— Какую сумму вы требовали за пошив костюма, сэр?
   — О, в те времена мы просили всего сто или сто двадцать пять долларов...
   Он обратился к вице-консулу и спросил, сколько это будет в драхмах. Когда они подсчитали, вице-консул был явно поражен. В греческих деньгах сумма была ошеломительная — достаточно, чтобы купить небольшое судно. Я чувствовал, что они не знают, верить мне или нет. Я наговорил им еще с три короба — о телефонных справочниках, небоскребах, телеграфном аппарате, автоматически печатающем биржевые новости, бумажных салфетках и прочих мерзких атрибутах большого города, от которых у какого-нибудь деревенщины глаза лезут на лоб, как если бы он увидел, как перед ним расступается Красное море. Особенно портняжку заинтересовал телеграфный аппарат. Он однажды бывал на Уолл-стрит — хотелось посмотреть на биржу, и теперь был не прочь поговорить на эту тему. Он робко спросил, не занимались ли те люди на улице перед биржей собственной маленькой торговлей акциями. И принялся размахивать руками, как глухонемой, изображая жестикуляцию внебиржевых маклеров. Вице-консул смотрел на своего приятеля, словно тот слегка повредился в уме. Я пришел ему на помощь. Конечно же, бодро подтвердил я, такие люди есть, их тысячи, и все отлично владеют тем особым языком глухонемых. Я вскочил и замахал руками, чтобы продемонстрировать, как это делается. Вице-консул заулыбался. Я сказал, что проведу их по зданию биржи, покажу сам главный зал. И подробно описал им этот сумасшедший дом, как бы покупая акции «Медных рудников „Анаконда“», «Листового цинка», «Тел и Тел» и прочих компаний, какие только мог припомнить по шальному уолл-стритскому прошлому, изменчивому, испепеляющему или нечувствительному к потерям. Я бегал по комнате, покупая и продавая как маньяк, останавливаясь у вице-консульского комода и приказывая по телефону своему брокеру играть на понижение, прося своего банкира немедленно предоставить мне ссуду в пятьдесят тысяч, звоня идиотам на телеграфе, чтобы быстрей несли телеграммы, поставщикам зерна — чтобы начинали отгрузку пшеницы на Миссисипи, министру внутренних дел — чтобы справиться, подписал ли он законопроект, касающийся индейцев, шоферу — чтобы положил за заднее откидное сиденье запасную шину, портному — чтобы дать ему выволочку за слишком тугие воротнички у розовой и белой рубашек, «и не забудь вышить инициалы». Мчался через весь зал в буфет биржи, чтобы проглотить сандвич. Здоровался с приятелем, который поднимался в свой кабинет, чтобы застрелиться. Покупал газету с программой скачек и вдевал гвоздику в петлицу. Наводил блеск на туфли и одновременно отвечал на телеграммы и телефонные звонки, держа трубку левой рукой. Рассеянно покупал тысячи акций железнодорожных компаний и тут же менял на акции «Объединенного газа», предчувствуя, что новый популистский законопроект облегчит положение домохозяек. Я почти забывал прочитать прогноз погоды; к счастью, пришлось заскочить в табачную лавку, чтобы сунуть в нагрудный карман горсть гаванских, и это напомнило мне, что надо взглянуть на прогноз и узнать, не идет ли дождь в районе Озарка.
   Портной слушал, выпучив глаза. «Все это действительно так», — возбужденно сказал он жене вице-консула, только что принесшей мне очередную чашку недоваренного риса. А потом мне вдруг пришло в голову, что Линдберг возвращается из Европы. Я помчался к лифту и нажал кнопку сто девятого этажа, который был еще не достроен. Я бросился к окну и распахнул его. Улица была забита толпой, охваченной неистовым восторгом: мужчины, женщины, подростки, девушки, конные полицейские, полицейские на мотоциклах, просто полицейские, воры, биржевые быки, полицейские в штатском, демократы, республиканцы, фермеры, адвокаты, акробаты, бандиты, банковские клерки, стенографистки, бездельники — всё, носящее брюки или юбки, всё, способное ликовать, орать, свистеть, топать ногами, попусту пыжиться. Над глубоким каньоном летали голуби. Это был Бродвей. Это было событие года, и наш герой возвращался после своего трансконтинентального перелета. Я стоял у окна и вопил, пока не охрип. Я не верил в аэропланы, но все равно ликовал. Выпил ржаного, чтобы прочистить глотку. Схватил телефонный справочник. Стал рвать его, как безумная гиена. Схватил телеграфную ленту. Порвал на мелкие кусочки — «Медные рудники „Анаконда“», «Листовой цинк», «Американская сталь»: 57?, 34, 138, минус два, плюс 6?, 51, отлет, набор высоты, «Трансатлантическая авиалиния», «Прибрежные авиалинии», подлетает, прилетел, вот он, это Линдберг, ура! ура! ну и парень, орел небес, герой, величайший герой всех времен...
