В Семипалатинске лежала в больнице. Вас Васича тоже положили с большим переутомлением, сердечной недостаточностью. Продержали нас там больше месяца. Васенька всячески старался порадовать меня. Раз он привел в палату сестричку, одетую в меховое пальтишко. Мех рыженький и черные пятнышки. Эту шубу, оказывается, он купил мне. Васенька разыграл целую сцену: "Ну что, тебе нравится? Это тебе шубка. А эти пятнышки называются смушками. Помнишь у Гоголя в "Ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем" мех со смушкой?"
   А в 1976 году Васич опять лежал в больнице. К нему пришли Г. Т. Карелина и И. О. Горбачев и предложили сыграть "Рембрандта" в одноименной пьесе в стихах Д. Кедрина. Васенька расцвел и стал очень быстро поправляться. Театр заключил со мной договор на постановку, срок выпуска был назначен на первый квартал 1977 года. Мы начали усиленно работать. Начались труднейшие дни репетиций - я бы сказала, физически трудные. Мы подошли в репетициях к моменту, когда уже необходимо переносить действие на сцену. Василий Васильевич очень волновался, нервничал, но за девять дней до премьеры снова попал в больницу. Артист Р. Кульд совершил героический поступок: он за девять дней выучил громадную роль и достойно провел премьеру. Из больницы Вас Васич послал поздравительную телеграмму. Один из спектаклей Василий Васильевич смотрел и отреагировал: "Мне так не сыграть!" Я ему сказала, что все мизансцены построены для него. "Конечно, ты это будешь играть темпом медленнее. Ты же это репетировал на сцене, а сегодня нам с тобой придется пройти только последнюю картину после спектакля". И вот был назначен прогон - ночью, после спектакля. Меркурьев надел костюм. Прекрасно начал репетицию. Великолепно, задушевно вела свою роль Г. Т. Карелина. В зале сидели актеры, только что сыгравшие спектакль, другие работники театра. Когда начал репетировать Ю. Родионов, я увидела, что Василий Васильевич плохо себя чувствует, и переключилась на замечания Юрию Родионову. Сидевший в зале Игорь Олегович Горбачев крикнул мне: "Ирина Всеволодовна, вы репетируйте с Василием Васильевичем, а не с Родионовым!" Он волновался, что я мало внимания уделяю Васичу. Это была последняя репетиция.
   Так случилось, что последние месяцы я не расставалась с Васичем. Меня приняли в нервное отделение в ту же больницу, где лежал он. Накануне его ухода я упросила пустить меня к нему.
   Он был без сознания. Молодой врач сказал мне, что он сделал Василию Васильевичу укол, поэтому он спит. Я сонного поцеловала его и почему-то все время говорила врачу, что я не прощаюсь. Отчетливо я не могу вспомнить, но наутро - 12 мая 1978 года - Петя и Анна были со мной, сидели в палате. Потом вдруг Петя вскочил и ушел. Очень быстро он пришел обратно и сказал: "Все кончено". Так мы долго сидели, не двигаясь. На похороны врач меня не пустил.
   Удивительно прожили мы вместе сорок четыре года.
   * * *
   После смерти папы мама уже не жила - она маялась. Она все время ждала, что ее позовут в театр что-то поставить. В институте, конечно же, ей работу уже не дали. Я не знаю, смогла бы она работать или ей только казалось, что она полна сил. К тому времени, после операции на глазах, мама почти не могла читать, но заставляла себя - читала с лупой. Разбирала старые документы, фотографии, письма. Несколько раз приезжала ко мне в Москву. Но без сопровождающих ходить не могла - часто зажимало сердце. В Москве практически не выходила из дому. К ней приезжали и ее бывшие ученики, приезжала Людмила Ивановна Кедрина - вдова поэта, приезжали племянницы - Мария Алексеевна Валентей и Татьяна Алексеевна Воробьева. А один раз мы с мамой выбрались в Театр Моссовета на спектакль "Дальше тишина". Мамин ученик, народный артист РСФСР Миша Львов, игравший в этом спектакле, сказал Раневской, что сегодня будет смотреть Ирина Всеволодовна.
