сопровождающий прилет ангела-истребителя.
В порыве безнадежного отчаяния я закричал:
- Ах, был бы здесь мой брат, он заступился бы за меня, - и в то же
мгновение я ударился головой о мраморный стол и упал, обливаясь кровью.
Слуги, - а как то в обычае у испанской знати, во дворце их было не
меньше двухсот, - подбежали ко мне. Они подняли крик, мне была оказана
помощь; все подумали, что я хотел порешить с собой. Вызванный ко мне врач
оказался, однако, человеком сведущим и добросердечным: обрезав волосы с
запекшейся на них кровью, он осмотрел рану и нашел, что она не опасна.
Такого же мнения была, очевидно, и моя мать, ибо через три дня я был вызван
к ней. Я повиновался. Черная повязка, упорная головная боль и неестественная
бледность были единственными признаками несчастной случайности, как назвали
все происшедшее со мной. Духовник убедил мою мать, что настало время
ИСПОЛНИТЬ ПРЕДНАЗНАЧЕННОЕ. Как искусно духовные лица владеют секретом
заставить каждое событие нашей земной жизни влиять на жизнь грядущую,
утверждая вслед за тем, что грядущее наше властвует над настоящим!
Доведись мне даже прожить на этом свете больше, чем положено людям, я
никогда не забуду этой встречи с моей матерью. Когда я вошел, она была одна
и сидела ко мне спиной. Я стал на колени и поцеловал ей руку. Бледность моя
и смиренный вид, казалось, взволновали ее, но она превозмогла это волнение,
овладела собой и спросила холодными _чужими_ словами:
- К чему все эти знаки напускного почтения, если сердце твое
опровергает их?
- Маменька, я ничего этого не знаю.
- Не знаешь! Почему же ты явился сюда? Почему же ты еще задолго до
этого дня заставил отца своего пережить такой позор - упрашивать
собственного сына, позор, еще более унизительный оттого, что мольбы его
оказались тщетны; почему ты заставил нашего духовника пережить поношение
пресвятой церкви в лице одного из ее служителей и отнесся к доводам долга
столь же пренебрежительно, как и к голосу крови? Что уж говорить обо мне!
Как мог ты заставить меня перенести такую муку, такой великий стыд? - тут
она залилась слезами, и мне казалось, в этих слезах тонет моя душа.
- Маменька, что я сделал худого, чтобы вы так упрекали меня, проливая
слезы? Нельзя же счесть мой отказ принять монашество преступлением?
- Да, для тебя это преступление.
- Тогда скажите мне, дорогая маменька, если подобный выбор будет
предложено сделать моему брату и он откажется, как и я, это тоже будет
сочтено преступлением?
Слова эти вырвались у меня почти непроизвольно, мне просто захотелось
сравнить его положение с моим. Я не придавал им никакого другого смысла, и
мне в голову не могло прийти, что моя мать может истолковать их иначе, чем
как намек на ничем не оправданную пристрастность. Я понял мое заблуждение,
когда она сказала вдруг голосом, от которого кровь во мне похолодела:
- Между вами большая разница.
- И правда, маменька, ведь он ваш любимец.
- Нет, господь тому свидетель, нет!
Моя мать, казавшаяся мне перед этим такой суровой, такой решительной,
такой непроницаемой, произнесла эти слова с непосредственностью, которая
потрясла меня до глубины души: она, казалось, взывала к небесам, прося их
вразумить предубежденного против нее сына. Я был растроган и сказал:
- Но послушайте, маменька, этой разницы в положении я никак _не могу_
понять.
- Так что же, ты хочешь, чтобы ее тебе объяснила я?
- Все равно кто, маменька.
- _Я_! - повторила она, не слыша моих слов, а, вслед за тем поцеловала
крест, висевший у нее на груди. - Господи! Наказание твое справедливо, и я
покоряюсь ему, хоть налагает его на меня мой родной сын. Ты - незаконный
ребенок, - добавила она, внезапно повернувшись ко мне, - не сравнивай себя с
братом, ты - незаконный, и твое вторжение в отцовский дом не только приносит
несчастье, но и неустанно напоминает о совершенном мною преступлении, оно
усугубляет его и не прощает. - Язык присох у меня к горлу. - О, дитя мое, -
продолжала она, - сжалься над своей матерью. Неужели этого признания,
которое вырвал из ее уст собственный сын, недостаточно, чтобы искупить
совершенный ею грех?
- Продолжайте, маменька, теперь я все могу вынести.
- Ты и должен все вынести, коли сам вынудил меня говорить с тобой
откровенно. Я происхожу из семьи гораздо более низкого звания, чем твой
отец, - ты был нашим первым ребенком. Он любил меня и простил мне мою
слабость, видя в ней только доказательство того, как я горячо его люблю; мы
поженились, и твой брат был уже нашим законным сыном. Отец твой беспокоился
о моем добром имени, и, так как свадьба наша была тайной и о дне ее никто
ничего не знал, мы уговорились, что будем выдавать тебя за нашего законного
ребенка. Взбешенный нашим браком, дед твои в течение нескольких лет не хотел
нас видеть, и мы жили в уединении. Ах, лучше бы мне тогда умереть! За
несколько дней до смерти дед твой смягчился и послал за нами; тогда не время
было признаваться в учиненном нами обмане, и мы представили тебя ему как его
внука и наследника его титулов и званий. Но с этого дня я больше не знаю ни
минуты покоя. Я ведь осмелилась произнести слова лжи перед лицом господа
нашего и всего света, обращаясь к умирающему свекру, я была несправедлива к
твоему брату, я нарушила родительский долг и требования закона. Меня мучала
совесть, коря меня не только за порочность мою и обман, но и за
святотатство.
- Святотатство?
- Да, каждый час, на который ты откладываешь исполнение обета, украден
у бога. Еще до твоего рождения я посвятила тебя ему, и это единственное, что
я могла сделать во искупление своего греха. Еще тогда, когда я носила тебя
во чреве и в тебе не пробудилась жизнь, я набралась смелости молить его о
прощении при единственном условии, что, сделавшись служителем церкви, ты
заступишься потом за меня. _Я положилась на твои молитвы прежде, чем ты
начал лепетать_. Я решила доверить покаяние мое тому, кто, усыновленный
господом нашим, искупил бы мой проступок, сделавший его сыном греха. В
воображении моем я уже стояла на коленях перед твоей исповедальней, слышала,
как ты властью святой церкви и волею небес возвещаешь мне прощение. Я
видела, как ты стоишь у моего смертного одра, как прижимаешь распятие к моим
холодеющим губам и указуешь на небо, где, как я надеялась, данный мною обет
уже уготовил тебе место. Еще до твоего рождения я старалась расчистить твой
путь к небесам, и вот как ты меня отблагодарил: упорство твое несет нам
обоим погибель, низвергает нас в бездну. О дитя мое, если только молитвы
наши и заступничество могут помочь спасти души наших умерших близких от
наказания за грехи, внемли мольбе матери твоей, которая еще жива и молит
тебя не обрекать ее на вечные муки!
