уступчивость эта смягчила его сердце; он оживился при виде пестрой светской
толпы, интересовавшей _его_ больше, нежели меня, ибо я наблюдал только за
тем впечатлением, которое все это производило на него, и сделался еще
внимательнее ко мне. Я этим воспользовался и после того, как вернулся в
монастырь, обратил едва ли не все свои душевные силы и весь свой ум на то,
чтобы исступленной любовью разбудить его сердце. Я сравнивал себя с
несчастным Исавом {6}, которого его младший брат лишил права первородства, и
восклицал его словами: "Неужели, отец мой, одно у тебя благословение?
Благослови и меня, да, и меня тоже, отец!".
Отец мой был тронут; он обещал мне, что отнесется к моей просьбе со
всем вниманием, но тут же намекнул, что против этого могут быть возражения
со стороны моей матери, в особенности же со стороны ее духовника, который,
как я впоследствии узнал, держал у себя в подчинении всю семью, и сослался
на еще какие-то непреодолимые и неизъяснимые трудности. Он позволил мне,
однако, поцеловать ему на прощанье руку и тщетно пытался совладать с собой,
когда почувствовал, что она сделалась мокрой от моих слез.
Только спустя два дня я был вызван к духовнику моей матери: он ожидал
меня в монастырской приемной. Я решил, что причиной того, что он так долго
не появлялся, были семейные споры или, как мне тогда казалось, даже некий
заговор, и сделал попытку подготовить себя к разного рода военным действиям,
какие мне теперь приходилось предпринимать в борьбе с родителями,
духовниками, настоятелями и монахами и воспитанниками монастыря: все ведь
они дали клятву одержать надо мною победу и, разумеется, готовы были
прибегнуть для этого к любым средствам, будь то штурм, подкоп, мина или
блокада. Я начал прикидывать в уме, как велики силы нападающей стороны, и
старался обеспечить себя оружием, которое могло бы помочь мне отразить
различные виды атак. Отец был человеком добрым, податливым и неустойчивым.
Мне удалось смягчить его и расположить к себе, и я чувствовал, что большего
мне от него не добиться. Духовника же следовало встретить другим оружием.
Спускаясь в приемную, я обдумывал, какой походкой я должен к нему
подойти, каким взглядом на него посмотреть, изменял голос, поправлял платье.
Я был настороже - телом, духом, выражением лица, тем, как я был едет; все
приобретало теперь значение. Это оказался строгий, но с виду приветливый
священник. Чтобы заподозрить его в предательстве, надо было быть самому
предателем, подобным Иуде. Я почувствовал себя обезоруженным, меня начали
даже мучать угрызения совести. "Может быть, - говорил я себе, - я все это
время вооружался против того, кто будет вестником мира".
Духовник начал с незначительных вопросов о моем здоровье и моих успехах
в занятиях, однако видно было, что делает он это неспроста. Я подумал, что,
желая соблюсти все приличия, он не торопится приступить к разговору о том,
что побудило его приехать. Отвечал я ему спокойно, но сердце мое стучало.
Последовало молчание, а потом, повернувшись ко мне, он сказал:
- Дитя мое, я понимаю, что ты не хочешь становиться монахом и что тебя
не переубедить. В этом нет ничего удивительного: монашеская жизнь - дело
нелегкое для совсем еще юного существа, да и вообще я не знаю, какому
возрасту могут быть особенно приятны воздержание, лишения и одиночество.
Таково было, несомненно, желание твоих родителей, но все же...
Слова эти звучали так искренне, что почти покорили меня: я позабыл о
том, что надо быть осторожным, да и еще кое о чем, и воскликнул:
- Ну и что же с того, отец мой?
- Я только хотел отметить, сколь редко наши собственные взгляды
совпадают со взглядами других в отношении нас и сколь трудно бывает решить,
которые ближе к истине.
- И это все, что вы хотели сказать? - разочарованно спросил я и
отшатнулся.
- Да, все; есть, например, люди, к числу их я когда-то принадлежал и
сам, у которых воображение до чрезвычайности развито: им кажется, что
больший жизненный опыт и не подлежащая сомнению родительская любовь дает им
право решить этот вопрос лучше, нежели их детям; иные доходят даже до такой
нелепости, что начинают говорить о каком-то естественном праве, природных
обязанностях, вытекающих из понятия долга, и о пользе принудительной
сдержанности. Но с тех пор, как я имел удовольствие ознакомиться с твоим
решением, я начинаю думать, что подросток, которому нет и тринадцати лет,
может быть в этом отношении непревзойденным судьей, в особенности же если
дело хоть в малейшей степени касается интересов его вечной, а равно и
временной жизни; в этом случае он обладает двойным преимуществом: он может
подчинить своей воле не только родителей, но и духовника.
- Отец мой, прошу вас, обойдитесь в разговоре со мной без иронии и
насмешки: может быть, вы и очень умны, но мне просто хочется, чтобы слова
ваши были серьезны, и я оказался бы в состоянии их понять.
- Итак, ты хочешь, чтобы я говорил с тобой серьезно?
Он какое-то время как будто _собирался с мыслями_, прежде чем задать
мне этот вопрос.
- Ну конечно.
- Так вот, если говорить серьезно, то неужели ты не веришь, что
родители твои тебя любят? Неужели ты с младенческих лет не почувствовал их
любви? Неужели они не прижимали тебя нежно к груди, когда ты еще лежал в
колыбели?
Услышав эти слова, я тщетно пытался совладать с собой и, обливаясь
слезами, ответил:
- Да.
- Мне жаль, дорогой мой мальчик, что ты так удручен; мне хотелось
воззвать к твоему рассудку: ты ведь чрезвычайно умен; к нему-то я и обращаю
эти слова, - неужели тебе может прийти в голову, что родители, которые
всегда были так нежны с тобой, которые заботятся о тебе не меньше, чем о
спасении души, могли проявить в отношении тебя - а именно это и явствует из
твоего собственного поведения - беспричинную жестокость, потакая лишь своей
прихоти? Неужели ты не задумываешься над тем, что на все это есть причина, и
притом весьма основательная? Неужели чувство долга и высший разум не
подсказывают тебе, что следует вникнуть в их решение, вместо того чтобы
противоборствовать ему?
- Так значит, я дал им к этому основание своим поведением? Я готов
сделать все что угодно, пожертвовать всем.
- Понимаю, ты готов сделать все что угодно, но только не то, чего от
тебя требуют, и пожертвовать всем, но только бы не поступиться собственным
желанием.
- Но вы намекнули, что есть какая-то причина?
Духовник молчал.