   "Боже! Ириночка! Неужели я ее снова увижу! А она зайдет после спектакля? Ой, но я уже боюсь, а вдруг она меня не узнает!" - говорила великая Фаина Мише Львову.
   После спектакля мы зашли к обессилевшей Фаине Георгиевне. Они с матерью обнялись и долго произносили какие-то междометия. Две очень-очень старых женщины, которых связывали почти 50 лет знакомства, а внутри этих 50 лет было время близких им людей, которых теперь уже нет. И среди этих людей был главный - мамин муж по жизни и муж Раневской по фильму "Золушка" Вася Меркурьев.
   Тосковала мама по папе ужасно! Все время спрашивала: "А вот если меня кремируют, а потом урну в папину могилку положат, мы с ним там встретимся? Или если сожгут, то не встретимся?" Этот вопрос ужасно ее мучил.
   Кажется, Раневская сказала: "Страшна не старость, страшно то, что душа остается молодой". Это очень подходит к определению маминого состояния в последние годы жизни. Превосходно, без погрешностей работающая голова ни тени склероза, с отличной реакцией, с чувством юмора; и, наряду с этим физическая немощь. Нет, тренированное ее тело не отказывало: ноги не просто держали, они готовы были бегать, прыгать; руки были сильными; наклониться ничего не стоит! Но сердце...
   Мамина энергия продолжала воплощаться в "домашней передислокации". Она постоянно передвигала мебель - все время "переезжала" по комнатам. В этой огромной квартире сначала жило так много народу, что его никто и не считал, потом "птенцы" стали постепенно разлетаться. Остались трое: мама, папа и Катя. И вот теперь мама осталась с Катей. Друзей становилось все меньше - иных уж нет, а те...
   В последний раз я говорил с мамой по телефону в 17 ча сов 21 ноября 1981 года. Я сказал ей, что на днях приеду в Ленинград.
   - Когда, Петенька? - радостным, молодым голосом спросила мама.
   - Думаю, числа второго декабря,- ответил я.
   - Так долго...
   А рано утром 22 ноября почтальон принес телеграмму: "Мама умерла 21 ноября в 10 часов вечера. Катя".
   Прощались с мамой в фойе Пушкинского театра. Пришло очень много народу. Пришли работники всех цехов театра: костюмеры, гримеры, портные, рабочие сцены - они очень любили Ирину Мейерхольд, любили с ней работать. Любили ее за сострадание, за доброту. Любили за ее любовь к Васечке.
   Замечательные прощальные слова нашли И. О. Горбачев, О. Я. Лебзак. Декан института С. П. Кузнецов сказал: "Дочь гения, жена таланта, Ирина Всеволодовна сама была крупным художником, незаурядной личностью, красивым человеком".
   СНАЧАЛА Я БЫЛ МАЛЕНЬКИМ...
   Самый первый момент (или самый ранний эпизод) моей жизни, который я помню,- это встреча с Бабой Ягой.
   Около каменного дома стояла скамейка, на ней сидели моя бабушка Анна Ивановна, наша соседка Хрусталева, а я ходил по этой скамейке вдоль стены. В конце скамейки было окно. Я заглянул и встретился взглядом... именно с ней, с Бабой Ягой! Я очень испугался, побежал по скамейке к бабушке и зарылся в ее коленях. Это я помню. А как до этого мне рассказывали сказку про Бабу Ягу - не помню.
   По рассказам моих близких, это могло быть только в Новосибирске, а значит не позднее 1945 года. Следовательно, мне не было еще двух лет. (Спустя почти 50 лет я был в Новосибирске, нашел наш двор - и сердце "екнуло", когда подошел к окну Бабы Яги. Правда, скамейки теперь там нет).