Мне было нечего ответить. Увидев это, моя мать удвоила свои старания
убедить меня.
- Сын мой, знай я, что мне надо стать перед тобой на колени, чтобы
смягчить твое сердце, я бы простерлась сейчас перед тобой на полу.
- О маменька, один вид такого чудовищного унижения способен убить меня.
- Так ты все равно не уступишь... ни признание, стоившее мне стольких
мук, ни спасение души, как моей, так и твоей собственной, ни даже моя жизнь
ничего для тебя не значат.
Она увидела, что слова ее повергли меня в дрожь, и повторила:
- Да, моя жизнь; в тот день, когда твое непреклонное решение осудит
меня на позор, я наложу на себя руки. Если ты решился, то решилась и я; и я
не боюсь последствий этого поступка, ибо господь воздаст твоей душе, а не
моей за преступление, которое принудил меня совершить мой незаконный сын...
Но ведь тебе это все нипочем, ты все равно не хочешь смириться. Ну что же!
Унижение, которому я подвергаю тело мое, ничто в сравнении с унижением моей
души, которого ты от меня уже добился. Я опускаюсь на колени перед
собственным сыном и молю его о жизни и о спасении.
И она действительно опустилась передо мной на колени. Я попытался
поднять ее, она оттолкнула меня и вскричала хриплым от отчаяния голосом:
- Так ты не смиришься?
- Я этого не говорю.
- Так что же ты тогда говоришь? Не поднимай меня с колен, не подходи ко
мне до тех пор, пока ты мне не ответишь.
- Я подумаю.
- Подумаешь! Надо решать.
- Я и решил.
- Что ты решил?
- Я стану тем, кем вы хотите меня видеть.
Стоило мне только произнести эти слова, как моя мать упала к моим
ногам, лишившись чувств. В ту минуту, когда я пытался поднять ее и не был
окончательно уверен, жива она или в руках у меня уже мертвое тело, я
почувствовал, что никогда бы не простил себе, если бы довел ее до этого
своим отказом и не посчитался с ее последней мольбой.
* * * * * *
Посыпались поздравления, благословения, объятия и поцелуи. Принимая их,
я чувствовал, что руки мои дрожат, губы холодеют, голова идет кругом, а
сердце превращается в камень. Все поплыло как во сне. Я видел, как
разыгрывается трагедия, но нимало не задумывался над тем, кто должен пасть
ее жертвой. Я возвратился в монастырь. Я понял, что судьба моя решена: у
меня не было ни малейшего желания уклониться от нее или не дать ей
свершиться. Я походил на человека, который видит перед собой огромный
механизм, предназначенный для того, чтобы раздробить его на мельчайшие
частицы; видит, как этот механизм приводят в движение. Охваченный ужасом, он
взирает на него с таким спокойствием, что его легко можно принять за
хладнокровного наблюдателя, который старается постичь действие тех или иных
колесиков и высчитать всесокрушающую силу удара. Мне довелось читать об
одном несчастном еврее {2* Смотри Баффа {10}. Нарочитый анахронизм.}: по
приказу короля мавров он был брошен на арену, куда выпустили свирепого льва,
который перед этим двое суток не получал пищи. Рев изголодавшегося и
разъяренного зверя был так страшен, что заставил содрогнуться даже самих
исполнителей приговора, когда они связывали несчастного, который в эту
минуту оглашал воздух душераздирающими криками. Как ни пытался он вырваться
из рук палачей, как ни молил о пощаде, его связали, подняли и бросили на
арену. Стоило ему коснуться земли, как силы покинули его, и он остался
лежать оцепеневший и уничтоженный. Он больше не испустил ни единого крика,
не сделал ни малейшего усилия, он весь съежился и лежал недвижный и
бесчувственный, как комок глины.
То же самое случилось и со мной; крики и вся борьба остались где-то
позади, меня выкинули на арену, и я теперь лежал там. Я повторял: "Я должен
стать монахом", и весь мой разговор с собой на этом кончался. Меня могли
хвалить за то, что я выполнил все, что от меня требовалось, или корить за
то, что я чего-то не сделал, - я не испытывал ни радости, ни огорчения. Я
только твердил себе: "Я должен стать монахом". Когда меня заставляли
прогуливаться по монастырскому саду или, напротив, пеняли мне за то, что я
позволяю себе слишком много гулять в неположенные часы, я в ответ только
повторял: "Я должен стать монахом". Надо, однако, сказать, что наставники
мои оказывали мне большое снисхождение. Сын, старший сын герцога де Монсады,
принимающий монашество, - это ли не великая победа экс-иезуитов? И они не
упускали случая использовать мое обращение в своих интересах. Они спрашивали
меня, какие книги мне хотелось бы прочесть. "Какие вам угодно", - отвечал я.
Они видели, что я люблю цветы, и комната моя украсилась фарфоровыми вазами с
изысканнейшими букетами, которые обновлялись каждый день. Я любил музыку -
они узнали об этом, когда я стал принимать участие в их хоре, а это вышло
как-то само собою. У меня был хороший голос: владевшая мною глубокая грусть
придавала моему пению большую выразительность, и эти люди, никогда не
упускавшие случая возвеличить себя или обмануть свои жертвы, уверяли меня,
что я пою вдохновенно.
На все эти проявления их снисходительности я отвечал неблагодарностью,
чувством, которое, вообще-то говоря, мне совершенно чуждо. Я никогда не
читал принесенных ими книг, и пренебрегал цветами, которыми они наполняли
мою келью, и если изредка и прикасался к маленькому органу, который они
поставили ко мне, то лишь для тоге, чтобы извлекать из него низкие и
печальные звуки. Тем, кто настоятельно требовал, чтобы я развивал мои
способности к живописи и музыке, я отвечал все так же бесстрастно:
- Я должен стать монахом.
- Но послушай, брат мой, ведь любовь к цветам, к музыке, ко всему, что
может быть посвящено господу, достойна внимания человека, - ты
злоупотребляешь снисходительностью к тебе настоятеля.
- Возможно.
- Ты должен восславить господа нашего, возблагодарить его за его
творения, способные радовать взор. - В келье в это время было много красных
гвоздик и роз. - Ты должен воздавать ему хвалу за тот талант, который он
тебе даровал: голос твой - самый богатый и сильный из всех, что слышны в
нашем хоре.
