Страница:
Справедлив ли я к нему как к писателю? Быть может, нет. Кто-то сказал, что «все писатели-современники нам либо друзья, либо враги»; и действительно, быть объективным к ныне живущим трудно. Досада, с какой я, признаюсь, читал всякую благоприятную рецензию на очередную книгу Арнольда, безусловно, имела и низменные источники. Но я делал попытки разумно осмыслить его творчество. Вероятно, больше всего мне не нравилась его болтовня. Писал он очень небрежно. Но болтовня шла не от неряшливости, это была одна из сторон его «метафизики»! Арнольд все время старался завоевать мир, излившись на него, как переполнившаяся ванна. Такой вселенский империализм был абсолютно чужд моим собственным, гораздо более строгим представлениям об искусстве как о сгущении, концентрации образа, сведении его в одну точку. Я всегда чувствовал, что искусство является одной из сторон добродетельной жизни и поэтому оно очень трудно, тогда как Арнольд, к моему прискорбию, считал искусство «забавным». Именно так, хотя из-за некой «мифологической» помпезности кое-кто из критиков склонен был всерьез относиться к нему как к «мыслителю». Символика у Арнольда была не продумана. Значением наделялось все, все входило в его «мифологию». Он все любил и принимал. И хотя «в жизни» это был умный, интеллигентный человек и умелый спорщик, «в искусстве» он оказывался беспомощен и даже не способен расчленять понятия. (А расчленение понятий — это центральный момент искусства, как и философии.) Причина здесь крылась, по крайней мере отчасти, в его особого рода велеречивой религиозности. Он был, на свой путаный лад, последователем Юнга. (Я не хочу сказать ничего дурного об этом теоретике, чьи писания просто нахожу неудобоваримыми.) Для Арнольда-художника жизнь представляла собой одну огромную богатую метафору. Но на этом мне, по-видимому, следует остановиться, ибо я уже чувствую, как мой тон становится все ядовитее. Я много слышал от моего друга Ф. об абсолютной духовной ценности молчания. Как художник, я уже и раньше на свой скромный лад инстинктивно понимал ее, и это давало мне право презирать Арнольда.
Мои отношения с сестрой были гораздо проще и в то же время гораздо сложнее. Братско-сестринские связи вообще очень запутаны, хотя принимаются всеми как данность, и люди простодушные подчас даже и не подозревают, какая паутина любви и ненависти, преданности и соперничества их сплетает. Как я уже объяснял, я отождествлял себя с Присциллой. Потрясение, которое я испытал при виде счастья Роджера, было реакцией самозащиты. То, что он сумел безнаказанно сменить старую жену на молодую, представлялось мне возмутительным. Это мечта каждого мужа, спорить не приходится, но в данном случае старой женой был я. Я думаю даже, что в каком-то смысле мое сочувствие к Рейчел проистекало из моего сочувствия к Присцилле, хотя с Рейчел, конечно, все обстояло иначе — она была гораздо сильнее характером, умнее, содержательнее как личность и привлекательнее как женщина. С другой стороны, Присцилла раздражала меня до остервенения. Я вообще не терплю слез и нытья. (Меня очень тронуло, когда Рейчел сказала об «огне». Горе должно высекать искры, а не источать сырость.) Молчание, мною столь высоко ценимое, означает, среди прочего, и умение сжать зубы, когда тебя бьют. Не люблю я и слезливых признаний. Читатели, вероятно, заметили, как я поспешил пресечь излияния Фрэнсиса Марло. В этом еще одно мое отличие от Арнольда. Арнольд был готов без разбора от всех и каждого выслушивать исповеди и жалобы, утверждал даже, что это входит в его «обязанность» как писателя. (Так он «проявил интерес» к Кристиан в первый же вечер их знакомства.) Шло это у него, конечно, больше от злорадного любопытства, чем от сочувствия, и часто приводило потом к недоразумениям и обидам. Арнольд был большой мастер разыгрывать участие как перед женщинами, так и перед мужчинами. Я презирал в нем это. Возвращаясь, однако, к Присцилле, я должен сказать, что был очень обеспокоен ее бедами, но решительно не хотел оказаться в них втянутым. По-моему, берясь помочь ближнему, нужно трезво оценивать свои возможности, в этом залог доброты. (Арнольд был абсолютно не способен к такой самооценке.) Я не собирался допускать, чтобы из-за Присциллы страдала моя работа. И я не намерен был считать ее, как говорила Рейчел, «конченым человеком». Так легко люди не погибают.