   До этого случая был тот, которого я не помню. Но о нем часто-часто рассказывали мои родители. Как-то они вернулись с концерта из госпиталя, где им "в награду" дали какую-то емкость с чистым спиртом. Дома собрались актеры, которые были на этом концерте (Адашевский, Борисов, Березов, Киреев, Лебзак) и решили "согреться" этим спиртом, не разводя его водой. Налили всем по маленькой рюмочке. Я сидел у папы на колене, несколько "на отлете". В тот момент, когда папа накладывал в свою тарелку какую-то закуску, я схватил его рюмку и... Все вокруг меня забегали - ведь я задохнулся, слезы брызнули из глаз; бабушка совала мне в рот грибочек маринованный... Я отдышался, отсморкался в папин платок, вздохнул и сказал: "Ище".
   Это было зимой сорок пятого. Еще шла война.
   Как рассказывала мама, говорить я начал сразу и очень много, едва мне исполнился один год и два месяца. Когда я заболевал (а это было очень часто), я не плакал и не капризничал, а очень веселился, смеялся по каждому поводу и без оного. Очень долго (так долго, что и я помню это) меня смешило слово "на ночь". Я заливался таким смехом, что взрослые боялись, как бы со мной чего не случилось. Причина этого мне была ясна всегда, а взрослые понять не могли. Дело в том, что одну нашу родственницу звали Нана (ее полное имя Донара). И мне было смешно, что говорят не "Нана", не "Наночка", а что-то между этим - "На ночь".
   Лето сорок пятого, когда мы вернулись из Сибири, мы проводили у друзей моих родителей Кронида Николаевича и Матильды Филипповны Ивановых. Кронид Николаевич был композитором, и каким-то образом они были связаны с Выборгским театром, которым руководили мои родители (в этом театре играл весь "новосибирский" курс Ленинградского театрального института, который привезла мама, а также участники самодеятельности из Дворца культуры имени Кирова - Бронислава Тронова, Михаил Львов, Юрий Каюров, теперь уже знаменитые артисты). Дача Кронида и Матильды была под Выборгом. И там у них поместилась вся наша огромная семья: папа, мама, бабушка Анна Ивановна, тетя Лара (вдова папиного брата, Петра Васильевича Меркурьева), ее трое детей - Виталий, Женя, Наташа, которые жили в нашей семье с 1939 года, после гибели дяди Пети, мои родные сестры Анна и Катя, нянька Маша Лебедева, жившая в нашей семье с довоенных времен. Вероятно, очень добрые и сердечные люди были Кронид Николаевич и Матильда Филипповна. Ведь время было голодное.
   Из того лета помню два эпизода. Один - когда я сломал ногу (упал с крыльца), а второй - когда мне с этой ноги снимали шину. Шину мама с тетей Ларой изготовили из картонки, на которой был изображен тигр, обвязали мокрой тряпкой, а когда шину снимали, то оказалось, что тигр пропечатался на этой тряпке.
   Было потом такое, чего сам я не помню, но что рассказывали очень часто. Когда мы вернулись из эвакуации, жить нам было негде, и нас к себе взяла Ольга Яковлевна Лебзак в свою 14-метровую комнату, где она жила с мужем, матерью и дочерью Наташей. И когда Ольга Яковлевна приходила домой со спектакля, усталая и голодная, я кричал: "Мама Оля, возьми меня к себе!" И Ольга Яковлевна укладывала меня в свою постель. А без нее я не засыпал (мои родители в это время завершали новосибирские дела: мама была руководителем Новосибирского театра, всю труппу которого, как я уже писал, она привезла в Ленинград, в Театральный институт). До самой смерти Ольги Яковлевны (а умерла она в 1983 году) мы называли ее мамой Олей.
   В том же 1945 году папе дали небольшую трехкомнатную квартиру в доме № 33 по улице Чайковского, и мы всем караваном в нее переехали. Соседом нашим, в квартире № 15, был Александр Александрович Брянцев - основатель и руководитель ленинградского Театра юного зрителя. Однажды он зашел к нам попросить у бабушки какую-то кухонную мелочь, прошел с бабушкой на кухню, по пути осмотрев комнаты. Уходя, сказал: "Анна Ивановна, когда Вася придет из театра, попросите, чтобы зашел ко мне". Вечером папа зашел к Брянцеву и тот, пригласив его в свою огромную квартиру, проведя по всем комнатам, сказал: "Нам со старухой такие хоромы не нужны, а тебе с твоим табором - в самый раз. Так что давай завтра утром переезжай". Сказано это было абсолютно категорически, так что папа даже не успел смутиться столь щедрым предложением.