- Я в этом не сомневаюсь.
- Брат мой, ты отвечаешь не подумав.
- Я говорю то, что чувствую, но не надо обращать на это внимания.
- Хочешь, погуляем по саду?
- Пожалуйста.
- А может быть, ты хотел бы повидаться с настоятелем и услышать от него
слова утешения?
- Пожалуйста.
- Но откуда у тебя это безразличие ко всему? Неужели ты одинаково
равнодушен и к аромату цветов, и к ободряющим словам настоятеля?
- Выходит, что да.
- Но почему?
- Потому что я должен стать монахом.
- Брат мой, неужели ты так и будешь повторять все ту же фразу, в
которой нет никакого смысла: она ведь свидетельствует лишь о том, что ты
совсем отупел или просто бредишь?
- Ну так и считай, что я отупел, что я брежу, все, что твоей душе
угодно, - ты знаешь, я должен стать монахом.
Услыхав эти слова, которые я произнес отнюдь не _нараспев_, как то
принято в монастыре, а совсем иным тоном, в разговор вмешался еще один и
спросил меня, что это я возвещаю так громко.
- Я только хочу сказать, - ответил я, - что я должен стать монахом.
- Благодари бога, что с тобой не случилось ничего худшего, - ответил
тот, кто мне задал этот вопрос, - упорство твое давно уже, верно, надоело и
настоятелю и всей братии, благодари бога, что не случилось худшего.
При этих словах я почувствовал, что страсти снова вскипели во мне.
- _Худшего_! - вскричал я, - а чего мне еще бояться? Разве я не должен
стать монахом?
Начиная с этого вечера (не помню уже, когда именно это было) свободу
мою ограничили; мне больше не разрешали гулять, разговаривать с другими
воспитанниками или послушниками; в трапезной для меня накрыли отдельный
стол, причем места справа и слева от меня оставались незанятыми. Тем не
менее келью мою по-прежнему украшали цветы, на стенах висели гравюры, а на
столе своем я находил все новые безделушки тончайшей работы. Я не замечал,
что окружающие обращались со мной как с умалишенным, а ведь они слышали, как
я без всякого смысла повторял несчетное число раз одни и те же слова, и это
могло послужить для них оправданием: у них были свои планы, согласованные с
духовником, и упорное молчание мое только утверждало их в том, что они
думали обо мне. Духовник часто меня навещал, а все эти несчастные лицемеры
_старались_ заходить вместе с ним ко мне в келью. Обычно (за отсутствием
других дел) я или смотрел на цветы, или любовался гравюрами, а они, войдя,
говорили:
- Видите, он счастлив, как только можно быть счастливым, у него все
есть, и он занят созерцанием этих роз.
- Нет, я ничем не занят, - отвечал я, - у меня нет никакого занятия.
Тогда они пожимали плечами, обменивались с духовником таинственными
взглядами, и я был рад, когда они наконец уходили, не задумываясь о том,
какая опасность нависала надо мной именно в эти часы.
В это время во дворце герцога Монсады шли совещание за совещанием: надо
было решить, в здравом ли я уме и могу ли принять обет. По-видимому, святые
отцы, подобно их закоренелым врагам маврам, были Фзабочены тем, как
произвести дурачка в святого. Теперь против меня образовалась уже целая
партия, одному человеку было не под силу с ней справиться. Поднялся шум, и
люди непрестанно сновали из дворца Монсады в монастырь и обратно. Меня
объявляли сумасшедшим, _упрямцем_, еретиком, дураком, словом, всем чем
угодно, лишь бы успокоить ревнивую тревогу моих родителей, корыстолюбие
монахов или тщеславие экс-иезуитов, которые подсмеивались над страхами всех
остальных и неуклонно блюли свои собственные интересы. Для них очень мало
значило, в своем я уме или нет, им было совершенно все равно, причислить ли
к своим рядам отпрыска знатнейшего испанского рода, или заковать его в цепи
как умалишенного, или же, объявив его одержимым, изгонять из него бесов.
Речь шла о coup de theatre {Спектакле (франц.).}, который должен быть
сыгран, и, так как первые роли в этом представлении оставались за ними, их
нимало не заботила катастрофа, которая могла разразиться. По счастью, пока
длился весь этот шум, поднятый страхом, обманом, притворством и клеветой,
настоятель сохранял спокойствие. Он не старался успокоить поднявшееся
волнение, ибо оно лишь возвеличивало его собственную роль во всем этом деле,
но он твердо стоял на своем: для того, чтобы принять обет монашества, я
должен доказать, что я действительно в здравом уме. Сам я ничего об этом не
знал и был поражен, когда в последний день моего послушания был вызван в
приемную. Я неуклонно исполнял все, что от меня требовал монастырский устав,
не имел ни одного замечания от поставленного над послушниками священника и
был совершенно не подготовлен к тому, что меня ожидало.
В приемной сидели мои отец и мать, духовник и еще несколько человек,
которых я не знал. Я подошел к ним ровным шагом и спокойно на них посмотрел.
Убежден, что я был в своем уме, как и все присутствовавшие при этой сцене.
Настоятель взял меня за руку и провел по комнате, говоря:
- Видите...
- Зачем вы все это делаете? - воскликнул я, прерывая его слова.
Наместо ответа он только приложил палец к губам и попросил меня
показать мои рисунки. Я принес их и, став на колени, показал их сначала моей
матери, потом отцу. Это были наброски, изображавшие стены монастырей и
тюрем. Моя мать отвернулась, а отец оттолкнул их от себя, сказав:
- Совсем мне это не по душе.
- Но вы, разумеется, любите музыку, - сказал настоятель, - вы должны
послушать, как он играет и поет.
В соседней комнате был небольшой орган; моей матери не разрешили туда
войти, отец же был допущен слушать мое исполнение. Не думая, я выбрал арию
из "Жертвоприношения Иеффая" {11}. Отца она взволновала, и он попросил меня
не продолжать. Настоятель решил, что это не только дань уважения моему
таланту, но и признание силы его ордена, и рукоплескал сверх всякой меры и
порою даже не к месту. До этой минуты мне и в голову не приходило, что из-за
меня могут спорить враждующие стороны. Настоятель решил сделать из меня
иезуита и поэтому утверждал, что я _в здравом уме_. Монахам же хотелось,
чтобы их потешили изгнанием из меня бесов, либо костром аутодафе, либо еще
какой безделицей в том же роде и тем самым скрасили унылое однообразие
монастырской жизни. Поэтому они были заинтересованы в том, чтобы я рехнулся,
или в меня вселились бесы, и уж чтобы во всяком случае меня признали
умалишенным или одержимым. Однако благие их пожелания так и не были
удовлетворены. Будучи вызван в приемную, _я вел себя_ в точности так, как
полагалось, и на следующий день мне предстояло принять обет.