- Вы же сами вынуждаете меня думать о ней.
Духовник продолжал молчать.
- Отец мой, заклинаю вас вашим саном, дайте мне взглянуть на этот
страшный призрак; каков бы он ни был, я не дрогну ни перед чем.
- Кроме как перед приказанием родителей. Но есть ли у меня право
открывать тебе эту тайну? - сказал духовник, как бы разговаривая сам с
собою. - Могу ли я допустить, что, начав с неповиновения родительской
власти, ты научишься уважать чувства, которые питают к тебе твои родители?
- Отец мой, мне непонятны ваши слова.
- Дорогой мой мальчик, обстоятельства вынуждают меня действовать с
осторожностью и сдержанностью, отнюдь не свойственными моему характеру, ибо,
как и ты, я человек прямодушный. Мне страшно открывать эту тайну; я привык
оправдывать оказанное мне доверие и не решаюсь, что-либо сообщать столь
горячей и порывистой натуре, как вы. Я попал в очень трудное положение.
- Отец мой, будьте откровенны со мною и в словах и в поступках, этого
требуют и мое положение и ваше призвание. Отец мой, вспомните надпись над
исповедальней, которая потрясла меня до глубины души, когда я впервые ее
прочел: "Господь слышит тебя". Вспомните, что господь слышит вас повсюду,
так неужели же вы не будете откровенны с тем, кого он вам вверил?
Говорил я в большом волнении, да и духовник, казалось, был тоже
взволнован; он провел рукой по глазам, которые были так же сухи, как его
сердце. Какое-то время он молчал, а потом сказал:
- Можно ли положиться на тебя, дорогой мой? Должен тебе признаться,
что, идя сюда, я собирался говорить с ребенком, а теперь вот убеждаюсь, что
передо мною мужчина. Ты вдумчив, проницателен, решителен, как настоящий
мужчина. Не таковы ли и твои чувства?
- Испытайте меня, отец мой!
Я не заметил тогда, что его ирония, его _таинственность_ и все горячие
излияния чувств были всего-навсего хорошо разыгранным спектаклем, и во всем
этом не было ни откровенности, ни заинтересованности моей судьбою.
- А что если я доверюсь тебе, мой мальчик...
- Я буду вам благодарен.
- И сохранишь все в тайне?
- И сохраню все в тайне, отец мой.
- Коли так, то представь себе...
- Отец мой, не вынуждайте меня ничего _представлять себе_... Откройте
мне всю правду.
- Глупыш, неужели ты считаешь меня таким плохим художником, что я
должен подписывать под изображенной мною картиной ее название?
- Отец мой, я понял значение этих слов и не стану больше вас прерывать.
- Коли так, то представь себе честь одного из самых знатных домов
Испании; спокойствие всей семьи, чувства отца, честь матери, интересы
религии, вечное спасение души, - и положи все это на одну чашу весов. Как
по-твоему, что может все это перевесить?
- Ничто! - порывисто воскликнул я.
- Да ведь тебе и _нечего_ положить на другую чашу; прихоть мальчишки,
которому еще нет и тринадцати лет, - вот все, что ты можешь противопоставить
требованиям природы, общества и - бога.
- Отец мой, я проникаюсь ужасом, слушая ваши слова, - неужели же все
зависит только от меня одного?
- Да, все зависит от тебя одного.
- Но как же это, я в смущении... я готов на любую жертву... скажите,
что же мне делать.
- Принять монашескую жизнь, дитя мое; этим ты осуществишь желание тех,
кто тебя любит, обеспечишь себе спасение души и исполнишь волю господа
нашего, который ныне призывает тебя голосами твоих любящих родителей и
мольбою служителя небес, который сейчас опускается перед тобой на колени.
И он действительно стал передо мной на колени.
Неожиданная выходка эта была так отвратительна и так напоминала мне
напускное смирение, столь привычное в монастырской жизни, что начисто
уничтожила действие его речей. Я отшатнулся от протянутых ко мне рук.
- Отец мой, я _не могу_, я никогда не стану монахом.
- Несчастный! Значит, ты не хочешь внять зову совести, увещаниям
родителей и гласу божию?
Ярость, с которой он произнес последние слова, превратившись вдруг из
посланца небес во взбешенного злобного демона, произвела на меня действие,
противоположное тому, на которое он рассчитывал. Я спокойно ответил:
- Совесть меня нисколько не мучит, я никогда ничего не делал ей
наперекор. Уговоры родителей я слышу только из ваших уст, и я не такого
дурного мнения о них, чтобы думать, что они могли на это решиться. А глас
божий, что находит отклик в моем сердце, велит мне не слушать вас и не
порочить служение господу лицемерными обетами.
В то время как я говорил это, духовник весь переменился: выражение лица
его, движения и слова - все стало другим, после горячей мольбы и неистовых
угроз он мгновенно, с той легкостью, которая бывает лишь у искусных актеров,
как бы застыл в суровом безмолвии. Поднявшись с пола, он предстал передо
мной подобно тому, как пророк Самуил предстал перед изумленным взором Саула
{7}. За одно мгновение от роли, которую он играл, не осталось и следа:
передо мною был не актер, а монах.
- Так, значит, ты не примешь обет?
- Нет, отец мой.
- И не посчитаешься с негодованием родителей и проклятием церкви?
- Я ничем не заслужил ни того ни другого.
- Но ты непременно столкнешься и с тем и с другим, если будешь и дальше
упорствовать в своем желании сделаться врагом господа.
- Оттого, что я говорю правду, я никак не сделаюсь врагом господа.
- Лжец и лицемер, ты кощунствуешь!
- Довольно, отец мой, такие слова не пристало произносить духовному
лицу, да еще в таком месте.
- Упрек твой справедлив, и я принимаю его, хоть он исходит из уст
ребенка.
Тут он опустил свои лицемерные глаза, сложил руки на груди и
пробормотал:
- Fiat voluntas tua {Да будет воля твоя {8} (лат.).}. Дитя мое,
беззаветное служение господу и честь твоей семьи, к которой я привязан и
умом и сердцем, завели меня слишком далеко, и я это признаю; но неужели я
должен просить и у тебя прощения, дитя мое, за избыток беззаветного чувства
к семье, отпрыск которой доказал, что начисто этого чувства лишен?
Слова эти, в которых ирония была смешана со смирением, не возымели на
меня никакого действия. Он это понял; медленно поднимая глаза, чтобы
увидеть, какое впечатление он на меня произвел, он заметил, что я стою в
безмолвии, не доверяя голосу своему ни единого слова, дабы оно не оказалось
непочтительным и резким, не решаясь поднять глаза, дабы один взгляд их не
выразил сразу все, что было у меня в мыслях.
