могу на всю жизнь оказаться обезображенным, если это чудовище добьется своего, я вырывался изо всех сил, а Кори-Кори изменнически стоял рядом и говорил, что рекомендует мне подчиниться.
   Натолкнувшись на противодействие, воспламененный живописец впал в совершенное отчаяние, оттого что ему не дают на столь выгодном объекте явить свое искусство.
   Творческий замысел покрыть татуировкой мою белую кожу вдохновил его как художника — он бросал на лицо мое жадные взгляды, и с каждым взглядом воодушевление его росло. Не зная, до каких крайностей способен он дойти в пылу, и содрогаясь при мысли о том, как он может изуродовать мою физиономию, я сделал попытку отвлечь от нее его творческую фантазию и вытянул руку, которую уж, черт с ним, решил предоставить в его распоряжение. Но он с негодованием отверг такой компромисс и продолжал виться у моего лица, давая мне понять, что все остальное его удовлетворить не может. И когда он указательным пальцем наметил края полос, которые должны были опоясать мои черты, мурашки так и побежали у меня по коже от его прикосновения. Наконец, едва не обезумев от ужаса и негодования, я вырвался от этих дикарей и со всех ног помчался к дому Мархейо, а по пятам за мною несся со своими орудиями в руках неумолимый художник, пока Кори-Кори все-таки не вмешался и не пресек погоню.
   Случай этот открыл мне глаза на новую опасность: я понял, что неотвратим тот час, когда личности моей будет нанесен непоправимый урон, так что мне уже не с чем будет предстать перед соотечественниками, даже если когда-нибудь обнаружится к тому возможность.
   Опасения мои еще более возросли, когда король Мехеви и некоторые другие старейшины со своей стороны стали выражать желание видеть меня наконец татуированным. Воля короля сделалась мне известна на третий день после столкновения с татуировальным живописцем Карки. Боже ты мой! Сколько проклятий обрушил я на голову этого Карки! Так я и знал, этот дьявол устроил заговор против меня и моего лица и не успокоится, пока своего не добьется. Где бы я ни встретил его теперь, стоило ему только увидеть меня, и он со всех ног бежал ко мне со своим молотком и зубилом и начинал размахивать ими у самого моего носа, словно ему не терпелось немедленно приступить к работе. Вот уж красавца он бы из меня сделал!
   В первый раз, когда король высказал мне свою монаршую волю, я так страстно изобразил ему мое отвращение к этой процедуре и пришел в такой раж, что Мехеви взирал на меня в полном недоумении. Очевидно, у его величества просто в голове не укладывалось, как это здравомыслящему человеку может не нравиться такая чудесная вещь, как татуировка.
   Через некоторое время он снова заговорил со мной об этом и, когда я опять стал нос воротить, выразил недовольство столь предосудительным моим упрямством. Когда же он в третий раз вернулся к этой теме, я понял, что, если не изобрету чего-нибудь, лицо мое погибло. И вот, набравшись, сколько возможно было, храбрости, я объявил, что согласен отдать под татуировку обе руки от запястий до плеч. Его величество от души обрадовался такому моему решению, и я уже с облегчением вздохнул, когда вдруг король сказал мне, что только, разумеется, начать надо будет с лица, а потом уж можно и руки. Отчаяние овладело мною. Я понял, что лишь окончательная гибель моего «божьего подобья», как говорят поэты, может удовлетворить неумолимого Мехеви и его старейшин, вернее же, проклятого Карки, потому что это, конечно, все он мутил воду.
   Оставалось разве утешаться тем, что зато мне дано право выбирать узор по собственному вкусу. Захочу — можно провести три полосы поперек лица по тому же фасону, что и у моего телохранителя; а можно, если угодно, сделать косую штриховку; если же я, как истинный придворный, пожелаю во всем подражать моему монарху, то пожалуйста — лицо мое будет украшено мистическим треугольником, наподобие масонского знака. Но мне ни один из этих фасонов решительно не нравился, и, как ни заверял меня король, что выбор мой ничем не будет ограничен, я так упорно продолжал отказываться, что он в конце концов решил махнуть на меня рукой.
   Он-то отступился, но кое-кто из тайпийцев продолжал оказывать на меня давление. Дня не проходило, чтобы кто-нибудь из них да не приставал ко мне с этой просьбой. Жизнь стала для меня положительно невыносимой — меня не радовали больше прежние удовольствия, и угасшее было желание бежать вернулось с новой силой.
   Особенно обеспокоился я, когда узнал, что татуировка составляет здесь один из религиозных ритуалов, так что меня не просто хотели обезобразить, но обратить в свою веру.
   В разрисовке вождей прибегают к очень тонкой и тщательной технике, а среди туземцев низшего сословия иные выглядели так, словно по ним прошлись не глядя малярной кистью. Помню одного типа, который ужасно гордился большим овальным пятном, красовавшимся у него выше лопаток; мне он казался несчастным, у которого на загривке вздулся здоровенный волдырь от прижигания шпанской мушкой. У другого моего знакомого вокруг глаз были вытатуированы правильные квадраты, и глаза его, на редкость живые и блестящие, сверкали, точно два алмаза, вправленные в черное дерево.
   Хотя я убежден, что татуировка относится к религиозным обрядам, но как именно она связана с идолопоклонническими суевериями местных жителей — в этом мне разобраться не удалось. Как и в системе запретов табу, теологическая сущность этого ритуала осталась для меня тайной.
   Между религиями всех полинезийских племен усматривается заметное сходство, можно даже сказать, полное подобие, и в каждой из них существует загадочное табу, применяемое где шире, где уже. Система его так сложна и уму непостижима, что я знал нескольких людей, годами живших среди туземцев, изучивших их язык и нравы и все-таки не сумевших разобраться в этом своеобразном и загадочном обычае. И я, живя в долине Тайпи, ежедневно, ежечасно сталкивался с этой всемогущей силой, не имея никакого понятия о ее природе. Влияние табу поистине всепронизывающе, оно распространяется и на самые важные события, и на ничтожнейшие мелочи повседневности. Одним словом, вся жизнь дикаря построена на строгом и неотступном соблюдении предписаний табу, которое управляет любым его действием.