Вместе с осенью пришли дожди. Подниматься к шоссе по крутой козьей тропке позади дома стало почти невозможно. После сильного шторма в результате оползней все дороги были завалены камнями и деревьями. Несколько дней я жил, как на необитаемом острове. Потом неожиданно приехала Нэнси забрать кое-какие вещи. В тот же день обратным рейсом она возвращалась в Афины. Поддавшись порыву, я решил ехать с ней.
 
* * *
 
   В Афинах было сухо и, вопреки ожиданию, жарко. Словно мы опять вернулись в лето. Временами с окружающих гор принимался дуть ветер, холодный, как лезвие ножа. Часто по утрам я ходил к Акрополю. Больше самого Акрополя мне нравилось его подножие. Нравились развалюхи, беспорядок, размытая почва, архаичность пейзажа. Археологи разворотили все вокруг; они навалили горы земли, перебранной в поисках остатков древней жизни, которые потом упрячут в музеи. Подножие Акрополя все больше и больше напоминает кратер вулкана, где любящие руки археологов обнажили кладбища искусства. Туристы увлажнившимися глазами смотрят на эти руины, на уложенную по всей науке лавовую кладку. Живых греков, находящихся рядом, не замечают или относятся к ним как к досадному недоразумению. А меж тем новые Афины занимают почти всю долину и постепенно взбираются на склоны окружающих гор. Для страны с населением всего в семь миллионов такой город, как новые Афины, — явление феноменальное. Этот город еще переживает муки рождения: он еще угловат, стеснителен, неловок, неуверен в себе; он страдает всеми детскими болезнями и по-юношески меланхоличен и скорбен. Но он выбрал великолепное место, где ему расположиться; залитый солнцем, он сияет, как драгоценный камень; ночью он сверкает миллионом мерцающий огней, вспыхивающих и гаснущих с быстротой молнии. Это город потрясающих воздушных эффектов: он не зарывается в землю — он плывет в постоянно меняющемся свете, пульсирует в такт хроматическому ритму. Он заманивает, заставляет идти за бесконечно отступающим миражем. Когда приближаешься к окраине, к громадной стене гор, свет завораживает еще больше; такое ощущение, что можешь в несколько гигантских прыжков взлететь по склону, а там — почему бы нет, раз уж ты на вершине, — разбежаться, как сумасшедший, и полететь вперед, в синеву и — вечный аминь. На Священной Дороге[16], идущей от монастыря Дафни к морю, я несколько раз оказывался близок к помешательству. Я и впрямь бросался бежать вверх по склону, но останавливался на полпути, объятый ужасом, не понимая, что на меня нашло. По одну сторону — камни и кустарник, отчетливые до микроскопических подробностей; по другую — деревья, какие видишь на японских гравюрах, деревья, тонущие в свете, одурманенные, деревья Кибелы, которые, должно быть, были посажены богами в момент пьяного экстаза. По Священной Дороге нельзя ездить на машине — это святотатство. Надо ходить пешком, как ходили в древние времена, так, чтобы все твое существо наполнилось светом. Эту дорогу проложили не христиане, ее протоптали ступни верующих язычников, направлявшихся на инициацию в Элевсин. Эта артерия, по которой двигались процессии, не связана ни с мученичеством, ни со страданиями, ни с истязанием плоти. Теперь, как столетия назад, все здесь говорит о царствии света, слепящего, радостного света. Здешний свет обладает сверхъестественным свойством: это не просто свет Средиземноморья, но нечто большее, нечто непостижимое, нечто священное. Здесь свет проникает прямо в душу, распахивает двери и окна сердца, и ты, нагим, незащищенным, отрешенным от всего, погружаешься в метафизическое блаженство, в котором все становится ясным без всякого знания. В этом свете невозможен никакой анализ: невротик здесь или окончательно исцелится, или сойдет с ума. Сами горы давно безумны: столетиями они стоят, подставив головы этому божественному сиянию, — стоят неподвижно и спокойно, упершись в обагренную кровью землю, окруженные танцующим разноцветным кустарником, но они безумны, говорю я, и, прикоснувшись к ним, рискуешь потерять веру во все, что когда-то мнилось прочным, массивным, устойчивым. Сквозь это ущелье нужно проскользнуть со всей осторожностью, нагим, без свидетелей и забыв всякий христианский вздор. Нужно отбросить два тысячелетия невежества и предрассудков, отвратительной, омерзительной тайной жизни и лжи. В Элевсин должно входить, содрав с себя все ракушки, которые наросли за столетия пребывания в стоячей воде. В Элевсине понимаешь, если не понял раньше, что спасение не в том, чтобы соответствовать спятившему миру. В Элевсине начинаешь соответствовать Космосу. Внешне Элевсин может показаться конченым, не имеющим ничего общего с прошлым, обращенным в развалины; на самом же деле Элевсин и поныне стоит невредим — это мы кончены, рассеяны, обращаемся в прах. Элевсин живет, живет вечно посреди умирающего мира.