Духовник, должно быть, почувствовал, в сколь трудном положении он
очутился. Все это могло поколебать тот авторитет, которым он пользовался в
моей семье, и он попытался прикрыть свое отступление, воспользовавшись всем
опытом своим и начав плести сеть интриг, к которым привыкли прибегать лица
духовного звания.
- Дорогое мое дитя, мы оба с тобой были неправы, я - от избытка рвения,
а ты... да не все ли равно почему; мы с тобою должны простить друг друга и
вымолить прощение у господа, перед которым оба мы согрешили. Дитя мое, падем
же перед ним ниц, и пусть даже сердца наши распалены человеческою страстью,
господь наш может воспользоваться этой минутой и коснуться нас своей
благодатью, запечатлев ее в нас обоих навеки. Часто после землетрясений и
вихрей звучит тихий, едва слышный голос, и голосом этим глаголет господь.
Помолимся же ему.
Я упал на колени, решив, что предамся молитве один. Но очень скоро
проникновенные слова священника, красноречие и сила его молитв увлекли меня,
и я оказался вынужденным молиться не так, как того хотело мое сердце. Прием
этот духовник приберег для конца, и расчет его оказался верен. Мне никогда
не случалось слышать ничего, что так бы походило на ниспосланное свыше;
когда я помимо воли прислушивался к излияниям, которые, казалось, не могли
исходить из уст смертного, я начал вдруг сомневаться в благости побуждений,
которые мною владели, и стал снова вопрошать свое сердце. Я не обращал
внимания на насмешки духовника, я противился его страстному зову и оказался
сильнее; но когда он начал молиться, я неожиданно для себя заплакал. Этот
искус сердца - одно из самых тягостных и унизительных испытаний; то, что
было добродетелью еще вчера, сегодня становится пороком; мы вопрошаем с
тревожным и унылым скептицизмом Пилата: "Что есть истина?", а оракул,
который все время давал такие красноречивые ответы, в эту минуту или вдруг
умолкает, или изрекает слова столь двусмысленные, что нам страшно даже
подумать, что придется вопрошать его вновь и вновь и до скончания века, а
ответа он так и не даст.
Теперь я находился в таком состоянии, что духовнику было бы уже,
вероятно, нетрудно достичь своей цели; но он успел устать от роли, которую
так неудачно играл, и, прощаясь со мной, призвал меня непрестанно обращаться
к небесам, дабы господь направил меня и просветил. При этом он добавил, что
сам он будет молиться всем святым в надежде, что они помогут растрогать
сердца моих родителей и вразумят их, как спасти меня от преступного
вероломства, которое влечет за собой насильственное посвящение в монахи, и
вместе с тем _не дать совершить другой грех, еще более тяжкий и великий,
если только таковой может быть_. С этими словами он ушел; всей силой своего
влияния он решил убедить моих родителей принять самые строгие меры, чтобы
заставить меня сделаться монахом. У него были достаточно серьезные основания
для этого и тогда, когда он явился ко мне, но к концу нашего разговора
основания эти сделались в десять раз серьезнее. Он твердо рассчитывал, что
речи его меня убедят, и вместо этого получил отпор. Потерпеть такое
поражение было для него позором, и он чувствовал себя уязвленным. Если
раньше он был только _сторонником_ моего обращения, теперь он сделался его
_ярым поборником_. То, что прежде было для него делом совести, превратилось
теперь в вопрос чести, и я склонен думать, что последнее было для него куда
важнее; возможно, правда, что то и другое оказалось связанный воедино.
Как бы там ни было, после его посещения я несколько дней был сам не
свой. У меня была надежда, а это нередко лучше, нежели обладание Чаша
надежды всегда возбуждает жажду, чаша ее осуществления обманывает эту жажду
или ее утоляет. Я подолгу гулял один по саду. Я затевал воображаемые
разговоры с собой. Воспитанники смотрели на меня и говорили так, как им
велено было говорить: "Он размышляет о своем призвании, он молит, чтобы его
осенила благодать божия, не будем ему мешать". Я не пытался их в этом
разочаровывать, но с возрастающим ужасом думал о системе, которая
_принуждает_ людей к лицемерию с самого раннего возраста и ведет к тому, что
порок, который в мирской жизни приходит последним, в жизни монастырской
появляется у детей раньше всех остальных. Вскоре, однако, я перестал об этом
думать и предался мечтам. Я представил себя в отцовском дворце; я увидел,
как отец, мать и духовник спорят между собой. Я говорил за каждого и
чувствовал за всех. Я проникался страстным красноречием духовника, его же
словами рисовал мое отвращение к монашеству, громогласно заявляя родителям
моим, что дальнейшие настояния с их стороны и бесполезны, и греховны. Мне
снова начинало казаться, что некогда сказанные мною слова произвели
впечатление на отца. Я видел, что моя мать уступила. Я слышал, как они
перешептывались между собой, с неохотой давая свое сомнительное согласие,
как наконец все было решено и меня начали поздравлять. Я видел, как
подъехала присланная за мной карета, слышал, как ворота монастыря
распахнулись. Свобода! Свобода! Я кидаюсь в их объятия; нет, я припадаю к их
стопам. Пусть те, в ком рассказ мой вызовет улыбку, спросят себя, чему они в
большей степени обязаны радостями, которые они когда-либо испытали - если в
их жизни вообще были радости, - действительности или воображению. Вместе с
тем, переживая драмы, которые разыгрывались в эти дни у меня в душе, я не
мог избавиться от ощущения, что действующие лица говорят не столь
проникновенно, как мне бы того хотелось. Те речи, которые я вкладывал в их
уста, сам бы я, вероятно, произнес с гораздо большей живостью и страстью.
Однако подобные мечты доставляли мне величайшее наслаждение, и мысль о том,
что я все это время обманываю своих товарищей, вряд ли могла его омрачить.
Но тот, кто притворяется, сам всегда учит притворству другого, вопрос только
в том, суждено ли нам стать мастерами этого искусства или его жертвами. И
решает этот вопрос мера нашего себялюбия.
На шестой день я услыхал, как под окнами остановилась карета, и сердце
мое забилось. Я узнал ее по звуку колес. Не дожидаясь вызова, спустился я в
монастырскую приемную. Я чувствовал, что не мог ошибиться, и оказался прав.
В каком-то возбуждении, почти что в бреду, поехал я в отцовский дворец. Мне
чудились то примирение, то разрыв, то слезы благодарности, то крики
отчаяния.