   Я набил рот рисом, чтобы успокоиться.
   — Какой высоты самый высокий небоскреб? — спросил вице-консул.
   Я посмотрел на портного и сказал: — Попробуйте угадать.
   У того фантазии хватило только на пятьдесят семь этажей.
   — Сто сорок два, не считая шпиля с флагштоком, — сказал я.
   Я снова встал, чтобы наглядно показать, что это такое. Лучший способ был посчитать окна. Средних размеров небоскреб имеет приблизительно 92 тысячи 546 окон по фасаду и на задней стороне. Я вытащил ремень из брюк и снова опоясался им, как мойщик окон спасательным поясом. Потом подошел к окну и сел на наружный подоконник. Тщательно вымыл окно. Отстегнулся и перешел к другому. Так я работал четыре или пять часов, чисто вымыв примерно 953 окна.
   — А у вас не кружится голова? — спросил портной.
   — Нет, это для меня привычное дело, — ответил я. — Одно время я работал верхолазом — после того, как кончил заниматься портновским бизнесом. — Я глянул на потолок, нельзя ли чего-нибудь продемонстрировать на люстрах.
   — Лучше поешьте рису, — посоветовала жена вице-консула.
   Я из вежливости набрал еще ложку и рассеянно подошел к графину с коньяком. Я еще горел восторгом от прибытия Линдберга, совершенно забыв, что вообще-то в тот день, когда он приземлился в Баттери, копал канаву для Управления парковым хозяйством в графстве Катаупа. Инспектор выступал с речью возле кегельбана, с речью, которую я накануне написал для него.
   Вице-консул уже чувствовал себя в Новом Свете как дома. Он забыл о своем великом вкладе в жизнь и литературу и наливал мне очередной бокал.
   А бывал ли господин портной на бейсболе, осведомился я. Нет, не бывал. Ну, тогда должен был хотя бы слышать о Кристи Метьюсоне — или Уолтере Джонсоне? Нет, не слыхал. И не знает, что такое «мокрая подача»? Не знает. И что значит «дом»? Тоже не знает. Я разбросал диванные подушки на полу в гостиной — первая, вторая, третья базы и основная. Смахнул салфеткой пыль с основной. Надел маску. Я взял подачу прямо над основной базой. Он промазал! Промажет еще дважды — и вылетит, объяснил я. Я скинул маску и рванулся вперед. Задрал голову и увидел, как мяч падает с планеты Плутон. Я поймал его одной рукой и послал на шортстоп. Я впереди, это был флай, сказал я. У него еще три подачи. Как насчет попкорна? Ну тогда бутылочку «колы»? Я достал пачку жвачки и бросил в рот пластинку. Всегда покупайте «Ригли», сказал я, у нее дольше сохраняется вкус. Кроме того, они тратят 5.000 000 963.00 долларов в год на рекламу. Дают людям работу. Поддерживают чистоту в сабвее... А как насчет Библиотеки фонда Карнеги? Стали бы вы платить за пользование библиотекой? Пять миллионов шестьсот девяносто восемь тысяч читателей. Каждая книга прекрасно переплетена, занесена в картотеку, проаннотирована, продезинфицирована и обернута в целлофан. Эндрю Карнеги подарил библиотеку городу Нью-Йорку в память о Гомстедских бунтах[70]. Он был из бедной семьи, работал с детских лет — так и выбился в люди. Он не знал ни дня радости. Имел многие миллионы, тем самым показав, чего можно добиться, если много работать и беречь каждый грош. Он был не прав, но это не имеет никакого значения. Он давно умер и оставил нам сеть библиотек, которые делают трудового человека умней, культурней, информированней, — короче говоря, ничтожней и несчастней, чем всегда, помилуй, Господи, его душу. А теперь отправимся на могилу Гранта...