На следующий день! О, если бы я только мог описать этот день! Но это
невозможно - я погрузился в такое глубокое оцепенение, что перестал замечать
вещи, которые, несомненно, поразили бы самого бесстрастного зрителя. Я был
настолько погружен в себя, что хоть в памяти моей и остались сами события, я
не в силах воскресить даже слабой тени тех чувств, которые они во мне
вызывали. Ночь эту я спал глубоким сном, пока меня не разбудил стук в дверь.
- Дорогое дитя мое, чем ты занят сейчас? Я узнал голос настоятеля и
ответил:
- Отец мой, я спал.
- А я ради тебя, дитя мое, истязал свою плоть; бич покраснел от моей
крови.
Я ничего не ответил, ибо понимал, что предатель в большей степени
заслужил удары бича, чем тот, кого он предал. Однако я ошибался; настоятеля
действительно терзали укоры совести, и он наложил на себя это покаяние не
столько за свои собственные прегрешения, сколько по случаю моего упорства и
безумия. Но увы! _До чего же лжив тот договор с богом, который мы скрепляем
собственной кровью_! Не господь ли сказал, что он не приемлет ни одной
жертвы, даже заклания агнца, совершенной с сотворения мира! Два раза в
течение ночи настоятель тревожил меня, и оба раза я отвечал ему теми же
словами. Он, без сомнения, был искренен: он думал, что делает все во имя
бога, и его окровавленные плечи свидетельствовали о его рвении. Но я
настолько окостенел духовно, что ничего не чувствовал, не слышал, не
понимал. Поэтому, когда он постучал ко мне в келью второй и третий раз,
чтобы рассказать мне о том, какому бичеванию он себя подверг и сколь
действенным оказалось его общение с богом, я ответил:
- Неужели же преступник не имеет права выспаться перед казнью?
Услыхав эти слова, которые, должно быть, заставили его содрогнуться,
настоятель упал простертый перед дверью моей кельи, а я снова уснул. И
сквозь сон до меня долетели голоса монахов, которые подняли настоятеля с
пола и унесли его в келью.
Они сказали:
- Он неисправим, вы напрасно перед ним унижаетесь. Вот увидите, когда
он станет _нашим_, это будет совсем другой человек, это он тогда будет
лежать простертым перед вами.
Больше я ничего не услышал.
Наступило утро. Я знал, что оно должно принести мне; воображение мое
рисовало мне всю эту сцену. Мне казалось, что я вижу слезы на глазах у моих
родителей и проявление сочувствия со стороны братии. Мне казалось, что руки
священников, держащих кадила, дрожат и что дрожь эта передается даже
причетникам, придерживающим их рясы.
Неожиданно решение мое переменилось: я ощутил... что же я ощутил? Союз
поистине чудовищной злобы, отчаяния и силы. В глазах моих засверкали молнии,
мне вдруг подумалось, что я за один миг могу заставить палача и жертву
поменяться местами, могу поразить стоящую тут же мать одним только словом,
что одной фразой могу разбить сердце моего отца. Я мог посеять вокруг себя
больше горя, чем любые человеческие пороки; любая сила, любая
злонамеренность способны причинить своей самой презренной жертве. Да, этим
утром я чувствовал, что все во мне вступило в борьбу: родственные узы,
чувства, угрызения совести, гордость, отчаяние, злоба. Три первых я принес с
собой, последние же пробудились во мне за время жизни в монастыре.
- Вы готовите меня в жертву, - сказал я тем, кто был возле меня этим
утром, - но стоит мне только захотеть, и я могу сделать так, что жертвами
станут все исполнители произнесенного надо мной приговора, - и я
расхохотался.
Смех мой привел в ужас всех окружающих; они оставили меня одногои пошли
доложить настоятелю о том, в каком состоянии я нахожусь. Он пришел ко мне.
Тревога успела охватить весь монастырь; я подрывал его авторитет:
приготовления уже были сделаны, и все были уверены, что я стану монахом,
независимо от того, безумен я или в здравом уме.
Ужас был написан на лице настоятеля, когда он пришел ко мне.
- Что все это значит, сын мой?
- Ничего, отец мой, ровно ничего, просто мне пришла вдруг в голову
мысль...
- Мы поговорим об этом в другое время, сын мой, а сейчас...
- _Сейчас_, - ответил я со смехом, который, должно быть, терзал слух
настоятеля, - сейчас я могу предложить вам выбрать одно из двух: пусть отец
мой или брат заступят мое место, вот и все. Я никогда не стану монахом.
Услыхав эти слова, настоятель пришел в отчаяние и забегал от стены к
стене. Я стал бегать следом за ним, восклицая голосом, который, должно быть,
вселял в него ужас:
- Я протестую против обета; пусть те, кто принуждал меня стать монахом,
примут всю вину на себя, пусть отец мой самолично искупает свою вину,
состоящую в том, что я появился на свет; пусть мой брат пожертвует своей
гордостью, почему я один должен платиться за преступление одного и за
страсти другого?
- Сын мой, все это было заранее решено.
- Да, я знаю, что приговором Всемогущего я еще во чреве матери был
обречен, но я никогда не поставлю своей подписи под этим приговором.
- Что мне сказать тебе, сын мой, ты ведь исполнил уже послушание.
- Да, не понимая того, что происходит со мной.
- Весь Мадрид собрался, чтобы услышать, как ты произнесешь обет.
- Пусть же весь Мадрид услышит, что я отказываюсь произнести его и
отрекаюсь от всего, что связано с ним.
- Сегодня наступил назначенный день. Служители господа приготовились
принять тебя в свои объятия. Небо и земля, все лучшее, что есть в нашем
бренном мире и в вечности, соединилось и ждет твоих непреклонных слов,
которые будут означать твое спасение и обеспечат спасение тех, кого ты
любишь. Какой же это бес овладел тобой, дитя мое, и схватил тебя в ту самую
минуту, когда ты приближался к Христу, чтобы низвергнуть тебя в бездну и
растерзать? Как же теперь я, как наша братия и все те души, которые ты
призван спасти молитвами своими от адских мук, ответят господу за твое
страшное отступничество?
- Пусть они отвечают сами за себя: пусть каждый отвечает за себя, этого
требует разум.
- О каком разуме может идти речь, заблудшее дитя, когда же это разум
вмешивался в дела святой веры?