Меня ввели в комнату, где уже сидели молчаливые и неподвижные как
статуи родители мои и духовник. Я подошел к ним, поцеловал им руки и с
замирающим сердцем сел неподалеку от них. Первым нарушил молчание мой отец,
но говорил он так, словно повторял продиктованную ему роль, и самый голос
его, казалось, противоречил словам, которые он _готовился_ произнести.
- Сын мой, - начал он, - я послал за тобой не для того, чтобы вести
борьбу с твоим бессильным, но злобным упорством, а для того, чтобы объявить
тебе мое решение. Волею небес и родителей твоих тебе предназначено служить
господу, и всякое твое противление этой воле может только сделать нас
несчастными, но все равно ничего не изменит.
Я был поражен; чтобы перевести дух, я невольно открыл рот; отец решил,
что я собираюсь что-то сказать в ответ, и хотя в эту минуту я не в силах был
вымолвить ни слова, поспешил меня упредить:
- Сын мой, знай, что всякое сопротивление бесполезно, а всякий спор
напрасен. Участь твоя решена, и упорство твое может ее только ухудшить,
изменить ее оно не может. Примирись, дитя мое, с волею небес и родителей
твоих: помни, что, как бы ты ни поносил ее, нарушить ее тебе не дано. Наш
досточтимый духовник лучше меня объяснит тебе, сколь необходимо твое
повиновение.
И отец в изнеможении от навязанной ему задачи поднялся и хотел уже
уйти, но священник удержал его:
- Подождите, сеньор, и, прежде чем уйти, заверьте вашего сына, что я
исполнил обещание, которое дал ему последний раз, когда мы виделись с ним, и
очень решительно высказал герцогине и вам все то, что, по моему мнению,
больше всего послужит _ему на благо_.
Я знал уже, сколь двусмысленны и лицемерны эти слова, и, собравшись с
силами, ответил:
- Святой отец, никакого заступника перед родителями моими мне не нужно.
И если в сердце их не найдется такого заступника, посредничество ваше все
равно ни к чему не приведет. Я просил вас только об одном: поставить их в
известность о том, что никакая сила не заставит меня стать монахом...
Все трое возмущенно меня прервали.
- Никакая сила! Ни за что! - восклицали они, повторяя мои слова. -
Неужели ради этого тебя сюда привезли? Неужели ради этого мы столько времени
терпели твое непослушание? Только ради того, чтобы ты еще упорнее стоял на
своем?
- Да, папенька, ради этого - и только. Если вы не хотите позволить мне
говорить, то как же вы терпите мое присутствие в вашем доме?
- Мы надеялись, что увидим твое смирение.
- Позвольте же мне доказать его, став на колени.
И я опустился перед ними на колени, надеясь этим смягчить действие
слов, не произнести которых я не мог. Я поцеловал отцу руку, он не отдернул
ее, и я почувствовал, что рука его дрожит. Я поцеловал подол юбки у матери;
она хотела подобрать его одной рукой, а в это время другою закрыла лицо, и
мне показалось, что сквозь пальцы ее сочатся слезы. Я опустился на колени и
перед духовником, попросил его благословить меня и, преодолев отвращение,
попытался все же поцеловать ему руку, но он не дал мне этого сделать. Резко
отдернув руку, он возвел глаза к небу, растопырил пальцы, словно отстраняясь
в ужасе от существа, проклятого навеки. Тогда я понял, что мне остается
только попытаться еще раз умилостивить отца и мать. Я повернулся к ним, но
они отшатнулись от меня, и по всему видно было, что они решили предоставить
окончание дела духовнику. Он подошел ко мне ближе:
- Сын мой, - начал он, - ты уверял нас, что твое решение отказаться
идти _по начертанной господом_ стезе непоколебимо, но подумал ли ты о том,
что есть на свете силы еще более непоколебимые, чем это твое решение? Силы
эти - проклятие господне, укрепленное проклятием твоих родителей и
усугубленное всеми громами церкви, чьи объятия ты отверг и чью святость ты
осквернил этим своим отказом?
- Святой отец, вы произнесли страшные слова, но никакие слова сами по
себе для меня теперь ничего не значат.
- Глупец несчастный, я не понимаю тебя, да ты и сам себя не можешь
понять.
- Нет, понимаю, понимаю! - вскричал я.
И повернувшись к отцу и все еще продолжая стоять на коленях, я
воскликнул:
- Дорогой папенька, неужели жизнь, все, что составляет человеческую
жизнь, навсегда теперь заказано мне?
- Да, - ответил за него духовник.
- Значит, для меня нет никакого выхода?
- Никакого.
- И я не могу выбрать себе никакой профессии?
- _Профессии_! О несчастный выродок!
- Позвольте мне избрать самую презренную, но только не заставляйте меня
стать монахом.
- Он не только слабодушен, но и растлен.
- О папенька, - все еще взывал я к отцу, - не позволяйте этому человеку
отвечать за вас. Наденьте на меня шпагу, пошлите меня воевать в рядах
испанской армии, искать смерти на поле боя, я прошу только одного - смерти.
Это лучше, чем та жизнь, на которую вы хотите меня обречь.
- Это невозможно, - ответил отец, который все это время стоял у окна, а
теперь подошел ко мне. Лицо его было мрачно. - Дело идет о чести знатного
рода и о достоинстве испанского гранда...
- Папенька, какое все это будет иметь значение, если я раньше времени
сойду в могилу и если у вас сердце разорвется от горя при мысли о цветке,
который вы одним своим словом обрекли на увядание.
Отец вздрогнул.
- Прошу вас удалиться, сеньор, - сказал духовник, - эта сцена лишит вас
сил, которые вам нужны, чтобы вечером сегодня исполнить свой долг перед
господом.
- Так, значит, вы меня покидаете? - вскричал я, видя, что родители мои
уходят.
- Да, да, - ответил за них духовник, - они покидают тебя, и отцовское
проклятие будет отныне тяготеть над тобой.
- Нет, не будет! - воскликнул мой отец; однако духовник схватил его за
руку и крепко ее сжал.
- И материнское, - продолжал он.
Я услышал, как моя мать громко всхлипнула, как бы опровергая сказанное,
но она не смела вымолвить ни слова, мне же было запрещено говорить. В руках
духовника уже были две жертвы; теперь он овладевал и третьей. Он уже больше
не скрывал своего торжества. Помедлив немного, он во всю силу своего
звучного голоса прогремел:
- И господнее!