   Портной глянул на свои часы и подумал, что, пожалуй, пора двигаться восвояси. Я налил себе последнюю, подобрал с пола первую, вторую и третью базы и обернулся на попугая, который еще не спал, потому что забыли укрыть клетку.
   — Прекрасный был вечер, — сказал я, пожимая каждому руку на прощание, даже горничной по ошибке. — Вы должны навестить меня, когда я вернусь в Нью-Йорк. У меня, знаете, по дому в городе и за городом. Осенью прекрасная погода, когда дым рассеивается. У Спиттен-Дивл ставят новую динамо-машину: крутится даже от волн. Рис сегодня был превосходен. И коньяк тоже...
 
* * *
 
   Завтра еду в Фест, сказал я себе, прокладывая извилистый путь по выщербленным улицам. Пришлось напомнить себе, что я на Крите — Крите, совершенно не похожем на тот, что виделся мне в мечтах. Вновь я испытал ощущение, какое возникает при чтении последних страниц диккенсовских романов, как будто находишься в причудливом, однобоком мире, озаренном нефритовой луной: земля, что перенесла все возможные бедствия, в которой и теперь пульсировала жизнь, земля сов, и цапель, и невероятных реликтов — вроде матросов, возвращающихся из дальних странствий по морям. Пробираясь в лунном свете по молчаливым улицам, как терпящий бедствие корабль, я чувствовал, что земля несет меня где-то, куда меня никогда прежде не заносило. Я был чуть ближе к звездам, и эфир был насыщен их близостью; и дело не в том, что они просто засияли ярче, или луна, которая теперь была цвета ямса, раздулась и стала еще более кривобокой, но в том, что атмосферу пронизывало новое — тонкое благоухание. В ней словно присутствовала некая эссенция, эликсир — не знаю, как это назвать, — что примешивалось к ауре, исходящей от земли, и становилось насыщенней от повторяющихся прохождений именно сквозь эту часть Зодиака[71]. Благоухание это вызывало чувство ностальгии; оно пробуждало те вневременные орды предков, которые стоят с закрытыми глазами, точно деревья после наводнения, в потоке, вечно движущемся по кровеносным руслам. Сама кровь изменилась, густея от воспоминаний о сотворенных человеком династиях, о животных, возведенных в ранг вещих, об инструментах, тысячелетиями сохранявших точность, о потопах, открывавших тайны, обнажавших сокровища. Земля вновь превратилась в то странное создание с деревянной ногой, что бредет, хромая и шатаясь, по усеянным алмазами полям, старательно обходя все селения солнечной системы; стала тем, чем она пребудет до конца времен и что в своем становлении причудливым образом превращает похабного козла в тишину того, что существовало всегда, потому что иного не дано, симулякр[72] просто невозможен.
   Грецию знают все, даже in absentia[73], даже дети, или идиоты, или еще не родившиеся. Так выглядела бы наша планета, будь у нее хоть какой-то шанс. Это живущий в подсознании предел невинности. Она предстает перед тобой такою, какой была при рождении, нагой и с открытой душой. В ней нет таинственности или непостижимости, нет ни угрозы, ни вызова, ни претенциозности. Сотворенная из земли, огня и воды, она меняется в соответствии с временем года в гармоническом волнообразном ритме. Она вздыхает, зовет, привечает.
   Крит — это нечто иное. Крит — исток, инструмент, подрагивающая пробирка, в которой был проведен опыт с вулканом. Крит может успокоить душу, усмирить бурление мысли. Я так долго и страстно хотел увидеть Крит, прикоснуться к земле Кносса, взглянуть на выцветшую фреску, пройти там, где ходили «они». Я мысленно переносился в Кносс, не задумываясь об остальном Крите. За пределами Кносса для меня ничего не существовало, разве что бескрайний австралийский вельд. О том, что Гомер пел о сотне критских городов, я не знал, потому что не мог заставить себя прочесть Гомера; не ведал я также, что предметы минойского периода были обнаружены в гробнице Эхнатона. Единственное, что я знал, а скорее, так считал, что здесь, в Кноссе, на острове, который ныне почти никто не удосуживается посетить, за двадцать пять или тридцать столетий до начала того упадка, что называется христианством, возникла такая жизнь, по сравнению с которой все, что с тех пор было в Западном мире, кажется бледным, болезненным, призрачным и обреченным. Западный мир, говорим мы, ни разу не подумав учесть другие великие социальные эксперименты, которые были проведены в Южной и Центральной Америке, всегда проходя мимо них в наших торопливых исторических изысканиях, словно они были случайными, перескакивая со Средних веков к открытию Америки, как если бы этот ублюдочный расцвет на североамериканском континенте отметил продолжение линии подлинной эволюции человека. Сидя на троне царя Миноса, я чувствовал себя ближе к Монтесуме, чем к Гомеру, или Праксителю, или Цезарю, или Данте. Глядя на минойские надписи, я думаю о легендах майя, что я видел в Британском музее и которые врезались мне в память, как самые удивительные, самые искусные образцы каллиграфии за долгую историю письменности. Кносс или то, что было здесь почти пятьдесят столетий назад, подобен ступице колеса, в которое совали множество палок, но не смогли остановить. Колесо было великим открытием; с тех пор люди заблудились в лабиринте мелких изобретений, которые суть лишь второстепенные следствия великого факта самой революции.