Я сел, сложил руки на груди и не проронил ни слова. Настоятель стоял,
В порыве безнадежного отчаяния я закричал:
- Ах, был бы здесь мой брат, он заступился бы за меня, - и в то же
мгновение я ударился головой о мраморный стол и упал, обливаясь кровью.
Слуги, - а как то в обычае у испанской знати, во дворце их было не
меньше двухсот, - подбежали ко мне. Они подняли крик, мне была оказана
помощь; все подумали, что я хотел порешить с собой. Вызванный ко мне врач
оказался, однако, человеком сведущим и добросердечным: обрезав волосы с
запекшейся на них кровью, он осмотрел рану и нашел, что она не опасна.
Такого же мнения была, очевидно, и моя мать, ибо через три дня я был вызван
к ней. Я повиновался. Черная повязка, упорная головная боль и неестественная
бледность были единственными признаками несчастной случайности, как назвали
все происшедшее со мной. Духовник убедил мою мать, что настало время
ИСПОЛНИТЬ ПРЕДНАЗНАЧЕННОЕ. Как искусно духовные лица владеют секретом
заставить каждое событие нашей земной жизни влиять на жизнь грядущую,
утверждая вслед за тем, что грядущее наше властвует над настоящим!
Доведись мне даже прожить на этом свете больше, чем положено людям, я
никогда не забуду этой встречи с моей матерью. Когда я вошел, она была одна
и сидела ко мне спиной. Я стал на колени и поцеловал ей руку. Бледность моя
и смиренный вид, казалось, взволновали ее, но она превозмогла это волнение,
овладела собой и спросила холодными _чужими_ словами:
- К чему все эти знаки напускного почтения, если сердце твое
опровергает их?
- Маменька, я ничего этого не знаю.
- Не знаешь! Почему же ты явился сюда? Почему же ты еще задолго до
этого дня заставил отца своего пережить такой позор - упрашивать
собственного сына, позор, еще более унизительный оттого, что мольбы его
оказались тщетны; почему ты заставил нашего духовника пережить поношение
пресвятой церкви в лице одного из ее служителей и отнесся к доводам долга
столь же пренебрежительно, как и к голосу крови? Что уж говорить обо мне!
Как мог ты заставить меня перенести такую муку, такой великий стыд? - тут
она залилась слезами, и мне казалось, в этих слезах тонет моя душа.
- Маменька, что я сделал худого, чтобы вы так упрекали меня, проливая
слезы? Нельзя же счесть мой отказ принять монашество преступлением?
- Да, для тебя это преступление.
- Тогда скажите мне, дорогая маменька, если подобный выбор будет
предложено сделать моему брату и он откажется, как и я, это тоже будет
сочтено преступлением?
Слова эти вырвались у меня почти непроизвольно, мне просто захотелось
сравнить его положение с моим. Я не придавал им никакого другого смысла, и
мне в голову не могло прийти, что моя мать может истолковать их иначе, чем
как намек на ничем не оправданную пристрастность. Я понял мое заблуждение,
когда она сказала вдруг голосом, от которого кровь во мне похолодела:
- Между вами большая разница.
- И правда, маменька, ведь он ваш любимец.
- Нет, господь тому свидетель, нет!
Моя мать, казавшаяся мне перед этим такой суровой, такой решительной,
такой непроницаемой, произнесла эти слова с непосредственностью, которая
потрясла меня до глубины души: она, казалось, взывала к небесам, прося их
вразумить предубежденного против нее сына. Я был растроган и сказал:
- Но послушайте, маменька, этой разницы в положении я никак _не могу_
понять.
- Так что же, ты хочешь, чтобы ее тебе объяснила я?
- Все равно кто, маменька.
- _Я_! - повторила она, не слыша моих слов, а, вслед за тем поцеловала
крест, висевший у нее на груди. - Господи! Наказание твое справедливо, и я
покоряюсь ему, хоть налагает его на меня мой родной сын. Ты - незаконный
ребенок, - добавила она, внезапно повернувшись ко мне, - не сравнивай себя с
братом, ты - незаконный, и твое вторжение в отцовский дом не только приносит
несчастье, но и неустанно напоминает о совершенном мною преступлении, оно
усугубляет его и не прощает. - Язык присох у меня к горлу. - О, дитя мое, -
продолжала она, - сжалься над своей матерью. Неужели этого признания,
которое вырвал из ее уст собственный сын, недостаточно, чтобы искупить
совершенный ею грех?
- Продолжайте, маменька, теперь я все могу вынести.
- Ты и должен все вынести, коли сам вынудил меня говорить с тобой
откровенно. Я происхожу из семьи гораздо более низкого звания, чем твой
отец, - ты был нашим первым ребенком. Он любил меня и простил мне мою
слабость, видя в ней только доказательство того, как я горячо его люблю; мы
поженились, и твой брат был уже нашим законным сыном. Отец твой беспокоился
о моем добром имени, и, так как свадьба наша была тайной и о дне ее никто
ничего не знал, мы уговорились, что будем выдавать тебя за нашего законного
ребенка. Взбешенный нашим браком, дед твои в течение нескольких лет не хотел
нас видеть, и мы жили в уединении. Ах, лучше бы мне тогда умереть! За
несколько дней до смерти дед твой смягчился и послал за нами; тогда не время
было признаваться в учиненном нами обмане, и мы представили тебя ему как его
внука и наследника его титулов и званий. Но с этого дня я больше не знаю ни
минуты покоя. Я ведь осмелилась произнести слова лжи перед лицом господа
нашего и всего света, обращаясь к умирающему свекру, я была несправедлива к
твоему брату, я нарушила родительский долг и требования закона. Меня мучала
совесть, коря меня не только за порочность мою и обман, но и за
святотатство.
- Святотатство?
- Да, каждый час, на который ты откладываешь исполнение обета, украден
у бога. Еще до твоего рождения я посвятила тебя ему, и это единственное, что
я могла сделать во искупление своего греха. Еще тогда, когда я носила тебя
во чреве и в тебе не пробудилась жизнь, я набралась смелости молить его о
прощении при единственном условии, что, сделавшись служителем церкви, ты
заступишься потом за меня. _Я положилась на твои молитвы прежде, чем ты
начал лепетать_. Я решила доверить покаяние мое тому, кто, усыновленный
господом нашим, искупил бы мой проступок, сделавший его сыном греха. В
воображении моем я уже стояла на коленях перед твоей исповедальней, слышала,
как ты властью святой церкви и волею небес возвещаешь мне прощение. Я
видела, как ты стоишь у моего смертного одра, как прижимаешь распятие к моим
холодеющим губам и указуешь на небо, где, как я надеялась, данный мною обет
уже уготовил тебе место. Еще до твоего рождения я старалась расчистить твой
путь к небесам, и вот как ты меня отблагодарил: упорство твое несет нам
обоим погибель, низвергает нас в бездну. О дитя мое, если только молитвы
наши и заступничество могут помочь спасти души наших умерших близких от
наказания за грехи, внемли мольбе матери твоей, которая еще жива и молит
тебя не обрекать ее на вечные муки!