То, что Присциллу увезла Кристиан, было, конечно, «неприлично», но меня это уже больше озадачивало, чем возмущало. Я склонялся к тому, чтобы оставить все как есть. Выкупа за свою заложницу Кристиан не получит. Но я не думал, чтобы она бросила Присциллу, убедившись в этом. Возможно, что и тут я находился под влиянием Арнольда. Есть люди, у которых сила воли заменяет мораль. Хватка, как называл это Арнольд. В бытность свою моей женой Кристиан употребляла эту силу воли на то, чтобы поработить и заполнить собою меня. Человек более мелких масштабов, наверно, покорился бы и взамен получил брак, который мог бы оказаться даже счастливым. Мы видим повсеместно немало довольных жизнью мужчин, управляемых и, так сказать, манипулируемых женщинами с железной волей. Моим спасением от Кристиан было искусство. Душа артиста во мне восстала против этого массированного вторжения (подобного вторжению вирусов в организм). Ненависть к Кристиан, которую я лелеял в сердце своем все эти годы, была естественным продуктом моей борьбы за существование, ее главным, первичным оружием. Чтобы свергнуть тирана и в обществе, и в личной жизни, надо уметь ненавидеть. Но теперь, когда угроза, в сущности, миновала и я начал склоняться к большей объективности, мне стало отчетливо видно, как правильно, как разумно Кристиан себя организовала. Быть может, на меня подействовало открытие, что она — еврейка. Я был почти готов к новому виду состязания с ней, сулившему мне легкую победу. Моим конечным триумфом могла быть демонстрация холодного, даже веселого безразличия. Но все это казалось мне неясным. Магистральной мыслью была моя уверенность в том, что Кристиан — человек деловой и надежный, а я — нет и что поэтому ей можно доверить Присциллу. В свете последующих событий я был склонен поначалу осуждать себя за все, что я тогда делал. Не спорю, дурные поступки иногда порождаются осознанными злыми намерениями. (Такие злые намерения я приписывал Кристиан, хотя, как выяснилось, по-видимому, не вполне справедливо.) Но чаще они являются плодами полусознательного невнимания, некоего полуобморочного восприятия времени. Как я уже говорил вначале, всякий художник знает, что промежуток, отделяющий одну стадию творчества, когда замысел еще не настолько созрел, чтобы осуществиться, от другой стадии, когда уже поздно над ним работать, часто бывает тонок, как игла. Гений, быть может, в том и состоит, чтобы растягивать этот тонкий промежуток на весь рабочий период. Большинство художников по лени, усталости, неумению сосредоточиться переходят, не успев оглянуться, прямо из первой стадии во вторую, с какими бы надеждами и благими намерениями ни приступали они к новой работе. И это, в сущности, моральная проблема, поскольку всякое искусство есть в определенном смысле стремление к добродетели. Такой же точно переход существует и в нашей каждодневной нравственной деятельности. Мы закрываем глаза на то, что делаем, покуда не оказывается, что уже ничего нельзя изменить. Мы не позволяем себе сосредоточиться на решающем моменте, а ведь его и так бывает нелегко выделить, даже если специально искать. Мы отдаемся мутному потоку своего существования, ищем слепо удовольствий, уклоняемся от обид и так и плывем, пока не становится очевидно, что исправить уже ничего невозможно. Отсюда извечное противоречие между познанием самого себя, которое дается нам в объективных самонаблюдениях, и ощущением своего «я», приобретаемым субъективно; противоречие, из-за которого, наверно, достижение истины вообще неосуществимо. Самопознание слишком абстрактно, самоощущение слишком лично, обморочно, заморочено. Может быть, какое-то цельное воображение, своего рода гений морали сумел бы внести сюда ясность как функцию от высшего и более общего сознания. Существует ли естественная, шекспировская радость в нравственном бытии? Или правы восточные мудрецы, ставя перед учениками цель постепенного, но полного разрушения грезящего «я»?
Проблема эта остается невыясненной, потому что нет философа и едва ли найдется хоть один писатель, который сумел бы объяснить, из чего же состоит это таинственное вещество — человеческое сознание. Тело, внешние объекты, летучие воспоминания, милые фантазии, другие души, чувство вины, страх, сомнения, ложь, триумфы, пени, боль, от которой заходится сердце, — тысяча вещей, лишь ощупью доставаемых словом, сосуществуют, сплавленные воедино в феномене человеческого сознания. Как тут вообще возможна личная ответственность — вопрос, способный поставить в тупик любого внегалактического исследователя, который бы вздумал изучить наш способ движения во времени. И как можно трогать эту таинственную материю, вносить какие-то усовершенствования, как можно изменить сознание? Оно движется, обтекая волю, как вода обтекает камень. Быть может, выход — в непрерывной молитве? Такая молитва была бы постоянным впрыскиванием в каждый из этих многочисленных отделов одной и той же дозы антиэгоизма (что, разумеется, не имеет никакого отношения к «богу»). Но на дне сосуда все равно так много мусора, почти все наши естественные проявления имеют низкую природу, так что лоскутное наше сознание только и сплавляется воедино в горниле великого искусства или горячей любви. Ни то, ни другое не присутствовало в моих запутанных, полубессознательных действиях.
Боюсь, что до сих пор не сумел с достаточной ясностью передать могучее предчувствие наступающего в моей жизни великого произведения искусства, предчувствие, полностью захватившее меня в этот период. Им освещался каждый из отделов моего сознания, так что, прислушиваясь, например, к голосу Рейчел или вглядываясь в лицо Присциллы, я ни на минуту не переставал думать: «Срок настал». Не в словах, я вообще не думал об этом словами, но просто ощущал нечто необычайное, что ждало меня в близком будущем и было магнетически связано со мной, с моей душой и моим телом, которое по временам, в буквальном смысле слова, дрожало и покачивалось под грозным и властным воздействием его притягательной силы. Какой представлялась мне будущая книга? Я не мог бы сказать. Я лишь интуитивно чувствовал ее присутствие и ее совершенство. Художник, обретя силу, наблюдает за бегом времени с божественным спокойствием. Свершения надо лишь терпеливо ждать. Твой труд объявит о себе или прямо возникнет в готовом виде, когда придет его час, — только бы прошли так, как надо, годы твоего служения и ученичества. (Так мудрец всю жизнь смотрит на ветвь бамбука, чтобы потом нарисовать ее безошибочно одним росчерком пера.) Мне нужно было только одно: одиночество.
Каковы они, плоды одиночества, я знаю теперь, мой любезный друг, гораздо лучше и глубже, чем тогда, благодаря своему опыту и вашей мудрости. Тот человек, каким я был тогда, видится мне слепцом и пленником. Предчувствия меня не обманывали, и направление было избрано верно. Только путь оказался гораздо длиннее, чем мне представлялось.
На следующее утро, то есть назавтра после того обескураживающего разговора с Рейчел, я снова принялся укладывать чемоданы. Я провел беспокойную ночь, кровать словно горела подо мной. И я принял решение уехать. Кроме того, я намерен был съездить в Ноттинг-Хилл — повидать Присциллу и провести холодный, деловой разговор с Кристиан. Искать перед отъездом встречи с Рейчел или Арнольдом я не хотел. Лучше написать им обоим из моего уединения по длинному сердечному письму. Я заранее предвкушал удовольствие от писания этих писем: теплого и подбадривающего — Рейчел, иронического и покаянного — Арнольду. Мне только надо было немного подумать, и я, без сомнения, разобрался бы в положении вещей, нашел бы способ защитить себя и удовлетворить их обоих. Для Рейчел — amitie amoureuse [18], для Арнольда — бой.
Ум, постоянно озабоченный собою, чувствительно реагирует на все, что наносит ущерб его достоинству (читай: тщеславию). И при этом неутомимо изыскивает способы восполнить понесенный ущерб. Я был расстроен и устыжен тем, что Рейчел считает меня пустословом и неудачником, а Арнольд изображает дело так, будто в чем-то «разоблачил» (и еще того хуже — «простил») меня. Но мысленно я уже переписывал всю картину. Ведь они оба у меня в руках, Рейчел я еще утешу, с Арнольдом рассчитаюсь. В ответ на вызов моя пострадавшая гордость опять поднимала голову.