   Вообще Александр Александрович Брянцев был удивительно добрый человек. Не "показушно" добрый. И детей он любил по-настоящему, серьезно и уважительно. Сколько его помню, он никогда не позволял себе умиляться или покровительственно разговаривать с ребятами. Я очень уважал Александра Александровича и довольно часто заходил к нему по бабушкиным поручениям. Одно поручение меня, трехлетнего, озадачило:
   - Петенька, сходи к Брянцевым, попроси пять картошек. Я им завтра их верну.
   - Бабушка, как же ты вернешь, если мы их съедим?
   Бабушке некогда было мне объяснять, она повторила приказ, и я пошел. Я сказал Брянцеву:
   - Дядя Саша! Бабушка просила пять картошек. Она завтра их вам вернет.- Потом, помолчав, пока Брянцев копался в ящике с картошкой, спросил: - Только как она сможет их вернуть, если мы их съедим?
   Брянцев даже не улыбнулся и сказал:
   - Эти картошки вы съедите, а бабушка мне вернет другие, которые Маша принесет с базара. Понял?
   Я это, конечно, понял. Но вечером бабушка рассказывала пришедшей к нам какой-то актрисе, как я "умно спросил", актриса смеялась, потом передала еще кому-то, и этот рассказ о картошке почему-то стал символизировать мой ум. И здесь точку опять же поставил Брянцев:
   - А что здесь особенного? Человек (он сказал "человек", а не "ребенок"!) не понял, ему надо разъяснить и забыть.
   И вот мы въехали в огромную квартиру, в которой родители прожили до самой своей смерти. За 35 лет мама эту не очень удобную квартиру неоднократно перепланировала, превратив в удобную. А Брянцевы прожили в нашей бывшей трехклетушке не более пяти лет и переехали в "собиновский" дом на улице Чайковского, 10.
   Наша огромная квартира была очень неуютной: стены без обоев, оштукатурены как в общественных местах (фойе кинотеатров, лестничные площадки). В каждой комнате стояли большие печки, которые, как я помню, не топились, и были еще печки-"буржуйки", трубы которых выводились прямо в окно. В кухне стояла большая дровяная плита. Газ еще не провели, дровяные сараи были во дворе и под замками. Я помню препирательство старших ребят. Мама говорит:
   - Аня, принеси дров!
   - Пусть Женька принесет!
   Словом, из детей дрова носил только Женя. Таскала дрова Маша, носили дрова родители. (Почему Маша "таскала", а родители - "носили"? Маша была очень маленького роста. Из-за вязанки дров, которую она тащила на спине, ее не было видно. А родители были большие, и дрова несли перед собой. И термины эти я принес оттуда, из сорок пятого года).
   Помню еще одну двоюродную сестру - Ирину, дочь папиного брата Александра Васильевича, директора хлебозавода, умершего в блокаду от голода. Помню, что у Ирины был какой-то ужасный конфликт с моей мамой, она плакала на кухне вместе с бабушкой. Потом она куда-то уехала, а ее имя в доме не произносилось. В чем был конфликт - я не знаю, но мне кажется, что моя мама не была права.
   Потом, много лет спустя, Ирина прислала письмо. Помню, что когда это письмо родители читали, они ругались, а мне было ужасно горько. Какая-то несправедливость там была. Трудные годы были, трудно людям было. И не нам, сытым, сегодня их судить.