Мне было нечего ответить. Увидев это, моя мать удвоила свои старания
убедить меня.
- Сын мой, знай я, что мне надо стать перед тобой на колени, чтобы
смягчить твое сердце, я бы простерлась сейчас перед тобой на полу.
- О маменька, один вид такого чудовищного унижения способен убить меня.
- Так ты все равно не уступишь... ни признание, стоившее мне стольких
мук, ни спасение души, как моей, так и твоей собственной, ни даже моя жизнь
ничего для тебя не значат.
Она увидела, что слова ее повергли меня в дрожь, и повторила:
- Да, моя жизнь; в тот день, когда твое непреклонное решение осудит
меня на позор, я наложу на себя руки. Если ты решился, то решилась и я; и я
не боюсь последствий этого поступка, ибо господь воздаст твоей душе, а не
моей за преступление, которое принудил меня совершить мой незаконный сын...
Но ведь тебе это все нипочем, ты все равно не хочешь смириться. Ну что же!
Унижение, которому я подвергаю тело мое, ничто в сравнении с унижением моей
души, которого ты от меня уже добился. Я опускаюсь на колени перед
собственным сыном и молю его о жизни и о спасении.
И она действительно опустилась передо мной на колени. Я попытался
поднять ее, она оттолкнула меня и вскричала хриплым от отчаяния голосом:
- Так ты не смиришься?
- Я этого не говорю.
- Так что же ты тогда говоришь? Не поднимай меня с колен, не подходи ко
мне до тех пор, пока ты мне не ответишь.
- Я подумаю.
- Подумаешь! Надо решать.
- Я и решил.
- Что ты решил?
- Я стану тем, кем вы хотите меня видеть.
Стоило мне только произнести эти слова, как моя мать упала к моим
ногам, лишившись чувств. В ту минуту, когда я пытался поднять ее и не был
окончательно уверен, жива она или в руках у меня уже мертвое тело, я
почувствовал, что никогда бы не простил себе, если бы довел ее до этого
своим отказом и не посчитался с ее последней мольбой.
* * * * * *
Посыпались поздравления, благословения, объятия и поцелуи. Принимая их,
я чувствовал, что руки мои дрожат, губы холодеют, голова идет кругом, а
сердце превращается в камень. Все поплыло как во сне. Я видел, как
разыгрывается трагедия, но нимало не задумывался над тем, кто должен пасть
ее жертвой. Я возвратился в монастырь. Я понял, что судьба моя решена: у
меня не было ни малейшего желания уклониться от нее или не дать ей
свершиться. Я походил на человека, который видит перед собой огромный
механизм, предназначенный для того, чтобы раздробить его на мельчайшие
частицы; видит, как этот механизм приводят в движение. Охваченный ужасом, он
взирает на него с таким спокойствием, что его легко можно принять за
хладнокровного наблюдателя, который старается постичь действие тех или иных
колесиков и высчитать всесокрушающую силу удара. Мне довелось читать об
одном несчастном еврее {2* Смотри Баффа {10}. Нарочитый анахронизм.}: по
приказу короля мавров он был брошен на арену, куда выпустили свирепого льва,
который перед этим двое суток не получал пищи. Рев изголодавшегося и
разъяренного зверя был так страшен, что заставил содрогнуться даже самих
исполнителей приговора, когда они связывали несчастного, который в эту
минуту оглашал воздух душераздирающими криками. Как ни пытался он вырваться
из рук палачей, как ни молил о пощаде, его связали, подняли и бросили на
арену. Стоило ему коснуться земли, как силы покинули его, и он остался
лежать оцепеневший и уничтоженный. Он больше не испустил ни единого крика,
не сделал ни малейшего усилия, он весь съежился и лежал недвижный и
бесчувственный, как комок глины.
То же самое случилось и со мной; крики и вся борьба остались где-то
позади, меня выкинули на арену, и я теперь лежал там. Я повторял: "Я должен
стать монахом", и весь мой разговор с собой на этом кончался. Меня могли
хвалить за то, что я выполнил все, что от меня требовалось, или корить за
то, что я чего-то не сделал, - я не испытывал ни радости, ни огорчения. Я
только твердил себе: "Я должен стать монахом". Когда меня заставляли
прогуливаться по монастырскому саду или, напротив, пеняли мне за то, что я
позволяю себе слишком много гулять в неположенные часы, я в ответ только
повторял: "Я должен стать монахом". Надо, однако, сказать, что наставники
мои оказывали мне большое снисхождение. Сын, старший сын герцога де Монсады,
принимающий монашество, - это ли не великая победа экс-иезуитов? И они не
упускали случая использовать мое обращение в своих интересах. Они спрашивали
меня, какие книги мне хотелось бы прочесть. "Какие вам угодно", - отвечал я.
Они видели, что я люблю цветы, и комната моя украсилась фарфоровыми вазами с
изысканнейшими букетами, которые обновлялись каждый день. Я любил музыку -
они узнали об этом, когда я стал принимать участие в их хоре, а это вышло
как-то само собою. У меня был хороший голос: владевшая мною глубокая грусть
придавала моему пению большую выразительность, и эти люди, никогда не
упускавшие случая возвеличить себя или обмануть свои жертвы, уверяли меня,
что я пою вдохновенно.
На все эти проявления их снисходительности я отвечал неблагодарностью,
чувством, которое, вообще-то говоря, мне совершенно чуждо. Я никогда не
читал принесенных ими книг, и пренебрегал цветами, которыми они наполняли
мою келью, и если изредка и прикасался к маленькому органу, который они
поставили ко мне, то лишь для тоге, чтобы извлекать из него низкие и
печальные звуки. Тем, кто настоятельно требовал, чтобы я развивал мои
способности к живописи и музыке, я отвечал все так же бесстрастно:
- Я должен стать монахом.
- Но послушай, брат мой, ведь любовь к цветам, к музыке, ко всему, что
может быть посвящено господу, достойна внимания человека, - ты
злоупотребляешь снисходительностью к тебе настоятеля.
- Возможно.
- Ты должен восславить господа нашего, возблагодарить его за его
творения, способные радовать взор. - В келье в это время было много красных
гвоздик и роз. - Ты должен воздавать ему хвалу за тот талант, который он
тебе даровал: голос твой - самый богатый и сильный из всех, что слышны в
нашем хоре.