Я утешу Рейчел невинной любовью. Это решение и самый звук «правильного» слова принесли мне в то незабываемое утро ощущение собственной добродетели. Но мысли мои были больше заняты другим: образом Кристиан. Именно образом, а не какими-то связанными с ней соображениями. Эти образы, проплывающие в пещере нашего сознания (ибо сознание наше, что бы там ни говорили философы, действительно темная пещера, в которой плавают бесчисленные существа), разумеется, не нейтральны, они уже пропитаны нашим отношением, просвечены им. Я все еще чувствовал по временам прежнюю смертельную ненависть к своей угнетательнице. Я чувствовал также упомянутую сомнительную потребность исправить произведенное мною жалкое впечатление, демонстрируя безразличие. Я выказал слишком много эмоций. Теперь буду смотреть на нее с холодным любопытством. Так я стал мысленно разглядывать ее накаленный образ и вдруг увидел, как он преображается прямо у меня на глазах. Не возвращалась ли ко мне память о том, что когда-то я любил ее?
Я встряхнул головой, закрыл крышку чемодана и защелкнул замок. Мне бы только сесть за работу. Один день одиночества, и я смогу написать что-то: драгоценные, чреватые будущим несколько слов, словно семя, брошенное в почву. А уж тогда я смогу наладить отношения с прошлым. Ни с кем не мириться, ничего не искупать, а просто сбросить бремя горького раскаяния, которое тащил на себе всю жизнь.
Зазвонил телефон.
— Говорит Хартборн.
— А, здравствуйте.
— Почему вас не было?
— Где?
— У нас на вечере. Мы специально выбрали день, когда вам удобно.
— Ах, боже мой! Простите.
— Все были так огорчены.
— Мне ужасно жаль.
— Нам тоже.
— Я… я надеюсь, что вечер, несмотря на это, удался…
— Несмотря на ваше отсутствие, вечер удался на славу.
— Кто был?
— Вся старая компания. Бингли, и Грей-Пелэм, и Дайсон, и Рэндольф, и Мейтсон, и Хейдли-Смит, и…
— А миссис Грей-Пелэм была?
— Нет.
— Замечательно. Хартборн, мне очень жаль.
— Не беда, Пирсон. Может, пообедаем вместе?
— Я уезжаю.
— А, ну да. Я бы тоже не прочь куда-нибудь податься из города. Пришлите открытку.
— Право, мне очень жаль…
— Ну что вы, что вы.
Я положил трубку. Я чувствовал на себе десницу рока. Даже воздух вокруг меня был душен, словно полон воскурений или цветочной пыльцы. Я посмотрел на часы. Пора было ехать в Ноттинг-Хилл. Я остановился перед горкой, где лежал на боку маленький буйвол со своей всадницей. Я так и не рискнул выправлять ножку буйвола из страха сломать хрупкую бронзу. За окном косое солнце бесплотным контрфорсом подпирало замызганную стену, высвечивая кружевным рельефом разводы грязи и трещины между кирпичами. Все и внутри и снаружи трепетало ясностью, казалось, неодушевленный мир готовился изречь слово.
И тут позвонили в дверь. Я пошел открывать. Это была Джулиан Баффин. Я поглядел на нее с недоумением.
— Брэдли! Ты забыл. Я пришла на беседу о «Гамлете».
— Я не забыл, — ответил я и про себя выругался. — Входи.
Она прошла впереди меня в гостиную и придвинула к инкрустированному столику два лирообразных стула. На один из них она села и положила перед собой открытую книгу. На ней были лиловые сапоги, ярко-розовое трико, какое называют теперь колготками, и короткое, похожее на рубаху сиреневое платье. Свои густые золотисто-русые волосы она зачесала или просто закинула назад, и они стояли веером позади ее головы. Лицо ее сияло летом, солнцем, здоровьем.
— Те самые сапожки, — сказал я.
— Да. Жарковато, конечно, но я хотела показаться в них тебе. Они мне так нравятся, я ужасно тебе благодарна. Ты в самом деле не против, если мы поговорим немного о Шекспире? У тебя такой вид, будто ты куда-то собрался. Ты правда помнил, что я должна прийти?
— Да, да. Конечно.
— Ах, Брэдли, ты так успокоительно действуешь на мои нервы! Меня все раздражают, кроме тебя. Я не стала доставать второй текст. У тебя ведь есть?
— Да. Вот, пожалуйста.
Я сел против нее. Она сидела на стуле боком, выставив из-под стола ноги в лиловых сапожках. Я оседлал свой стул, сжимая его коленями. И открыл лежащий на столе том Шекспира. Джулиан рассмеялась.
— Чему ты смеешься?
— У тебя такой деловитый вид. Убеждена, что ты не ждал меня. Забыл и думать о моем существовании. А теперь вот сидишь — вылитый школьный учитель.
— Может, ты тоже успокоительно действуешь на мои нервы.
— Брэдли, как это все здорово!
— Еще ничего не было. Может быть, выйдет совсем не здорово. Что будем делать?
— Я буду задавать вопросы, а ты отвечай.
— Что ж. Начинай.
— Видишь, у меня тут целый список вопросов.
— На этот я уже ответил.
— Про Гертруду и… Да, но ты меня не убедил.
— Ты что же, намерена отнимать у меня время этими вопросами да еще не верить моим ответам?
— Это могло бы оказаться отправной точкой для дискуссии.
— Ах, у нас еще и дискуссия, оказывается, будет?
— Если у тебя найдется время. Я ведь понимаю, как тебе некогда.
— Ничуть. Мне абсолютно нечего делать.
— Я думала, ты пишешь книгу.
— Все враки.
— Ну вот, ты опять меня дурачишь.
— Ладно, давай. Не сидеть же нам целый день.
— Почему Гамлет медлит с убийством Клавдия?
— Потому что он мечтательный и совестливый молодой интеллигент и не склонен с бухты-барахты убивать человека только потому, что ему привиделась чья-то тень. Следующий вопрос?
— Брэдли, но ведь ты же сам сказал, что призрак был настоящий.
— Это я знаю, что он настоящий, а Гамлет не знает.