   Из окна нашей кухни виден двор. Из других окон - стена соседнего дома. Поэтому мы, дети, любили стоять у кухонного окна и смотреть, что там, во дворе, происходит. А там было много интересного. Въезжали жильцы, вернувшиеся, как и мы, из эвакуации; ходил управдом Андрей Михайлович Костриков и командовал; бегали дети. Детей мы делили на богатых и бедных. Богатые - это дети профессора Васильева (у них была машина), Жанна Лейзерова (она ела бутерброды с икрой). А бедные - Валя Балашова, дочь тети Клавы-дворничихи, Вовка Цветков - внук нашего "привратника" Виктора Венедиктовича, Рудька Кросс - его папа инженер, Аля Донина - наша соседка по площадке. Ее папа - майор КГБ, дядя Федя, очень добрый и веселый человек. Иногда Альбинка прибегала к нам и сразу говорила моей маме: "Тетя Ириша, вам от папы привет!" Мама тут же куда-то уходила. Как узнал я много лет спустя, так дядя Федя предупреждал маму об опасности. И несколько раз, как только мама уходила, в дверь стучали...
   В бельэтаже дома, в большой коммунальной квартире, жившей как одна семья, проживала Ольга Валентиновна Диза - бывшая опереточная примадонна. Ее все называли "тетя Боба". Мой брат Женя называл ее "враг всего живого". Она по много часов сидела у своего кухонного окна, руководила двором и время от времени глубоким басом звала: "Кыс, кыс, кыс!" Все дети, желая заполучить расположение тети Бобы, искали ее толстого любимца по подвалам и чердакам И даже друг у друга "перекупали" право принести тете Бобе кота, полагая, что тогда именно к нему, принесшему, она будет снисходительней.
   Как теперь я понимаю, тетя Боба любила всех нас. Своих детей у нее не было, а жажда воспитывать, руководить была. Был у тети Бобы муж Лев Семенович Раппопорт - он работал дирижером в театре Пушкина. Скромный, застенчивый человек с галстуком-бабочкой. Я не мог оторвать глаз от этой бабочки. Почему-то меня очень волновал галстук-бабочка! (Странно, что сейчас я совершенно равнодушен к любым "нашейным" аксессуарам и даже не люблю их носить).
   1946 год. В Ленинграде - карточки. Наша семья, как я уже писал,- 12 человек. Значит, на всю семью только две рабочих карточки: папина и мамина, остальные - иждивенческие. У папы - ни орденов, ни званий, которые давали право на дополнительный паек. Дети - от 11 до 3-х лет (Виталику, правда, было уже 16, но он сразу поступил в мореходную школу и жил там на полном пансионе). Я - самый маленький. Детей шестеро: трое своих, трое папиного брата. Бабушка, нянька Манюня, Маша Лебедева, жившая в семье еще с довоенных благополучных времен и разделившая с нами тяготы войны, эвакуации. Еще двое детей, подобранных по пути из эвакуации (их мать отстала от поезда, мама подобрала детишек четырех и семи лет, они прожили у нас до середины 1947 года, когда папа в каком-то радиоинтервью о них сказал; примчалась их мать - слава Богу, семья воссоединилась). Словом, в квартире на Чайковской - огромный табор, только костры не жгли и шатер не раскинули. И случилась трагедия: у Манюни в магазине украли все карточки на месячный провиант нашего табора. Ее безудержные рыдания, мы ей вторим, расстроенные родители, молящаяся на коленях бабушка - все это как во сне, но сне очень ярком. Папа торопится на спектакль, мы остаемся дома с перспективой голодного завтра...
   В этот вечер папа не сразу идет домой - он заходит в ресторан "Метрополь" поужинать и что-нибудь выпросить из продуктов. Но надежды на это мало - и работники ресторана боятся: за такие проступки легко угодить в Сибирь, а то и на тот свет: с чем-чем, но с этим проблем тогда не было.
   Во время папиного ужина к его столу присаживается молодой высокий красивый мужчина и сразу участливо спрашивает: "Василий Васильевич, что у вас такое груст ное настроение?" Папа поведал незнакомцу нашу печальную историю. Собеседник тяжело вздохнул и, сказав: "Не отчаивайтесь, Василий Васильевич", отошел от столика.
   Поужинав, папа подозвал официанта, чтобы расплатиться. "За вас заплачено",- ответил тот. Папа, естест венно, уже не стал просить продукты домой, а тайком завернул то, что осталось (вернее, он для виду съел немного гарнира, а остальное упаковал в салфетки).