И он стремительно вышел из комнаты, уводя за собой моих родителей,
которых он продолжал держать за руки. Меня это поразило, как удар грома. В
шуршанье их платья, когда он тащил их за собой, мне причудился вихрь,
толпы, интересовавшей _его_ больше, нежели меня, ибо я наблюдал только за
тем впечатлением, которое все это производило на него, и сделался еще
внимательнее ко мне. Я этим воспользовался и после того, как вернулся в
монастырь, обратил едва ли не все свои душевные силы и весь свой ум на то,
чтобы исступленной любовью разбудить его сердце. Я сравнивал себя с
несчастным Исавом {6}, которого его младший брат лишил права первородства, и
восклицал его словами: "Неужели, отец мой, одно у тебя благословение?
Благослови и меня, да, и меня тоже, отец!".
Отец мой был тронут; он обещал мне, что отнесется к моей просьбе со
всем вниманием, но тут же намекнул, что против этого могут быть возражения
со стороны моей матери, в особенности же со стороны ее духовника, который,
как я впоследствии узнал, держал у себя в подчинении всю семью, и сослался
на еще какие-то непреодолимые и неизъяснимые трудности. Он позволил мне,
однако, поцеловать ему на прощанье руку и тщетно пытался совладать с собой,
когда почувствовал, что она сделалась мокрой от моих слез.
Только спустя два дня я был вызван к духовнику моей матери: он ожидал
меня в монастырской приемной. Я решил, что причиной того, что он так долго
не появлялся, были семейные споры или, как мне тогда казалось, даже некий
заговор, и сделал попытку подготовить себя к разного рода военным действиям,
какие мне теперь приходилось предпринимать в борьбе с родителями,
духовниками, настоятелями и монахами и воспитанниками монастыря: все ведь
они дали клятву одержать надо мною победу и, разумеется, готовы были
прибегнуть для этого к любым средствам, будь то штурм, подкоп, мина или
блокада. Я начал прикидывать в уме, как велики силы нападающей стороны, и
старался обеспечить себя оружием, которое могло бы помочь мне отразить
различные виды атак. Отец был человеком добрым, податливым и неустойчивым.
Мне удалось смягчить его и расположить к себе, и я чувствовал, что большего
мне от него не добиться. Духовника же следовало встретить другим оружием.
Спускаясь в приемную, я обдумывал, какой походкой я должен к нему
подойти, каким взглядом на него посмотреть, изменял голос, поправлял платье.
Я был настороже - телом, духом, выражением лица, тем, как я был едет; все
приобретало теперь значение. Это оказался строгий, но с виду приветливый
священник. Чтобы заподозрить его в предательстве, надо было быть самому
предателем, подобным Иуде. Я почувствовал себя обезоруженным, меня начали
даже мучать угрызения совести. "Может быть, - говорил я себе, - я все это
время вооружался против того, кто будет вестником мира".
Духовник начал с незначительных вопросов о моем здоровье и моих успехах
в занятиях, однако видно было, что делает он это неспроста. Я подумал, что,
желая соблюсти все приличия, он не торопится приступить к разговору о том,
что побудило его приехать. Отвечал я ему спокойно, но сердце мое стучало.
Последовало молчание, а потом, повернувшись ко мне, он сказал:
- Дитя мое, я понимаю, что ты не хочешь становиться монахом и что тебя
не переубедить. В этом нет ничего удивительного: монашеская жизнь - дело
нелегкое для совсем еще юного существа, да и вообще я не знаю, какому
возрасту могут быть особенно приятны воздержание, лишения и одиночество.
Таково было, несомненно, желание твоих родителей, но все же...
Слова эти звучали так искренне, что почти покорили меня: я позабыл о
том, что надо быть осторожным, да и еще кое о чем, и воскликнул:
- Ну и что же с того, отец мой?
- Я только хотел отметить, сколь редко наши собственные взгляды
совпадают со взглядами других в отношении нас и сколь трудно бывает решить,
которые ближе к истине.
- И это все, что вы хотели сказать? - разочарованно спросил я и
отшатнулся.
- Да, все; есть, например, люди, к числу их я когда-то принадлежал и
сам, у которых воображение до чрезвычайности развито: им кажется, что
больший жизненный опыт и не подлежащая сомнению родительская любовь дает им
право решить этот вопрос лучше, нежели их детям; иные доходят даже до такой
нелепости, что начинают говорить о каком-то естественном праве, природных
обязанностях, вытекающих из понятия долга, и о пользе принудительной
сдержанности. Но с тех пор, как я имел удовольствие ознакомиться с твоим
решением, я начинаю думать, что подросток, которому нет и тринадцати лет,
может быть в этом отношении непревзойденным судьей, в особенности же если
дело хоть в малейшей степени касается интересов его вечной, а равно и
временной жизни; в этом случае он обладает двойным преимуществом: он может
подчинить своей воле не только родителей, но и духовника.
- Отец мой, прошу вас, обойдитесь в разговоре со мной без иронии и
насмешки: может быть, вы и очень умны, но мне просто хочется, чтобы слова
ваши были серьезны, и я оказался бы в состоянии их понять.
- Итак, ты хочешь, чтобы я говорил с тобой серьезно?
Он какое-то время как будто _собирался с мыслями_, прежде чем задать
мне этот вопрос.
- Ну конечно.
- Так вот, если говорить серьезно, то неужели ты не веришь, что
родители твои тебя любят? Неужели ты с младенческих лет не почувствовал их
любви? Неужели они не прижимали тебя нежно к груди, когда ты еще лежал в
колыбели?
Услышав эти слова, я тщетно пытался совладать с собой и, обливаясь
слезами, ответил:
- Да.
- Мне жаль, дорогой мой мальчик, что ты так удручен; мне хотелось
воззвать к твоему рассудку: ты ведь чрезвычайно умен; к нему-то я и обращаю
эти слова, - неужели тебе может прийти в голову, что родители, которые
всегда были так нежны с тобой, которые заботятся о тебе не меньше, чем о
спасении души, могли проявить в отношении тебя - а именно это и явствует из
твоего собственного поведения - беспричинную жестокость, потакая лишь своей
прихоти? Неужели ты не задумываешься над тем, что на все это есть причина, и
притом весьма основательная? Неужели чувство долга и высший разум не
подсказывают тебе, что следует вникнуть в их решение, вместо того чтобы
противоборствовать ему?
- Так значит, я дал им к этому основание своим поведением? Я готов
сделать все что угодно, пожертвовать всем.
- Понимаю, ты готов сделать все что угодно, но только не то, чего от
тебя требуют, и пожертвовать всем, но только бы не поступиться собственным
желанием.
- Но вы намекнули, что есть какая-то причина?
Духовник молчал.
- Вы же сами вынуждаете меня думать о ней.