— М-м. Но ведь должна быть еще и другая, более глубокая причина его нерешительности, разве не в этом смысл пьесы?
— Я не говорил, что не было другой причины.
— Какая же?
— Он отождествляет Клавдия с отцом.
— А-а, ну да. И поэтому он, значит, и медлит, что любит отца и у него рука не поднимается на Клавдия?
— Нет. Отца он ненавидит.
— Но тогда бы ему сразу и убить Клавдия.
— Нет. Ведь не убил же он все-таки отца.
— Ну, тогда я не понимаю, каким образом отождествление Клавдия с отцом мешает Гамлету его убить.
— Ненавидя отца, он страдает от этого. Он чувствует себя виноватым.
— Значит, его парализует чувство вины? Но он нигде этого не говорит. Он ужасно самодовольный и ко всем придирается. Как, например, он безобразно обращается с Офелией.
— Это все стороны одного и того же.
— То есть чего?
— Он отождествляет Офелию с матерью.
— Но я думала, он любит мать?
— Вот именно.
— Как это «вот именно»?
— Он не может простить матери прелюбодеяния с отцом.
— Подожди, Брэдли, я что-то запуталась.
— Клавдий — это продолжение брата в плане сознания.
— Но невозможно же совершить прелюбодеяние с мужем, это нелогично.
— Подсознание не знает логики.
— То есть Гамлет ревнует? Ты хочешь сказать, что он влюблен в свою мать?
— Ну, это общее место. Знакомое до скуки, по-моему.
— Ах, ты об этом.
— Да, об этом.
— Понятно. Но я все равно не понимаю, как он может думать, что Офелия — это Гертруда, они нисколько не похожи.
— Подсознание только тем и занимается, что соединяет разных людей в один образ. Образов подсознания ведь всего несколько.
— И поэтому разным актерам приходится играть одну и ту же роль?
— Да.
— Я, кажется, не верю в подсознание.
— Вот и умница.
— Брэдли, ты опять меня дурачишь?
— Нисколько.
— Почему Офелия не спасла Гамлета? Это у меня такой следующий вопрос.
— Потому, моя дорогая Джулиан, что невинные и невежественные молодые девицы, вопреки своим обманчивым понятиям, вообще не способны спасать менее молодых и более образованных невротиков — мужчин.
— Я знаю, что я невежественна, и не могу отрицать, что я молода, но с Офелией я себя не отождествляю!
— Разумеется. Ты воображаешь себя Гамлетом. Как все.
— Всегда, наверно, воображаешь себя главным героем.
— Для великих произведений это не обязательно. Разве ты отождествляешь себя с Макбетом или Лиром?
— Н-нет, но все-таки…
— Или с Ахиллом, или с Агамемноном, с Энеем, с Раскольниковым, с мадам Бовари, с Марселем, с Фанни Прайс…
— Постой, постой. Я тут не всех знаю. И, по-моему, я отождествляю себя с Ахиллом.
— Расскажи мне о нем.
— Ой, Брэдли… Ну, я не знаю… Он ведь убил Гектора, да?
— Ладно, неважно. Ты меня поняла, я надеюсь?
— Н-не совсем.
— Своеобразие «Гамлета» в том, что это — великое произведение, каждый читатель которого отождествляет себя с главным героем.
— Ага, поняла. Поэтому он хуже, чем другие основные произведения Шекспира?
— Нет. «Гамлет» — лучшая из пьес Шекспира.
— Тогда тут что-то странное получается.
— Именно.
— В чем же дело, Брэдли? Знаешь, можно, я запишу вкратце вот то, что мы с тобой говорили о Гамлете — что он не мог простить матери прелюбодеяния с отцом и все такое? Черт, как тут жарко. Давай откроем окно, а? И ничего, если я сниму сапоги? Я в них заживо испеклась.
— Запрещаю тебе что-либо записывать. Открывать окно не разрешаю. Сапоги можешь снять.
— Уф. «За это благодарствуйте». — Она спустила «молнии» на голенищах и обнажила обтянутые в розовое ноги. Полюбовавшись своими ногами, она расстегнула еще одну пуговицу у ворота и хихикнула.
Я спросил:
— Ты позволишь мне снять пиджак?
— Ну конечно!
— Сможешь увидеть мои подтяжки.
— Как обворожительно! Ты, наверно, последний мужчина в Лондоне, который носит подтяжки. Это теперь такая же пикантная редкость, как подвязки.
Я снял пиджак и остался в серой в черную полоску рубашке и серых армейского образца подтяжках.
— Ничего пикантного, к сожалению. Если б я знал, мог бы надеть красные.
— Значит, ты все-таки не ждал меня?
— Что за глупости. Ты не против, если я сниму галстук?
— Что за глупости.
Я снял галстук и расстегнул на рубашке две верхние пуговицы. Потом одну из них застегнул снова. Растительность у меня на груди обильная и седая (или «с проседью сребристой», если угодно). Пот бежал струйками у меня по вискам, сзади по шее, змеился через заросли на груди.
— А ты не потеешь, — сказал я Джулиан. — Как это тебе удается?
— Какое там. Вот смотри. — Она сунула пальцы в волосы, потом протянула мне через стол руку. Пальцы у нее были длинные, но не чересчур тонкие. На них чуть поблескивала влага. — Ну, Брэдли, на чем мы остановились? Ты говорил, что «Гамлет» — единственное произведение…
— Давай-ка мы на этом кончим, а?
— Ой, Брэдли, я так и знала, что надоем тебе! И теперь я тебя не увижу много месяцев, я тебя знаю.
— Перестань. Всю эту тягомотину насчет Гамлета и его матушки ты можешь прочитать в книжке. Я скажу — в какой.
— Значит, это неправда?
— Правда, но не главное. Интеллигентный читатель схватывает такие вещи между делом. А ты интеллигентный читатель in ovo [19].
— Что «и ново»?
— Дело в том, что Гамлет — это Шекспир.
— А Лир, и Макбет, и Отелло?..
— Не Шекспир.
— Брэдли, Шекспир был гомосексуален?
— Конечно.
— А-а, понимаю. Значит, на самом деле Гамлет был влюблен в Горацио и…
— Помолчи минутку. В посредственных произведениях главный герой — это всегда автор.
— Папа — герой всех своих романов.