   Когда он пришел домой, то застал такую картину: мама, бабушка и Манюня рассматривали содержимое четырех огромных коробок. А там были и макароны, и крупа, и колбаса, и подсолнечное масло, и сгущенное молоко...
   "Вот, Вася, принесли и сказали, что это тебе. От кого - не сказали".
   Выяснилось все на следующий день. Вчерашний красивый молодой мужчина оказался директором "Метрополя", фронтовиком, лейтенантом Михаилом Максимовым. И завязалась у дяди Миши с нашей семьей очень прочная дружба, закончившаяся только со смертью моих родителей. Только несколько лет спустя после знакомства Михаил Александрович случайно обмолвился, что слова популярнейшей песни "Синий платочек", которую пела К. И. Шульженко, написал он. Потом мы узнавали о его благороднейших поступках и на фронте, и в мирной жизни - но узнавали не от него, а от друзей, знакомых, посторонних, которым когда-то довелось с Максимовым встречаться.
   Дядя Миша (мы, дети, так его называли) был потрясающе музыкален. Великолепно играл на рояле (хотя специально этому не учился), а слух у него был такой, что любой дирижер позавидовал бы! Однажды я решил его проверить "капитально" и двумя руками - от кончиков пальцев до локтей - "лег" на клавиатуру. Дядя Миша засмеялся, но назвал ноты, которые не прозвучали в этом диапазоне - их было всего пять: ми, фа-диез, соль первой октавы и фа-диез, соль-диез, си-бемоль - второй. Я часто "экзаменовал" его, и ни разу он не отмахнулся, а терпел эти детские издевательства. Вообще детей он любил самозабвенно, отдавал много времени и своей рыжей-прерыжей Наташке, и детям своих друзей. Был остроумен, но в компании никогда не "тянул одеяло на себя" и не "занимал площадку" - а так, деликатно, вскользь поднимал настроение даже в очень трудные минуты. Умел разрядить обстановку, снять любой конфликт. Воля у него была потрясающая, но ею он никогда не подавлял, а создавал вокруг себя поле доброжелательности и покоя. При нем все чувствовали себя уверенно и комфортно.
   Мои родители очень любили общаться с Максимовым, поэтому чаще других он появлялся у нас - и в городе, и на даче. Даже зная, что в нашем доме он желанен всегда, Михаил Александрович никогда не появлялся без предварительного звонка, без букета цветов и без сладких подарков. И его приход всегда снимал стрессы (а в конце сороковых - начале пятидесятых годов их у нас в доме было невероятно много! Достаточно напомнить, что в 1947 году маму как дочь "врага народа" уволили из института, из Дворца культуры имени Кирова, где она руководила самодеятельностью, и неоднократно были попытки ее арестовать. Но была и масса других неприятностей).
   Михаил Александрович был страстный театрал и меломан. От него я, шестилетний, узнал об опере Прокофьева "Война и мир" - Максимов ходил и на репетиции, и на спектакли в Малый оперный (кстати, в постановке тогда еще молодого Б. А. Покровского), а потом у нас дома по слуху играл почти всю оперу и пел очень приятным баритоном полюбившиеся партии. От него я слышал о выступлениях Соллертинского. И, как рассказывал Михаил Александрович, однажды ему дал подержать в руке скрипку великий Мирон Борисович Полякин (а этого доверия удостаивались, дай Бог, три-пять человек). В филармонии я часто видел Максимова стоящим на "хорах" (он не любил слушать музыку сидя) на концертах Ойстраха, Гилельса, Рихтера, Мравинского, латышской певицы Эльфриды Пакуль.
   Последние дни жизни моего отца тоже проходили с добрым участием дяди Миши. Он прибегал в больницу и подолгу сидел с моей мамой, вселяя в нее по мере возможности спокойствие.
   Более двадцати лет я не видел Михаила Александровича, даже не знаю, жив он или нет. Но когда вспоминаю его - на душе радостнее и теплее.