Духовник продолжал молчать.
- Отец мой, заклинаю вас вашим саном, дайте мне взглянуть на этот
страшный призрак; каков бы он ни был, я не дрогну ни перед чем.
- Кроме как перед приказанием родителей. Но есть ли у меня право
открывать тебе эту тайну? - сказал духовник, как бы разговаривая сам с
собою. - Могу ли я допустить, что, начав с неповиновения родительской
власти, ты научишься уважать чувства, которые питают к тебе твои родители?
- Отец мой, мне непонятны ваши слова.
- Дорогой мой мальчик, обстоятельства вынуждают меня действовать с
осторожностью и сдержанностью, отнюдь не свойственными моему характеру, ибо,
как и ты, я человек прямодушный. Мне страшно открывать эту тайну; я привык
оправдывать оказанное мне доверие и не решаюсь, что-либо сообщать столь
горячей и порывистой натуре, как вы. Я попал в очень трудное положение.
- Отец мой, будьте откровенны со мною и в словах и в поступках, этого
требуют и мое положение и ваше призвание. Отец мой, вспомните надпись над
исповедальней, которая потрясла меня до глубины души, когда я впервые ее
прочел: "Господь слышит тебя". Вспомните, что господь слышит вас повсюду,
так неужели же вы не будете откровенны с тем, кого он вам вверил?
Говорил я в большом волнении, да и духовник, казалось, был тоже
взволнован; он провел рукой по глазам, которые были так же сухи, как его
сердце. Какое-то время он молчал, а потом сказал:
- Можно ли положиться на тебя, дорогой мой? Должен тебе признаться,
что, идя сюда, я собирался говорить с ребенком, а теперь вот убеждаюсь, что
передо мною мужчина. Ты вдумчив, проницателен, решителен, как настоящий
мужчина. Не таковы ли и твои чувства?
- Испытайте меня, отец мой!
Я не заметил тогда, что его ирония, его _таинственность_ и все горячие
излияния чувств были всего-навсего хорошо разыгранным спектаклем, и во всем
этом не было ни откровенности, ни заинтересованности моей судьбою.
- А что если я доверюсь тебе, мой мальчик...
- Я буду вам благодарен.
- И сохранишь все в тайне?
- И сохраню все в тайне, отец мой.
- Коли так, то представь себе...
- Отец мой, не вынуждайте меня ничего _представлять себе_... Откройте
мне всю правду.
- Глупыш, неужели ты считаешь меня таким плохим художником, что я
должен подписывать под изображенной мною картиной ее название?
- Отец мой, я понял значение этих слов и не стану больше вас прерывать.
- Коли так, то представь себе честь одного из самых знатных домов
Испании; спокойствие всей семьи, чувства отца, честь матери, интересы
религии, вечное спасение души, - и положи все это на одну чашу весов. Как
по-твоему, что может все это перевесить?
- Ничто! - порывисто воскликнул я.
- Да ведь тебе и _нечего_ положить на другую чашу; прихоть мальчишки,
которому еще нет и тринадцати лет, - вот все, что ты можешь противопоставить
требованиям природы, общества и - бога.
- Отец мой, я проникаюсь ужасом, слушая ваши слова, - неужели же все
зависит только от меня одного?
- Да, все зависит от тебя одного.
- Но как же это, я в смущении... я готов на любую жертву... скажите,
что же мне делать.
- Принять монашескую жизнь, дитя мое; этим ты осуществишь желание тех,
кто тебя любит, обеспечишь себе спасение души и исполнишь волю господа
нашего, который ныне призывает тебя голосами твоих любящих родителей и
мольбою служителя небес, который сейчас опускается перед тобой на колени.
И он действительно стал передо мной на колени.
Неожиданная выходка эта была так отвратительна и так напоминала мне
напускное смирение, столь привычное в монастырской жизни, что начисто
уничтожила действие его речей. Я отшатнулся от протянутых ко мне рук.
- Отец мой, я _не могу_, я никогда не стану монахом.
- Несчастный! Значит, ты не хочешь внять зову совести, увещаниям
родителей и гласу божию?
Ярость, с которой он произнес последние слова, превратившись вдруг из
посланца небес во взбешенного злобного демона, произвела на меня действие,
противоположное тому, на которое он рассчитывал. Я спокойно ответил:
- Совесть меня нисколько не мучит, я никогда ничего не делал ей
наперекор. Уговоры родителей я слышу только из ваших уст, и я не такого
дурного мнения о них, чтобы думать, что они могли на это решиться. А глас
божий, что находит отклик в моем сердце, велит мне не слушать вас и не
порочить служение господу лицемерными обетами.
В то время как я говорил это, духовник весь переменился: выражение лица
его, движения и слова - все стало другим, после горячей мольбы и неистовых
угроз он мгновенно, с той легкостью, которая бывает лишь у искусных актеров,
как бы застыл в суровом безмолвии. Поднявшись с пола, он предстал передо
мной подобно тому, как пророк Самуил предстал перед изумленным взором Саула
{7}. За одно мгновение от роли, которую он играл, не осталось и следа:
передо мною был не актер, а монах.
- Так, значит, ты не примешь обет?
- Нет, отец мой.
- И не посчитаешься с негодованием родителей и проклятием церкви?
- Я ничем не заслужил ни того ни другого.
- Но ты непременно столкнешься и с тем и с другим, если будешь и дальше
упорствовать в своем желании сделаться врагом господа.
- Оттого, что я говорю правду, я никак не сделаюсь врагом господа.
- Лжец и лицемер, ты кощунствуешь!
- Довольно, отец мой, такие слова не пристало произносить духовному
лицу, да еще в таком месте.
- Упрек твой справедлив, и я принимаю его, хоть он исходит из уст
ребенка.
Тут он опустил свои лицемерные глаза, сложил руки на груди и
пробормотал:
- Fiat voluntas tua {Да будет воля твоя {8} (лат.).}. Дитя мое,
беззаветное служение господу и честь твоей семьи, к которой я привязан и
умом и сердцем, завели меня слишком далеко, и я это признаю; но неужели я
должен просить и у тебя прощения, дитя мое, за избыток беззаветного чувства
к семье, отпрыск которой доказал, что начисто этого чувства лишен?
Слова эти, в которых ирония была смешана со смирением, не возымели на
меня никакого действия. Он это понял; медленно поднимая глаза, чтобы
увидеть, какое впечатление он на меня произвел, он заметил, что я стою в
безмолвии, не доверяя голосу своему ни единого слова, дабы оно не оказалось
непочтительным и резким, не решаясь поднять глаза, дабы один взгляд их не
выразил сразу все, что было у меня в мыслях.