— Поэтому и читатель склонен к отождествлению. Но если величайший гений позволяет себе стать героем одной из своих пьес, случайно ли это?
— Нет.
— Мог ли он это сделать несознательно?
— Не мог.
— Верно. И, стало быть, вот, значит, о чем вся пьеса.
— О! О чем же?
— О личности самого Шекспира. О его потребности выразить себя как романтичнейшего из всех романтических героев. Когда Шекспир оказывается всего загадочнее?
— То есть как?
— Какая часть его наследия самая темная и служит предметом бесконечных споров?
— Сонеты?
— Верно.
— Ой, Брэдли, я читала одну такую удивительную штуку про сонеты…
— Помолчи. Итак, Шекспир оказывается загадочнее всего, когда говорит о себе. Почему «Гамлет» — самая прославленная и самая доступная из его пьес?
— Но это тоже оспаривается.
— Да, однако факт, что «Гамлет» — самое широко известное произведение мировой литературы. Землепашцы Индии, лесорубы Австралии, скотоводы Аргентины, норвежские матросы, американцы — все самые темные и дикие представители рода человеческого слышали о Гамлете.
Мои отношения с сестрой были гораздо проще и в то же время гораздо сложнее. Братско-сестринские связи вообще очень запутаны, хотя принимаются всеми как данность, и люди простодушные подчас даже и не подозревают, какая паутина любви и ненависти, преданности и соперничества их сплетает. Как я уже объяснял, я отождествлял себя с Присциллой. Потрясение, которое я испытал при виде счастья Роджера, было реакцией самозащиты. То, что он сумел безнаказанно сменить старую жену на молодую, представлялось мне возмутительным. Это мечта каждого мужа, спорить не приходится, но в данном случае старой женой был я. Я думаю даже, что в каком-то смысле мое сочувствие к Рейчел проистекало из моего сочувствия к Присцилле, хотя с Рейчел, конечно, все обстояло иначе — она была гораздо сильнее характером, умнее, содержательнее как личность и привлекательнее как женщина. С другой стороны, Присцилла раздражала меня до остервенения. Я вообще не терплю слез и нытья. (Меня очень тронуло, когда Рейчел сказала об «огне». Горе должно высекать искры, а не источать сырость.) Молчание, мною столь высоко ценимое, означает, среди прочего, и умение сжать зубы, когда тебя бьют. Не люблю я и слезливых признаний. Читатели, вероятно, заметили, как я поспешил пресечь излияния Фрэнсиса Марло. В этом еще одно мое отличие от Арнольда. Арнольд был готов без разбора от всех и каждого выслушивать исповеди и жалобы, утверждал даже, что это входит в его «обязанность» как писателя. (Так он «проявил интерес» к Кристиан в первый же вечер их знакомства.) Шло это у него, конечно, больше от злорадного любопытства, чем от сочувствия, и часто приводило потом к недоразумениям и обидам. Арнольд был большой мастер разыгрывать участие как перед женщинами, так и перед мужчинами. Я презирал в нем это. Возвращаясь, однако, к Присцилле, я должен сказать, что был очень обеспокоен ее бедами, но решительно не хотел оказаться в них втянутым. По-моему, берясь помочь ближнему, нужно трезво оценивать свои возможности, в этом залог доброты. (Арнольд был абсолютно не способен к такой самооценке.) Я не собирался допускать, чтобы из-за Присциллы страдала моя работа. И я не намерен был считать ее, как говорила Рейчел, «конченым человеком». Так легко люди не погибают.
То, что Присциллу увезла Кристиан, было, конечно, «неприлично», но меня это уже больше озадачивало, чем возмущало. Я склонялся к тому, чтобы оставить все как есть. Выкупа за свою заложницу Кристиан не получит. Но я не думал, чтобы она бросила Присциллу, убедившись в этом. Возможно, что и тут я находился под влиянием Арнольда. Есть люди, у которых сила воли заменяет мораль. Хватка, как называл это Арнольд. В бытность свою моей женой Кристиан употребляла эту силу воли на то, чтобы поработить и заполнить собою меня. Человек более мелких масштабов, наверно, покорился бы и взамен получил брак, который мог бы оказаться даже счастливым. Мы видим повсеместно немало довольных жизнью мужчин, управляемых и, так сказать, манипулируемых женщинами с железной волей. Моим спасением от Кристиан было искусство. Душа артиста во мне восстала против этого массированного вторжения (подобного вторжению вирусов в организм). Ненависть к Кристиан, которую я лелеял в сердце своем все эти годы, была естественным продуктом моей борьбы за существование, ее главным, первичным оружием. Чтобы свергнуть тирана и в обществе, и в личной жизни, надо уметь ненавидеть. Но теперь, когда угроза, в сущности, миновала и я начал склоняться к большей объективности, мне стало отчетливо видно, как правильно, как разумно Кристиан себя организовала. Быть может, на меня подействовало открытие, что она — еврейка. Я был почти готов к новому виду состязания с ней, сулившему мне легкую победу. Моим конечным триумфом могла быть демонстрация холодного, даже веселого безразличия. Но все это казалось мне неясным. Магистральной мыслью была моя уверенность в том, что Кристиан — человек деловой и надежный, а я — нет и что поэтому ей можно доверить Присциллу. В свете последующих событий я был склонен поначалу осуждать себя за все, что я тогда делал. Не спорю, дурные поступки иногда порождаются осознанными злыми намерениями. (Такие злые намерения я приписывал Кристиан, хотя, как выяснилось, по-видимому, не вполне справедливо.) Но чаще они являются плодами полусознательного невнимания, некоего полуобморочного восприятия времени. Как я уже говорил вначале, всякий художник знает, что промежуток, отделяющий одну стадию творчества, когда замысел еще не настолько созрел, чтобы осуществиться, от другой стадии, когда уже поздно над ним работать, часто бывает тонок, как игла. Гений, быть может, в том и состоит, чтобы растягивать этот тонкий промежуток на весь рабочий период. Большинство художников по лени, усталости, неумению сосредоточиться переходят, не успев оглянуться, прямо из первой стадии во вторую, с какими бы надеждами и благими намерениями ни приступали они к новой работе. И это, в сущности, моральная проблема, поскольку всякое искусство есть в определенном смысле стремление к добродетели. Такой же точно переход существует и в нашей каждодневной нравственной деятельности. Мы закрываем глаза на то, что делаем, покуда не оказывается, что уже ничего нельзя изменить. Мы не позволяем себе сосредоточиться на решающем моменте, а ведь его и так бывает нелегко выделить, даже если специально искать. Мы отдаемся мутному потоку своего существования, ищем слепо удовольствий, уклоняемся от обид и так и плывем, пока не становится очевидно, что исправить уже ничего невозможно. Отсюда извечное противоречие между познанием самого себя, которое дается нам в объективных самонаблюдениях, и ощущением своего «я», приобретаемым субъективно; противоречие, из-за которого, наверно, достижение истины вообще неосуществимо. Самопознание слишком абстрактно, самоощущение слишком лично, обморочно, заморочено. Может быть, какое-то цельное воображение, своего рода гений морали сумел бы внести сюда ясность как функцию от высшего и более общего сознания. Существует ли естественная, шекспировская радость в нравственном бытии? Или правы восточные мудрецы, ставя перед учениками цель постепенного, но полного разрушения грезящего «я»?