- Я в этом не сомневаюсь.
- Брат мой, ты отвечаешь не подумав.
- Я говорю то, что чувствую, но не надо обращать на это внимания.
- Хочешь, погуляем по саду?
- Пожалуйста.
- А может быть, ты хотел бы повидаться с настоятелем и услышать от него
слова утешения?
- Пожалуйста.
- Но откуда у тебя это безразличие ко всему? Неужели ты одинаково
равнодушен и к аромату цветов, и к ободряющим словам настоятеля?
- Выходит, что да.
- Но почему?
- Потому что я должен стать монахом.
- Брат мой, неужели ты так и будешь повторять все ту же фразу, в
которой нет никакого смысла: она ведь свидетельствует лишь о том, что ты
совсем отупел или просто бредишь?
- Ну так и считай, что я отупел, что я брежу, все, что твоей душе
угодно, - ты знаешь, я должен стать монахом.
Услыхав эти слова, которые я произнес отнюдь не _нараспев_, как то
принято в монастыре, а совсем иным тоном, в разговор вмешался еще один и
спросил меня, что это я возвещаю так громко.
- Я только хочу сказать, - ответил я, - что я должен стать монахом.
- Благодари бога, что с тобой не случилось ничего худшего, - ответил
тот, кто мне задал этот вопрос, - упорство твое давно уже, верно, надоело и
настоятелю и всей братии, благодари бога, что не случилось худшего.
При этих словах я почувствовал, что страсти снова вскипели во мне.
- _Худшего_! - вскричал я, - а чего мне еще бояться? Разве я не должен
стать монахом?
Начиная с этого вечера (не помню уже, когда именно это было) свободу
мою ограничили; мне больше не разрешали гулять, разговаривать с другими
воспитанниками или послушниками; в трапезной для меня накрыли отдельный
стол, причем места справа и слева от меня оставались незанятыми. Тем не
менее келью мою по-прежнему украшали цветы, на стенах висели гравюры, а на
столе своем я находил все новые безделушки тончайшей работы. Я не замечал,
что окружающие обращались со мной как с умалишенным, а ведь они слышали, как
я без всякого смысла повторял несчетное число раз одни и те же слова, и это
могло послужить для них оправданием: у них были свои планы, согласованные с
духовником, и упорное молчание мое только утверждало их в том, что они
думали обо мне. Духовник часто меня навещал, а все эти несчастные лицемеры
_старались_ заходить вместе с ним ко мне в келью. Обычно (за отсутствием
других дел) я или смотрел на цветы, или любовался гравюрами, а они, войдя,
говорили:
- Видите, он счастлив, как только можно быть счастливым, у него все
есть, и он занят созерцанием этих роз.
- Нет, я ничем не занят, - отвечал я, - у меня нет никакого занятия.
Тогда они пожимали плечами, обменивались с духовником таинственными
взглядами, и я был рад, когда они наконец уходили, не задумываясь о том,
какая опасность нависала надо мной именно в эти часы.
В это время во дворце герцога Монсады шли совещание за совещанием: надо
было решить, в здравом ли я уме и могу ли принять обет. По-видимому, святые
отцы, подобно их закоренелым врагам маврам, были Фзабочены тем, как
произвести дурачка в святого. Теперь против меня образовалась уже целая
партия, одному человеку было не под силу с ней справиться. Поднялся шум, и
люди непрестанно сновали из дворца Монсады в монастырь и обратно. Меня
объявляли сумасшедшим, _упрямцем_, еретиком, дураком, словом, всем чем
угодно, лишь бы успокоить ревнивую тревогу моих родителей, корыстолюбие
монахов или тщеславие экс-иезуитов, которые подсмеивались над страхами всех
остальных и неуклонно блюли свои собственные интересы. Для них очень мало
значило, в своем я уме или нет, им было совершенно все равно, причислить ли
к своим рядам отпрыска знатнейшего испанского рода, или заковать его в цепи
как умалишенного, или же, объявив его одержимым, изгонять из него бесов.
Речь шла о coup de theatre {Спектакле (франц.).}, который должен быть
сыгран, и, так как первые роли в этом представлении оставались за ними, их
нимало не заботила катастрофа, которая могла разразиться. По счастью, пока
длился весь этот шум, поднятый страхом, обманом, притворством и клеветой,
настоятель сохранял спокойствие. Он не старался успокоить поднявшееся
волнение, ибо оно лишь возвеличивало его собственную роль во всем этом деле,
но он твердо стоял на своем: для того, чтобы принять обет монашества, я
должен доказать, что я действительно в здравом уме. Сам я ничего об этом не
знал и был поражен, когда в последний день моего послушания был вызван в
приемную. Я неуклонно исполнял все, что от меня требовал монастырский устав,
не имел ни одного замечания от поставленного над послушниками священника и
был совершенно не подготовлен к тому, что меня ожидало.
В приемной сидели мои отец и мать, духовник и еще несколько человек,
которых я не знал. Я подошел к ним ровным шагом и спокойно на них посмотрел.
Убежден, что я был в своем уме, как и все присутствовавшие при этой сцене.
Настоятель взял меня за руку и провел по комнате, говоря:
- Видите...
- Зачем вы все это делаете? - воскликнул я, прерывая его слова.
Наместо ответа он только приложил палец к губам и попросил меня
показать мои рисунки. Я принес их и, став на колени, показал их сначала моей
матери, потом отцу. Это были наброски, изображавшие стены монастырей и
тюрем. Моя мать отвернулась, а отец оттолкнул их от себя, сказав:
- Совсем мне это не по душе.
- Но вы, разумеется, любите музыку, - сказал настоятель, - вы должны
послушать, как он играет и поет.
В соседней комнате был небольшой орган; моей матери не разрешили туда
войти, отец же был допущен слушать мое исполнение. Не думая, я выбрал арию
из "Жертвоприношения Иеффая" {11}. Отца она взволновала, и он попросил меня
не продолжать. Настоятель решил, что это не только дань уважения моему
таланту, но и признание силы его ордена, и рукоплескал сверх всякой меры и
порою даже не к месту. До этой минуты мне и в голову не приходило, что из-за
меня могут спорить враждующие стороны. Настоятель решил сделать из меня
иезуита и поэтому утверждал, что я _в здравом уме_. Монахам же хотелось,
чтобы их потешили изгнанием из меня бесов, либо костром аутодафе, либо еще
какой безделицей в том же роде и тем самым скрасили унылое однообразие
монастырской жизни. Поэтому они были заинтересованы в том, чтобы я рехнулся,
или в меня вселились бесы, и уж чтобы во всяком случае меня признали
умалишенным или одержимым. Однако благие их пожелания так и не были
удовлетворены. Будучи вызван в приемную, _я вел себя_ в точности так, как
полагалось, и на следующий день мне предстояло принять обет.