   В те времена по всему острову были раскиданы крепости и на весь известный мир сверкали, крутясь, ступицы колес. В Китае происходила своя великая революция, в Индии, Египте, Персии — свои; отсвет каждой из них падал на другую, усиливая их блеск; накладывалось и многократно отражалось эхо. Вертикальная жизнь человека беспрестанно сбивалась, как масло, этими мерцающими колесами света. Теперь царит тьма. Нигде во всем невероятно расширившемся мире нет ни малейшего признака или свидетельства того, что колесо вертится. Последнее колесо развалилось, с вертикальной жизнью покончено; человек расползается во все стороны по лицу земли, как сыпь, уничтожая последние проблески света, последние надежды.
   Я вернулся в номер, решившись пуститься в странствие по этой великой непознанной земле, которую мы называем Критом, в древности — царству Миноса, сына Зевса, родившегося здесь. С тех пор, как колесо развалилось, и, без сомненья, до того тоже, каждый фут этой земли завоевывали, захватывали то одни, то другие, продавали и перепродавали, обменивали, закладывали, пускали с молотка; его предавали огню и мечу, грабили, расхищали, им управляли тираны и демос, обращали в свою веру фанатики и зилоты, ему изменяли, его выкупали, над ним совершали надругательства нынешние власти, его равно опустошали цивилизованные народы и орды варваров, оскверняли все и каждый, травили, как дикого зверя, превращали в дрожащего от ужаса идиота, бросали задыхающегося от ярости и бессилия, сторонились как прокаженного и оставляли подыхать в собственном дерьме и тлене. Такою колыбель нашей цивилизации была, когда ее наконец оставили и завещали несчастным, нищим обитателям. То, что было родиною величайших богов, колыбелью, матерью и вдохновением эллинского мира, в конце концов аннексировали и не столь уж давно превратили в часть Греции. Какая жестокая пародия! Что за злая судьба! Здесь путешественник должен опустить голову от стыда. Это Ковчег, оставленный на горе отступившими водами цивилизации. Это некрополь культуры, отмечающий великое распутье. Это камень, который в конце концов отдали Греции, чтобы она его проглотила.
   Мне снился кошмар. Всемогущий Зевс тихо и бесконечно покачивал меня в пылающей колыбели. Обжаренного до хрустящей корочки, меня нежно окунули в море крови. Я долго плыл среди расчлененных тел с вырезанными на них крестом и полумесяцем. Наконец показался скалистый берег, голый и совершенно безлюдный. Я побрел к пещере в склоне горы. В неверном свете в ее глубине я увидел огромное сердце, алое, как рубин, свисающее со свода в огромной паутине. Оно пульсировало, и с каждым толчком на землю падала огромная капля крови. Сердце было слишком большим для любого живого существа. Оно было даже больше, чем сердце бога. Оно — как сердце агонии, сказал я вслух, и едва я произнес эти слова, оно исчезло и непроглядная тьма объяла меня. Я без сил опустился на землю и разразился рыданиями, отражавшимися эхом от стен пещеры и столь неистовыми, что я не мог дышать.
   Очнувшись от своего кошмара, я, не посмотрев на небо, заказал такси на весь день. Катя в роскошном лимузине, я напомнил себе не забыть сделать две вещи: во-первых, разыскать в Фесте Кироса Александроса и, во-вторых, убедиться, действительно ли, как согласно газетам сказал Эрио[74], взбираясь на холм, где стоит Минойский дворец, небо там ближе к земле, чем где-либо еще на этой планете.