Проблема эта остается невыясненной, потому что нет философа и едва ли найдется хоть один писатель, который сумел бы объяснить, из чего же состоит это таинственное вещество — человеческое сознание. Тело, внешние объекты, летучие воспоминания, милые фантазии, другие души, чувство вины, страх, сомнения, ложь, триумфы, пени, боль, от которой заходится сердце, — тысяча вещей, лишь ощупью доставаемых словом, сосуществуют, сплавленные воедино в феномене человеческого сознания. Как тут вообще возможна личная ответственность — вопрос, способный поставить в тупик любого внегалактического исследователя, который бы вздумал изучить наш способ движения во времени. И как можно трогать эту таинственную материю, вносить какие-то усовершенствования, как можно изменить сознание? Оно движется, обтекая волю, как вода обтекает камень. Быть может, выход — в непрерывной молитве? Такая молитва была бы постоянным впрыскиванием в каждый из этих многочисленных отделов одной и той же дозы антиэгоизма (что, разумеется, не имеет никакого отношения к «богу»). Но на дне сосуда все равно так много мусора, почти все наши естественные проявления имеют низкую природу, так что лоскутное наше сознание только и сплавляется воедино в горниле великого искусства или горячей любви. Ни то, ни другое не присутствовало в моих запутанных, полубессознательных действиях.
Боюсь, что до сих пор не сумел с достаточной ясностью передать могучее предчувствие наступающего в моей жизни великого произведения искусства, предчувствие, полностью захватившее меня в этот период. Им освещался каждый из отделов моего сознания, так что, прислушиваясь, например, к голосу Рейчел или вглядываясь в лицо Присциллы, я ни на минуту не переставал думать: «Срок настал». Не в словах, я вообще не думал об этом словами, но просто ощущал нечто необычайное, что ждало меня в близком будущем и было магнетически связано со мной, с моей душой и моим телом, которое по временам, в буквальном смысле слова, дрожало и покачивалось под грозным и властным воздействием его притягательной силы. Какой представлялась мне будущая книга? Я не мог бы сказать. Я лишь интуитивно чувствовал ее присутствие и ее совершенство. Художник, обретя силу, наблюдает за бегом времени с божественным спокойствием. Свершения надо лишь терпеливо ждать. Твой труд объявит о себе или прямо возникнет в готовом виде, когда придет его час, — только бы прошли так, как надо, годы твоего служения и ученичества. (Так мудрец всю жизнь смотрит на ветвь бамбука, чтобы потом нарисовать ее безошибочно одним росчерком пера.) Мне нужно было только одно: одиночество.
Каковы они, плоды одиночества, я знаю теперь, мой любезный друг, гораздо лучше и глубже, чем тогда, благодаря своему опыту и вашей мудрости. Тот человек, каким я был тогда, видится мне слепцом и пленником. Предчувствия меня не обманывали, и направление было избрано верно. Только путь оказался гораздо длиннее, чем мне представлялось.
На следующее утро, то есть назавтра после того обескураживающего разговора с Рейчел, я снова принялся укладывать чемоданы. Я провел беспокойную ночь, кровать словно горела подо мной. И я принял решение уехать. Кроме того, я намерен был съездить в Ноттинг-Хилл — повидать Присциллу и провести холодный, деловой разговор с Кристиан. Искать перед отъездом встречи с Рейчел или Арнольдом я не хотел. Лучше написать им обоим из моего уединения по длинному сердечному письму. Я заранее предвкушал удовольствие от писания этих писем: теплого и подбадривающего — Рейчел, иронического и покаянного — Арнольду. Мне только надо было немного подумать, и я, без сомнения, разобрался бы в положении вещей, нашел бы способ защитить себя и удовлетворить их обоих. Для Рейчел — amitie amoureuse [18], для Арнольда — бой.
Ум, постоянно озабоченный собою, чувствительно реагирует на все, что наносит ущерб его достоинству (читай: тщеславию). И при этом неутомимо изыскивает способы восполнить понесенный ущерб. Я был расстроен и устыжен тем, что Рейчел считает меня пустословом и неудачником, а Арнольд изображает дело так, будто в чем-то «разоблачил» (и еще того хуже — «простил») меня. Но мысленно я уже переписывал всю картину. Ведь они оба у меня в руках, Рейчел я еще утешу, с Арнольдом рассчитаюсь. В ответ на вызов моя пострадавшая гордость опять поднимала голову.
Я утешу Рейчел невинной любовью. Это решение и самый звук «правильного» слова принесли мне в то незабываемое утро ощущение собственной добродетели. Но мысли мои были больше заняты другим: образом Кристиан. Именно образом, а не какими-то связанными с ней соображениями. Эти образы, проплывающие в пещере нашего сознания (ибо сознание наше, что бы там ни говорили философы, действительно темная пещера, в которой плавают бесчисленные существа), разумеется, не нейтральны, они уже пропитаны нашим отношением, просвечены им. Я все еще чувствовал по временам прежнюю смертельную ненависть к своей угнетательнице. Я чувствовал также упомянутую сомнительную потребность исправить произведенное мною жалкое впечатление, демонстрируя безразличие. Я выказал слишком много эмоций. Теперь буду смотреть на нее с холодным любопытством. Так я стал мысленно разглядывать ее накаленный образ и вдруг увидел, как он преображается прямо у меня на глазах. Не возвращалась ли ко мне память о том, что когда-то я любил ее?