   Еще одно воспоминание раннего детства - это сборы и первый выезд на нашу дачу в Сакколо (тогда еще на всем Карельском перешейке были финские названия: Приозерск был Кексгольмом, Сосново - Рауто, Лосево - Кивиниеми, Громово - Сакколо и т.д.). Это было весной 1946 года, значит, мне еще не исполнилось трех лет. Помню предварительные сборы и разговоры, что для меня надо купить трехколесный велосипед. Я тут же стал просить двухколесный. Была у меня тогда еще педальная машина, которую, кажется, привезли из Новосибирска. И папа сказал мне: "Колеса надо уменьшать постепенно. На твоей машине четыре колеса, сейчас купим тебе велосипед на трех колесах, а когда подрастешь, - купим велосипед на двух колесах". При этом папа загибал по одному пальцу. Когда остались два пальца, он на них посмотрел, загнул еще один палец - остался указательный и папа воскликнул: "О!" Я залился смехом и смеялся очень долго, катаясь по полу. А папа так и стоял с этим указательным пальцем, рот его был в позиции "О!", а глазами он следил за тем, как я катаюсь по полу. И это меня еще больше смешило. Мама сказала: "Вася, ну хватит! Он же так может от смеха умереть!" Велосипед "на трех колесах" мне купили прямо в день отъезда на дачу. Отъезд был суетный, сумбурный. Бабушка, я и Катя ехали в кабине грузовика, а в кузове ехали все остальные: мама, папа, тетя Лара, Анна, Женя, Наташа. Может, кто-то еще не запомнил. Из квартиры в машину погрузили, кажется, все вещи, которые у нас были: матрацы, какие-то стулья. Помню, что комнаты остались совершенно пустыми. Ехали мы целый день, - дорога была плохая, петляла и взбиралась в крутые горы. Иногда грузовик с огромным трудом преодолевал эти подъемы. 120 километ ров в те годы преодолевались не менее чем за 4-5 часов.
   С дачей нашей связана практически вся жизнь. Но тот первый приезд запомнился особо. Мы подъехали к большому двухэтажному серому дому, стоящему между высоченными деревьями. Дом стоял на горке, с которой мы сбегали прямо в широченное озеро (это озеро - часть системы реки Вуокса; в то время оно было невероятно богато рыбой практически всех сортов: от ершей до лососей со всеми промежуточными породами - налимы, щуки, лещи, окуни, угри, плотва, судаки, лини, миноги и прочая, прочая; форель ездили ловить за 10 км от дома в бурную, чистую речку). Взрослые стали разгружать машину, а я, естественно,- мешаться под ногами. Папа тут же сгрузил мой велосипед, мою педальную машину и сказал: "Объезжай окрестности и расскажи, где что растет".
   Помню какого-то человека, который часто говорил "полундра", а потом сел к верстаку, установленному в "крыльце" дома и стал есть горячую картошку: положит в рот и дует - остужает эту картошку. Потом он сказал: "Ну, заморил червячка". Я тогда подумал, что это он, когда дул, заморил червячка.
   Бабушка села у муравейника и подставила муравьям свои ноги - они были ревматические, и она говорила, что муравьи покусают и ревматизм пройдет. И вообще муравьи самые славные насекомые, их обижать нельзя. А я сел на трехколесный велосипед и... свалился. Не умел я на нем ездить. Вокруг нашего дома было много тропинок, очень удобных для езды на трехколесном велосипеде. Не помню уже, как скоро я научился ездить.
   Очень хорошо помню слова "подсобное хозяйство" и "Большевичка" недалеко от нашего дома (в полутора километрах) было подсобное хозяйство фабрики "Большевичка", и фабрика эта все время претендовала и на наш дом. Вообще, сколько помню, на наш дом все время претендовали разные организации: сначала эта самая фабрика, потом ветеринарная школа, потом кто-то еще; приходили какие-то люди (в основном, когда родителей на даче не было), замеряли все комнаты в доме, обмеряли землю - советское беззаконие было таким агрессивным, а быть интеллигентом, артистом с точки зрения гегемона, так постыдно, что и считаться с ними не надо. Отец все время ездил в Кексгольм (а потом в Приозерск) доказывать, что ему дом этот дан в аренду, что у него очень большая семья, которая без этого дома просто умрет с голоду.