   Поднимая тучи пыли, распугивая кур, кошек, собак, индюшек, голых детишек и седых торговцев сластями, мы проехали обветшалые ворота и на полной скорости влетели в серовато-коричневатую гуттаперчу, которая со всех сторон обволакивала город, как известковый раствор, заполняющий огромную брешь. Не было ни волков, ни канюков, ни ядовитых рептилий. Было лимонно-апельсинное солнце, что зловеще нависло над горячей землей, сочась и брызгая сиянием, каким отравился Ван Гог. Незаметно раскаленное бесплодное пространство сменилось холмистой плодородной местностью, где во множестве ярко желтели поля пшеницы; это напомнило мне ту безмятежную успокоительную улыбку, которою одаряет наш собственный Юг, когда катишь по штату Виргиния. Я размечтался, размечтался о нежности и покорности земли, которую ласкают любящие руки человека. Мечты мои принимали все более и более конкретные черты, черты Америки. Я вновь из края в край пересекал континент. Оклахома, Каролина, Теннесси, Техас, Нью-Мексико. Однако ни великих рек, ни железных дорог. Только иллюзия безбрежных пространств, реальность необъятных горизонтов, величественность безмолвия, откровение света. На вершине скалы, на головокружительной высоте, — крохотный сине-белый храм; в ущелье — кладбище ужасающих каменных глыб. Мы начали подниматься вверх по серпантину, с одной стороны дороги — отвесный обрыв; на другой стороне ущелья земля круглилась, как колени гиганта, обтянутые вельветом. Там и тут — этот мужчина, эта женщина, сеятель, жница — силуэтом на фоне движущихся облаков мыльной пены. Мы взбираемся все выше над возделанной землей по змеиным кольцам дороги, поднимаемся к высотам созерцания, обители мудреца, орла, грозовой тучи. Над дорогой, как вселенские бесы, балансируют в неустойчивом равновесии громадные, обезумевшие каменные столбы, иссеченные ветром и молниями, серые, как страх, вздрагивающие, подточенные у основания. Земля становится все бледней и потусторонней — бесплодная, безлюдная, ни коричневая, ни серая, ни бежевая, ни пепельная, но бесцветная, как смерть, отражающая свет, вбирающая его жесткой, опаленной шкурой и стреляющая им обратно в нас, будто слепящими каменными осколками, что впиваются в нежнейшие ткани мозга, заставляя его визжать, как маньяк.
   Я торжествую. Это то, что можно поставить рядом с опустошением, произведенным человеком, то, что превосходит последствия самых кровавых его войн. Это природа в состоянии помешательства, природа, ослабившая хватку, превратившаяся в отчаявшуюся жертву собственных своих элементов. Это земля, побежденная, доведенная до звероподобного состояния, униженная собственным жестоким вероломством. Это одно из мест, от коих отрекся Бог, где Он капитулировал перед космическим законом инерции. Это пример Абсолюта, лысый, как башка грифа, отвратительный, как косой взгляд гиены, бесплодный, как гранит. Здесь природа остановилась, застряв в замерзшей блевотине ненависти.
   По хрустящему каменистому склону горы мы спустились на обширную равнину. Нагорье сплошь покрыто зарослями жесткого кустарника, как синевато-лавандовыми иглами дикобраза. Кое-где виднеются проплешины красной глины, полосы сланца, песчаные дюны, поле зеленеющего гороха, волнующееся озеро цвета шампанского. Мы проехали деревню, на которой никак не отразилось ни время, ни место, — случайный, неожиданный росток человеческой активности, возникший потому, что кто-то когда-то вернулся на место кровавой резни, чтобы разыскать в развалинах старую фотографию, и остался в силу инерции и, живя здесь, привлек мух и прочие формы одушевленной и неодушевленной жизни.
   Едем дальше... Одинокое прямоугольное жилище, глубоко сидящее в земле. Одинокое пуэбло в центре вакуума. Дверь и два оконца. Дом-ящик. Убежище какого-то человеческого существа. Какого? Кто живет здесь? Кто? Совершенно американская картина. Мы сейчас едем по месопотамской глубинке. Попираем мертвые города, слоновьи скелеты, заросшее травой дно морей. Начинается дождь, внезапный, стремительный ливень, и от земли поднимается пар. Я выхожу из машины и бреду через озеро грязи посмотреть на руины Гортины. Читаю надпись на стене. Она говорит о законах, которым больше никто не подчиняется. Выжили только одни законы — неписаные. Человек — это животное, нарушающее законы. Однако животное пугливое.