Я встряхнул головой, закрыл крышку чемодана и защелкнул замок. Мне бы только сесть за работу. Один день одиночества, и я смогу написать что-то: драгоценные, чреватые будущим несколько слов, словно семя, брошенное в почву. А уж тогда я смогу наладить отношения с прошлым. Ни с кем не мириться, ничего не искупать, а просто сбросить бремя горького раскаяния, которое тащил на себе всю жизнь.
Зазвонил телефон.
— Говорит Хартборн.
— А, здравствуйте.
— Почему вас не было?
— Где?
— У нас на вечере. Мы специально выбрали день, когда вам удобно.
— Ах, боже мой! Простите.
— Все были так огорчены.
— Мне ужасно жаль.
— Нам тоже.
— Я… я надеюсь, что вечер, несмотря на это, удался…
— Несмотря на ваше отсутствие, вечер удался на славу.
— Кто был?
— Вся старая компания. Бингли, и Грей-Пелэм, и Дайсон, и Рэндольф, и Мейтсон, и Хейдли-Смит, и…
— А миссис Грей-Пелэм была?
— Нет.
— Замечательно. Хартборн, мне очень жаль.
— Не беда, Пирсон. Может, пообедаем вместе?
— Я уезжаю.
— А, ну да. Я бы тоже не прочь куда-нибудь податься из города. Пришлите открытку.
— Право, мне очень жаль…
— Ну что вы, что вы.
Я положил трубку. Я чувствовал на себе десницу рока. Даже воздух вокруг меня был душен, словно полон воскурений или цветочной пыльцы. Я посмотрел на часы. Пора было ехать в Ноттинг-Хилл. Я остановился перед горкой, где лежал на боку маленький буйвол со своей всадницей. Я так и не рискнул выправлять ножку буйвола из страха сломать хрупкую бронзу. За окном косое солнце бесплотным контрфорсом подпирало замызганную стену, высвечивая кружевным рельефом разводы грязи и трещины между кирпичами. Все и внутри и снаружи трепетало ясностью, казалось, неодушевленный мир готовился изречь слово.
И тут позвонили в дверь. Я пошел открывать. Это была Джулиан Баффин. Я поглядел на нее с недоумением.
— Брэдли! Ты забыл. Я пришла на беседу о «Гамлете».
— Я не забыл, — ответил я и про себя выругался. — Входи.
Она прошла впереди меня в гостиную и придвинула к инкрустированному столику два лирообразных стула. На один из них она села и положила перед собой открытую книгу. На ней были лиловые сапоги, ярко-розовое трико, какое называют теперь колготками, и короткое, похожее на рубаху сиреневое платье. Свои густые золотисто-русые волосы она зачесала или просто закинула назад, и они стояли веером позади ее головы. Лицо ее сияло летом, солнцем, здоровьем.
— Те самые сапожки, — сказал я.
— Да. Жарковато, конечно, но я хотела показаться в них тебе. Они мне так нравятся, я ужасно тебе благодарна. Ты в самом деле не против, если мы поговорим немного о Шекспире? У тебя такой вид, будто ты куда-то собрался. Ты правда помнил, что я должна прийти?
— Да, да. Конечно.
— Ах, Брэдли, ты так успокоительно действуешь на мои нервы! Меня все раздражают, кроме тебя. Я не стала доставать второй текст. У тебя ведь есть?
— Да. Вот, пожалуйста.
Я сел против нее. Она сидела на стуле боком, выставив из-под стола ноги в лиловых сапожках. Я оседлал свой стул, сжимая его коленями. И открыл лежащий на столе том Шекспира. Джулиан рассмеялась.
— Чему ты смеешься?
— У тебя такой деловитый вид. Убеждена, что ты не ждал меня. Забыл и думать о моем существовании. А теперь вот сидишь — вылитый школьный учитель.
— Может, ты тоже успокоительно действуешь на мои нервы.
— Брэдли, как это все здорово!
— Еще ничего не было. Может быть, выйдет совсем не здорово. Что будем делать?
— Я буду задавать вопросы, а ты отвечай.
— Что ж. Начинай.
— Видишь, у меня тут целый список вопросов.
— На этот я уже ответил.
— Про Гертруду и… Да, но ты меня не убедил.
— Ты что же, намерена отнимать у меня время этими вопросами да еще не верить моим ответам?
— Это могло бы оказаться отправной точкой для дискуссии.
— Ах, у нас еще и дискуссия, оказывается, будет?
— Если у тебя найдется время. Я ведь понимаю, как тебе некогда.
— Ничуть. Мне абсолютно нечего делать.
— Я думала, ты пишешь книгу.
— Все враки.
— Ну вот, ты опять меня дурачишь.
— Ладно, давай. Не сидеть же нам целый день.
— Почему Гамлет медлит с убийством Клавдия?
— Потому что он мечтательный и совестливый молодой интеллигент и не склонен с бухты-барахты убивать человека только потому, что ему привиделась чья-то тень. Следующий вопрос?
— Брэдли, но ведь ты же сам сказал, что призрак был настоящий.
— Это я знаю, что он настоящий, а Гамлет не знает.
— М-м. Но ведь должна быть еще и другая, более глубокая причина его нерешительности, разве не в этом смысл пьесы?
— Я не говорил, что не было другой причины.
— Какая же?
— Он отождествляет Клавдия с отцом.
— А-а, ну да. И поэтому он, значит, и медлит, что любит отца и у него рука не поднимается на Клавдия?
— Нет. Отца он ненавидит.
— Но тогда бы ему сразу и убить Клавдия.
— Нет. Ведь не убил же он все-таки отца.
— Ну, тогда я не понимаю, каким образом отождествление Клавдия с отцом мешает Гамлету его убить.
— Ненавидя отца, он страдает от этого. Он чувствует себя виноватым.
— Значит, его парализует чувство вины? Но он нигде этого не говорит. Он ужасно самодовольный и ко всем придирается. Как, например, он безобразно обращается с Офелией.
— Это все стороны одного и того же.
— То есть чего?
— Он отождествляет Офелию с матерью.
— Но я думала, он любит мать?
— Вот именно.
— Как это «вот именно»?
— Он не может простить матери прелюбодеяния с отцом.