Духовник, должно быть, почувствовал, в сколь трудном положении он
очутился. Все это могло поколебать тот авторитет, которым он пользовался в
моей семье, и он попытался прикрыть свое отступление, воспользовавшись всем
опытом своим и начав плести сеть интриг, к которым привыкли прибегать лица
духовного звания.
- Дорогое мое дитя, мы оба с тобой были неправы, я - от избытка рвения,
а ты... да не все ли равно почему; мы с тобою должны простить друг друга и
вымолить прощение у господа, перед которым оба мы согрешили. Дитя мое, падем
же перед ним ниц, и пусть даже сердца наши распалены человеческою страстью,
господь наш может воспользоваться этой минутой и коснуться нас своей
благодатью, запечатлев ее в нас обоих навеки. Часто после землетрясений и
вихрей звучит тихий, едва слышный голос, и голосом этим глаголет господь.
Помолимся же ему.
Я упал на колени, решив, что предамся молитве один. Но очень скоро
проникновенные слова священника, красноречие и сила его молитв увлекли меня,
и я оказался вынужденным молиться не так, как того хотело мое сердце. Прием
этот духовник приберег для конца, и расчет его оказался верен. Мне никогда
не случалось слышать ничего, что так бы походило на ниспосланное свыше;
когда я помимо воли прислушивался к излияниям, которые, казалось, не могли
исходить из уст смертного, я начал вдруг сомневаться в благости побуждений,
которые мною владели, и стал снова вопрошать свое сердце. Я не обращал
внимания на насмешки духовника, я противился его страстному зову и оказался
сильнее; но когда он начал молиться, я неожиданно для себя заплакал. Этот
искус сердца - одно из самых тягостных и унизительных испытаний; то, что
было добродетелью еще вчера, сегодня становится пороком; мы вопрошаем с
тревожным и унылым скептицизмом Пилата: "Что есть истина?", а оракул,
который все время давал такие красноречивые ответы, в эту минуту или вдруг
умолкает, или изрекает слова столь двусмысленные, что нам страшно даже
подумать, что придется вопрошать его вновь и вновь и до скончания века, а
ответа он так и не даст.
Теперь я находился в таком состоянии, что духовнику было бы уже,
вероятно, нетрудно достичь своей цели; но он успел устать от роли, которую
так неудачно играл, и, прощаясь со мной, призвал меня непрестанно обращаться
к небесам, дабы господь направил меня и просветил. При этом он добавил, что
сам он будет молиться всем святым в надежде, что они помогут растрогать
сердца моих родителей и вразумят их, как спасти меня от преступного
вероломства, которое влечет за собой насильственное посвящение в монахи, и
вместе с тем _не дать совершить другой грех, еще более тяжкий и великий,
если только таковой может быть_. С этими словами он ушел; всей силой своего
влияния он решил убедить моих родителей принять самые строгие меры, чтобы
заставить меня сделаться монахом. У него были достаточно серьезные основания
для этого и тогда, когда он явился ко мне, но к концу нашего разговора
основания эти сделались в десять раз серьезнее. Он твердо рассчитывал, что
речи его меня убедят, и вместо этого получил отпор. Потерпеть такое
поражение было для него позором, и он чувствовал себя уязвленным. Если
раньше он был только _сторонником_ моего обращения, теперь он сделался его
_ярым поборником_. То, что прежде было для него делом совести, превратилось
теперь в вопрос чести, и я склонен думать, что последнее было для него куда
важнее; возможно, правда, что то и другое оказалось связанный воедино.
Как бы там ни было, после его посещения я несколько дней был сам не
свой. У меня была надежда, а это нередко лучше, нежели обладание Чаша
надежды всегда возбуждает жажду, чаша ее осуществления обманывает эту жажду
или ее утоляет. Я подолгу гулял один по саду. Я затевал воображаемые
разговоры с собой. Воспитанники смотрели на меня и говорили так, как им
велено было говорить: "Он размышляет о своем призвании, он молит, чтобы его
осенила благодать божия, не будем ему мешать". Я не пытался их в этом
разочаровывать, но с возрастающим ужасом думал о системе, которая
_принуждает_ людей к лицемерию с самого раннего возраста и ведет к тому, что
порок, который в мирской жизни приходит последним, в жизни монастырской
появляется у детей раньше всех остальных. Вскоре, однако, я перестал об этом
думать и предался мечтам. Я представил себя в отцовском дворце; я увидел,
как отец, мать и духовник спорят между собой. Я говорил за каждого и
чувствовал за всех. Я проникался страстным красноречием духовника, его же
словами рисовал мое отвращение к монашеству, громогласно заявляя родителям
моим, что дальнейшие настояния с их стороны и бесполезны, и греховны. Мне
снова начинало казаться, что некогда сказанные мною слова произвели
впечатление на отца. Я видел, что моя мать уступила. Я слышал, как они
перешептывались между собой, с неохотой давая свое сомнительное согласие,
как наконец все было решено и меня начали поздравлять. Я видел, как
подъехала присланная за мной карета, слышал, как ворота монастыря
распахнулись. Свобода! Свобода! Я кидаюсь в их объятия; нет, я припадаю к их
стопам. Пусть те, в ком рассказ мой вызовет улыбку, спросят себя, чему они в
большей степени обязаны радостями, которые они когда-либо испытали - если в
их жизни вообще были радости, - действительности или воображению. Вместе с
тем, переживая драмы, которые разыгрывались в эти дни у меня в душе, я не
мог избавиться от ощущения, что действующие лица говорят не столь
проникновенно, как мне бы того хотелось. Те речи, которые я вкладывал в их
уста, сам бы я, вероятно, произнес с гораздо большей живостью и страстью.
Однако подобные мечты доставляли мне величайшее наслаждение, и мысль о том,
что я все это время обманываю своих товарищей, вряд ли могла его омрачить.
Но тот, кто притворяется, сам всегда учит притворству другого, вопрос только
в том, суждено ли нам стать мастерами этого искусства или его жертвами. И
решает этот вопрос мера нашего себялюбия.
На шестой день я услыхал, как под окнами остановилась карета, и сердце
мое забилось. Я узнал ее по звуку колес. Не дожидаясь вызова, спустился я в
монастырскую приемную. Я чувствовал, что не мог ошибиться, и оказался прав.
В каком-то возбуждении, почти что в бреду, поехал я в отцовский дворец. Мне
чудились то примирение, то разрыв, то слезы благодарности, то крики
отчаяния.