   Полдень. К ланчу я хочу поспеть в Фест. Мы возобновляем путь. Дождь прекратился, облака рассеялись; синий небосвод раскрывается, подобно вееру, синева источает ультрафиолет, и все греческое кажется святым, естественным, давно знакомым. В Греции возникает желание искупаться в небе. Хочется сбросить одежду, разбежаться и прыгнуть в синеву. Хочется плыть в воздухе, словно ангел, или неподвижно лежать в траве и наслаждаться экстатическим оцепенением. Камень и небесная высь, здесь они сочетались браком. Это вечное утро человеческого пробуждения.
   Мы пересекаем оленью тропу, и машина останавливается на краю дикого парка. «Вон там, наверху, — говорит водитель, показывая на крутой откос, — Фест». Слово произнесено. В нем волшебная сила. Я заколебался. Захотелось как-то подготовиться к встрече. «Лучше прихватите с собой ваш завтрак, — говорит водитель. — Может статься, что у них там нечего будет поесть». Я сунул под мышку коробку из-под обуви, в которой был мой завтрак, и медленно, задумчиво, благоговейно тронулся в путь, как паломник к святыне.
   Это был один из тех редких случаев в моей жизни, когда я сознавал, что вот сейчас мне предстоит пережить великое потрясение. И не только сознавал, но и испытывал благодарность, благодарность зато, что живу, что имею глаза, что совершенно здоров, что прошел через нищету, голод, унижения, что делал то, что делал, — потому что все это наконец завершилось мгновением блаженства.
   Я перешел один, потом другой деревянный мостик на дне узкой лощины и снова остановился, утонув по щиколотку в густой грязи, чтобы осмотреться. За поворотом началось трудное восхождение. Было такое ощущение, что лес просто кишит оленями. А еще я не мог избавиться от чувства, что Фест был дворцом, в котором жили женщины из рода царя Миноса. Историк тут улыбнется; ему видней. Но и в тот момент, и после, невзирая на все доказательства, невзирая на логику, для меня Фест стал обителью королев. И с каждым шагом по крутой дороге это мое чувство крепло.
   Оказавшись наверху, я увидел узкую тропу, которая вела к расположенному неподалеку от руин дворца небольшому павильону, предназначенному для отдыха путников. Вдруг я заметил человека, стоявшего на другом конце тропинки. При моем приближении он принялся кланяться, приветствуя меня. Должно быть, Кирос Александрос, подумал я.
   — Сам Бог тебя послал, — сказал он, показывая на небо и восторженно улыбаясь. Он любезно принял у меня пиджак и коробку с ланчем и, семеня впереди, с энтузиазмом сообщил, какая это радость — вновь увидеть здесь живую душу. «Эта война, — говорил он, заламывая руки и в немой мольбе возводя глаза к небу, — эта война... здесь больше никто не появляется. Александрос остался один. Фест вымер. Фест забыт. — Он нагнулся, сорвал цветок и протянул мне. Он смотрел на него с грустью, словно сочувствуя несчастному цветку, которому некого порадовать своей красотой. Я остановился, чтобы оглянуться на окружающие горы. Александрос стоял рядом и молча, почтительно ждал, что я скажу. Я же не мог вымолвить ни слова. Положив руку ему на плечо, я увлажнившимся взглядом пытался выразить чувства, обуревавшие меня. Александрос посмотрел на меня глазами преданной собаки, снял мою руку с плеча и, низко наклонившись, поцеловал ее.
   — Ты хороший человек, — сказал он. — Сам Бог тебя послал, чтобы разделить мое одиночество. Александрос очень, очень счастлив. Идем... — Он взял меня за руку и повел к павильону. Вид у него был такой, словно сейчас он сделает мне величайший подарок, какой только может сделать человек человеку. «Я дарю тебе землю и все блаженство, заключенное в ней», — говорил его немой выразительный взгляд. Я взглянул. Выдохнул: «Господи, что за немыслимая красота!» И отвел глаза. Это было слишком. Это было слишком, чтобы попытаться воспринять вот так сразу.