— Подожди, Брэдли, я что-то запуталась.
— Клавдий — это продолжение брата в плане сознания.
— Но невозможно же совершить прелюбодеяние с мужем, это нелогично.
— Подсознание не знает логики.
— То есть Гамлет ревнует? Ты хочешь сказать, что он влюблен в свою мать?
— Ну, это общее место. Знакомое до скуки, по-моему.
— Ах, ты об этом.
— Да, об этом.
— Понятно. Но я все равно не понимаю, как он может думать, что Офелия — это Гертруда, они нисколько не похожи.
— Подсознание только тем и занимается, что соединяет разных людей в один образ. Образов подсознания ведь всего несколько.
— И поэтому разным актерам приходится играть одну и ту же роль?
— Да.
— Я, кажется, не верю в подсознание.
— Вот и умница.
— Брэдли, ты опять меня дурачишь?
— Нисколько.
— Почему Офелия не спасла Гамлета? Это у меня такой следующий вопрос.
— Потому, моя дорогая Джулиан, что невинные и невежественные молодые девицы, вопреки своим обманчивым понятиям, вообще не способны спасать менее молодых и более образованных невротиков — мужчин.
— Я знаю, что я невежественна, и не могу отрицать, что я молода, но с Офелией я себя не отождествляю!
— Разумеется. Ты воображаешь себя Гамлетом. Как все.
— Всегда, наверно, воображаешь себя главным героем.
— Для великих произведений это не обязательно. Разве ты отождествляешь себя с Макбетом или Лиром?
— Н-нет, но все-таки…
— Или с Ахиллом, или с Агамемноном, с Энеем, с Раскольниковым, с мадам Бовари, с Марселем, с Фанни Прайс…
— Постой, постой. Я тут не всех знаю. И, по-моему, я отождествляю себя с Ахиллом.
— Расскажи мне о нем.
— Ой, Брэдли… Ну, я не знаю… Он ведь убил Гектора, да?
— Ладно, неважно. Ты меня поняла, я надеюсь?
— Н-не совсем.
— Своеобразие «Гамлета» в том, что это — великое произведение, каждый читатель которого отождествляет себя с главным героем.
— Ага, поняла. Поэтому он хуже, чем другие основные произведения Шекспира?
— Нет. «Гамлет» — лучшая из пьес Шекспира.
— Тогда тут что-то странное получается.
— Именно.
— В чем же дело, Брэдли? Знаешь, можно, я запишу вкратце вот то, что мы с тобой говорили о Гамлете — что он не мог простить матери прелюбодеяния с отцом и все такое? Черт, как тут жарко. Давай откроем окно, а? И ничего, если я сниму сапоги? Я в них заживо испеклась.
— Запрещаю тебе что-либо записывать. Открывать окно не разрешаю. Сапоги можешь снять.
— Уф. «За это благодарствуйте». — Она спустила «молнии» на голенищах и обнажила обтянутые в розовое ноги. Полюбовавшись своими ногами, она расстегнула еще одну пуговицу у ворота и хихикнула.
Я спросил:
— Ты позволишь мне снять пиджак?
— Ну конечно!
— Сможешь увидеть мои подтяжки.
— Как обворожительно! Ты, наверно, последний мужчина в Лондоне, который носит подтяжки. Это теперь такая же пикантная редкость, как подвязки.
Я снял пиджак и остался в серой в черную полоску рубашке и серых армейского образца подтяжках.
— Ничего пикантного, к сожалению. Если б я знал, мог бы надеть красные.
— Значит, ты все-таки не ждал меня?
— Что за глупости. Ты не против, если я сниму галстук?
— Что за глупости.
Я снял галстук и расстегнул на рубашке две верхние пуговицы. Потом одну из них застегнул снова. Растительность у меня на груди обильная и седая (или «с проседью сребристой», если угодно). Пот бежал струйками у меня по вискам, сзади по шее, змеился через заросли на груди.
— А ты не потеешь, — сказал я Джулиан. — Как это тебе удается?
— Какое там. Вот смотри. — Она сунула пальцы в волосы, потом протянула мне через стол руку. Пальцы у нее были длинные, но не чересчур тонкие. На них чуть поблескивала влага. — Ну, Брэдли, на чем мы остановились? Ты говорил, что «Гамлет» — единственное произведение…
— Давай-ка мы на этом кончим, а?
— Ой, Брэдли, я так и знала, что надоем тебе! И теперь я тебя не увижу много месяцев, я тебя знаю.
— Перестань. Всю эту тягомотину насчет Гамлета и его матушки ты можешь прочитать в книжке. Я скажу — в какой.
— Значит, это неправда?
— Правда, но не главное. Интеллигентный читатель схватывает такие вещи между делом. А ты интеллигентный читатель in ovo [19].
— Что «и ново»?
— Дело в том, что Гамлет — это Шекспир.
— А Лир, и Макбет, и Отелло?..
— Не Шекспир.
— Брэдли, Шекспир был гомосексуален?
— Конечно.
— А-а, понимаю. Значит, на самом деле Гамлет был влюблен в Горацио и…
— Помолчи минутку. В посредственных произведениях главный герой — это всегда автор.
— Папа — герой всех своих романов.
— Поэтому и читатель склонен к отождествлению. Но если величайший гений позволяет себе стать героем одной из своих пьес, случайно ли это?
— Нет.
— Мог ли он это сделать несознательно?
— Не мог.
— Верно. И, стало быть, вот, значит, о чем вся пьеса.
— О! О чем же?
— О личности самого Шекспира. О его потребности выразить себя как романтичнейшего из всех романтических героев. Когда Шекспир оказывается всего загадочнее?
— То есть как?
— Какая часть его наследия самая темная и служит предметом бесконечных споров?
— Сонеты?
— Верно.
— Ой, Брэдли, я читала одну такую удивительную штуку про сонеты…
— Помолчи. Итак, Шекспир оказывается загадочнее всего, когда говорит о себе. Почему «Гамлет» — самая прославленная и самая доступная из его пьес?
— Но это тоже оспаривается.
— Да, однако факт, что «Гамлет» — самое широко известное произведение мировой литературы. Землепашцы Индии, лесорубы Австралии, скотоводы Аргентины, норвежские матросы, американцы — все самые темные и дикие представители рода человеческого слышали о Гамлете.