Меня ввели в комнату, где уже сидели молчаливые и неподвижные как
статуи родители мои и духовник. Я подошел к ним, поцеловал им руки и с
замирающим сердцем сел неподалеку от них. Первым нарушил молчание мой отец,
но говорил он так, словно повторял продиктованную ему роль, и самый голос
его, казалось, противоречил словам, которые он _готовился_ произнести.
- Сын мой, - начал он, - я послал за тобой не для того, чтобы вести
борьбу с твоим бессильным, но злобным упорством, а для того, чтобы объявить
тебе мое решение. Волею небес и родителей твоих тебе предназначено служить
господу, и всякое твое противление этой воле может только сделать нас
несчастными, но все равно ничего не изменит.
Я был поражен; чтобы перевести дух, я невольно открыл рот; отец решил,
что я собираюсь что-то сказать в ответ, и хотя в эту минуту я не в силах был
вымолвить ни слова, поспешил меня упредить:
- Сын мой, знай, что всякое сопротивление бесполезно, а всякий спор
напрасен. Участь твоя решена, и упорство твое может ее только ухудшить,
изменить ее оно не может. Примирись, дитя мое, с волею небес и родителей
твоих: помни, что, как бы ты ни поносил ее, нарушить ее тебе не дано. Наш
досточтимый духовник лучше меня объяснит тебе, сколь необходимо твое
повиновение.
И отец в изнеможении от навязанной ему задачи поднялся и хотел уже
уйти, но священник удержал его:
- Подождите, сеньор, и, прежде чем уйти, заверьте вашего сына, что я
исполнил обещание, которое дал ему последний раз, когда мы виделись с ним, и
очень решительно высказал герцогине и вам все то, что, по моему мнению,
больше всего послужит _ему на благо_.
Я знал уже, сколь двусмысленны и лицемерны эти слова, и, собравшись с
силами, ответил:
- Святой отец, никакого заступника перед родителями моими мне не нужно.
И если в сердце их не найдется такого заступника, посредничество ваше все
равно ни к чему не приведет. Я просил вас только об одном: поставить их в
известность о том, что никакая сила не заставит меня стать монахом...
Все трое возмущенно меня прервали.
- Никакая сила! Ни за что! - восклицали они, повторяя мои слова. -
Неужели ради этого тебя сюда привезли? Неужели ради этого мы столько времени
терпели твое непослушание? Только ради того, чтобы ты еще упорнее стоял на
своем?
- Да, папенька, ради этого - и только. Если вы не хотите позволить мне
говорить, то как же вы терпите мое присутствие в вашем доме?
- Мы надеялись, что увидим твое смирение.
- Позвольте же мне доказать его, став на колени.
И я опустился перед ними на колени, надеясь этим смягчить действие
слов, не произнести которых я не мог. Я поцеловал отцу руку, он не отдернул
ее, и я почувствовал, что рука его дрожит. Я поцеловал подол юбки у матери;
она хотела подобрать его одной рукой, а в это время другою закрыла лицо, и
мне показалось, что сквозь пальцы ее сочатся слезы. Я опустился на колени и
перед духовником, попросил его благословить меня и, преодолев отвращение,
попытался все же поцеловать ему руку, но он не дал мне этого сделать. Резко
отдернув руку, он возвел глаза к небу, растопырил пальцы, словно отстраняясь
в ужасе от существа, проклятого навеки. Тогда я понял, что мне остается
только попытаться еще раз умилостивить отца и мать. Я повернулся к ним, но
они отшатнулись от меня, и по всему видно было, что они решили предоставить
окончание дела духовнику. Он подошел ко мне ближе:
- Сын мой, - начал он, - ты уверял нас, что твое решение отказаться
идти _по начертанной господом_ стезе непоколебимо, но подумал ли ты о том,
что есть на свете силы еще более непоколебимые, чем это твое решение? Силы
эти - проклятие господне, укрепленное проклятием твоих родителей и
усугубленное всеми громами церкви, чьи объятия ты отверг и чью святость ты
осквернил этим своим отказом?
- Святой отец, вы произнесли страшные слова, но никакие слова сами по
себе для меня теперь ничего не значат.
- Глупец несчастный, я не понимаю тебя, да ты и сам себя не можешь
понять.
- Нет, понимаю, понимаю! - вскричал я.
И повернувшись к отцу и все еще продолжая стоять на коленях, я
воскликнул:
- Дорогой папенька, неужели жизнь, все, что составляет человеческую
жизнь, навсегда теперь заказано мне?
- Да, - ответил за него духовник.
- Значит, для меня нет никакого выхода?
- Никакого.
- И я не могу выбрать себе никакой профессии?
- _Профессии_! О несчастный выродок!
- Позвольте мне избрать самую презренную, но только не заставляйте меня
стать монахом.
- Он не только слабодушен, но и растлен.
- О папенька, - все еще взывал я к отцу, - не позволяйте этому человеку
отвечать за вас. Наденьте на меня шпагу, пошлите меня воевать в рядах
испанской армии, искать смерти на поле боя, я прошу только одного - смерти.
Это лучше, чем та жизнь, на которую вы хотите меня обречь.
- Это невозможно, - ответил отец, который все это время стоял у окна, а
теперь подошел ко мне. Лицо его было мрачно. - Дело идет о чести знатного
рода и о достоинстве испанского гранда...
- Папенька, какое все это будет иметь значение, если я раньше времени
сойду в могилу и если у вас сердце разорвется от горя при мысли о цветке,
который вы одним своим словом обрекли на увядание.
Отец вздрогнул.
- Прошу вас удалиться, сеньор, - сказал духовник, - эта сцена лишит вас
сил, которые вам нужны, чтобы вечером сегодня исполнить свой долг перед
господом.
- Так, значит, вы меня покидаете? - вскричал я, видя, что родители мои
уходят.
- Да, да, - ответил за них духовник, - они покидают тебя, и отцовское
проклятие будет отныне тяготеть над тобой.
- Нет, не будет! - воскликнул мой отец; однако духовник схватил его за
руку и крепко ее сжал.
- И материнское, - продолжал он.
Я услышал, как моя мать громко всхлипнула, как бы опровергая сказанное,
но она не смела вымолвить ни слова, мне же было запрещено говорить. В руках
духовника уже были две жертвы; теперь он овладевал и третьей. Он уже больше
не скрывал своего торжества. Помедлив немного, он во всю силу своего
звучного голоса прогремел:
- И господнее!
И он стремительно вышел из комнаты, уводя за собой моих родителей,
которых он продолжал держать за руки. Меня это поразило, как удар грома. В
шуршанье их платья, когда он тащил их за собой, мне причудился вихрь,