На следующий день! О, если бы я только мог описать этот день! Но это
невозможно - я погрузился в такое глубокое оцепенение, что перестал замечать
вещи, которые, несомненно, поразили бы самого бесстрастного зрителя. Я был
настолько погружен в себя, что хоть в памяти моей и остались сами события, я
не в силах воскресить даже слабой тени тех чувств, которые они во мне
вызывали. Ночь эту я спал глубоким сном, пока меня не разбудил стук в дверь.
- Дорогое дитя мое, чем ты занят сейчас? Я узнал голос настоятеля и
ответил:
- Отец мой, я спал.
- А я ради тебя, дитя мое, истязал свою плоть; бич покраснел от моей
крови.
Я ничего не ответил, ибо понимал, что предатель в большей степени
заслужил удары бича, чем тот, кого он предал. Однако я ошибался; настоятеля
действительно терзали укоры совести, и он наложил на себя это покаяние не
столько за свои собственные прегрешения, сколько по случаю моего упорства и
безумия. Но увы! _До чего же лжив тот договор с богом, который мы скрепляем
собственной кровью_! Не господь ли сказал, что он не приемлет ни одной
жертвы, даже заклания агнца, совершенной с сотворения мира! Два раза в
течение ночи настоятель тревожил меня, и оба раза я отвечал ему теми же
словами. Он, без сомнения, был искренен: он думал, что делает все во имя
бога, и его окровавленные плечи свидетельствовали о его рвении. Но я
настолько окостенел духовно, что ничего не чувствовал, не слышал, не
понимал. Поэтому, когда он постучал ко мне в келью второй и третий раз,
чтобы рассказать мне о том, какому бичеванию он себя подверг и сколь
действенным оказалось его общение с богом, я ответил:
- Неужели же преступник не имеет права выспаться перед казнью?
Услыхав эти слова, которые, должно быть, заставили его содрогнуться,
настоятель упал простертый перед дверью моей кельи, а я снова уснул. И
сквозь сон до меня долетели голоса монахов, которые подняли настоятеля с
пола и унесли его в келью.
Они сказали:
- Он неисправим, вы напрасно перед ним унижаетесь. Вот увидите, когда
он станет _нашим_, это будет совсем другой человек, это он тогда будет
лежать простертым перед вами.
Больше я ничего не услышал.
Наступило утро. Я знал, что оно должно принести мне; воображение мое
рисовало мне всю эту сцену. Мне казалось, что я вижу слезы на глазах у моих
родителей и проявление сочувствия со стороны братии. Мне казалось, что руки
священников, держащих кадила, дрожат и что дрожь эта передается даже
причетникам, придерживающим их рясы.
Неожиданно решение мое переменилось: я ощутил... что же я ощутил? Союз
поистине чудовищной злобы, отчаяния и силы. В глазах моих засверкали молнии,
мне вдруг подумалось, что я за один миг могу заставить палача и жертву
поменяться местами, могу поразить стоящую тут же мать одним только словом,
что одной фразой могу разбить сердце моего отца. Я мог посеять вокруг себя
больше горя, чем любые человеческие пороки; любая сила, любая
злонамеренность способны причинить своей самой презренной жертве. Да, этим
утром я чувствовал, что все во мне вступило в борьбу: родственные узы,
чувства, угрызения совести, гордость, отчаяние, злоба. Три первых я принес с
собой, последние же пробудились во мне за время жизни в монастыре.
- Вы готовите меня в жертву, - сказал я тем, кто был возле меня этим
утром, - но стоит мне только захотеть, и я могу сделать так, что жертвами
станут все исполнители произнесенного надо мной приговора, - и я
расхохотался.
Смех мой привел в ужас всех окружающих; они оставили меня одногои пошли
доложить настоятелю о том, в каком состоянии я нахожусь. Он пришел ко мне.
Тревога успела охватить весь монастырь; я подрывал его авторитет:
приготовления уже были сделаны, и все были уверены, что я стану монахом,
независимо от того, безумен я или в здравом уме.
Ужас был написан на лице настоятеля, когда он пришел ко мне.
- Что все это значит, сын мой?
- Ничего, отец мой, ровно ничего, просто мне пришла вдруг в голову
мысль...
- Мы поговорим об этом в другое время, сын мой, а сейчас...
- _Сейчас_, - ответил я со смехом, который, должно быть, терзал слух
настоятеля, - сейчас я могу предложить вам выбрать одно из двух: пусть отец
мой или брат заступят мое место, вот и все. Я никогда не стану монахом.
Услыхав эти слова, настоятель пришел в отчаяние и забегал от стены к
стене. Я стал бегать следом за ним, восклицая голосом, который, должно быть,
вселял в него ужас:
- Я протестую против обета; пусть те, кто принуждал меня стать монахом,
примут всю вину на себя, пусть отец мой самолично искупает свою вину,
состоящую в том, что я появился на свет; пусть мой брат пожертвует своей
гордостью, почему я один должен платиться за преступление одного и за
страсти другого?
- Сын мой, все это было заранее решено.
- Да, я знаю, что приговором Всемогущего я еще во чреве матери был
обречен, но я никогда не поставлю своей подписи под этим приговором.
- Что мне сказать тебе, сын мой, ты ведь исполнил уже послушание.
- Да, не понимая того, что происходит со мной.
- Весь Мадрид собрался, чтобы услышать, как ты произнесешь обет.
- Пусть же весь Мадрид услышит, что я отказываюсь произнести его и
отрекаюсь от всего, что связано с ним.
- Сегодня наступил назначенный день. Служители господа приготовились
принять тебя в свои объятия. Небо и земля, все лучшее, что есть в нашем
бренном мире и в вечности, соединилось и ждет твоих непреклонных слов,
которые будут означать твое спасение и обеспечат спасение тех, кого ты
любишь. Какой же это бес овладел тобой, дитя мое, и схватил тебя в ту самую
минуту, когда ты приближался к Христу, чтобы низвергнуть тебя в бездну и
растерзать? Как же теперь я, как наша братия и все те души, которые ты
призван спасти молитвами своими от адских мук, ответят господу за твое
страшное отступничество?
- Пусть они отвечают сами за себя: пусть каждый отвечает за себя, этого
требует разум.
- О каком разуме может идти речь, заблудшее дитя, когда же это разум
вмешивался в дела святой веры?
Я сел, сложил руки на груди и не проронил ни слова. Настоятель стоял,