   Человек, который уловил дух вечности, повсюду присутствующий в Греции, и вместил его в свои стихи, — это Георгос Сефериадис, пишущий под псевдонимом Сеферис. Я знаком с его поэзией только по переводам, но даже если бы я никогда не читал его стихов, все равно сказал бы, что этому человеку судьбою назначено нести огонь. Сефериадис — самый больший азиат из всех греков, каких я встречал; он родом из Смирны, но много лет жил за границей. Это томный, вкрадчивый человек, полный жизни и способный проявить удивительные силу и ловкость. Он — третейский судья, умеющий примирить один образ мысли и жизни с другим, противоположным. Он сыплет бесчисленными вопросами на уйме языков; он интересуется всеми формами культурного выражения, пробует себя в абстракции, вбирает все подлинное и плодотворное, что дали все эпохи. Он страстно любит родину, свой народ — не как узколобый шовинист, а как человек, терпеливо открывавший ее для себя в годы пребывания вдали от нее. Страстная любовь к родине — отличительная черта грека интеллектуала, живущего за границей. В других людях она выглядит, на мой взгляд, отвратительно, но у грека она, я считаю, оправданна, и не только оправданна, но еще и волнует, вдохновляет. Помню день, когда мы с Сефериадисом отправились взглянуть на участок, где он хотел построить себе бунгало. Участок ничем особым не выделялся — даже, я бы сказал, слегка смахивал на пустырь. Во всяком случае, на первый взгляд. Однако Сефериадис не дал шанса моему первому беглому впечатлению утвердиться; оно съеживалось, как медуза под разрядами электрического тока, по мере того как он водил меня по участку, слагая поэмы травам, цветам, кустам, скалам, глине, склонам, откосам, бухтам, заливам и прочая, и прочая. Все, на что падал его взгляд, все это была Греция, какой он не знал, пока не покинул свою страну. Он мог взглянуть на мыс и прочесть в нем историю мидийцев, персов, дорийцев, минойцев или обитателей Атлантиды. Еще он мог прочесть в нем фрагменты поэмы, которую мысленно дописывал на обратном пути домой, одновременно задавая разные каверзные вопросы о Новом Свете. Его привлекал Сивиллин характер всего, на что падал его взгляд. Он умел видеть вперед и назад, заставлять предмет, о котором задумывался, поворачиваться и показывать все свои многообразные грани. Говоря о вещи, человеке или происшествии, он будто облизывал его, пробовал на вкус. Порой он напоминал мне ослепленного любовью и экстазом дикого кабана, который сломал клыки, яростно атакуя соперника. В голосе его слышалась обида, словно предмет его страсти — его любимая Греция ненароком и неуклюже исказила пронзительный его вой. Сладкозвучного азиатского соловья не раз и не два заставлял умолкнуть неожиданный удар грома; его стихи все больше и больше уподоблялись самоцветному камню, становясь компактнее, сжатее, искрометнее и откровеннее. Его природная гибкость отвечала космическим законам криволинейности и завершенности. Он перестал двигаться в разных направлениях: его строфы совершали круговое движение объятия. Он достиг зрелости всеобщего поэта — страстно пустив корни в почву своего народа. Всюду, где сегодня существует живое греческое искусство, в основе его — этот Антеев жест, эта страстная любовь, которая перетекает от сердца к ступням и побуждает к росту сильные корни, превращающие тело в древо неотразимой красоты. Культурное превращение подтверждается физическим свидетельством — масштабными мелиоративными работами, ведущимися по всей стране. Турки в своем жгучем желании довести греков до окончательного обнищания превратили землю в пустыню и кладбище; греки, с момента освобождения, прилагали огромные усилия, чтобы озеленить землю. Козел отныне становится национальным врагом. Со временем он будет изгнан, как был изгнан турок. Он — символ нищеты и бессилия. «Деревьев, больше деревьев!» — слышится крик. Дерево — это вода, корм для скота, сам скот, плоды; дерево — это тень, отдохновение, песня, это поэты, художники, законодатели, мечтатели. Сегодня Греция, некогда голая и бесплодная, — единственный рай в Европе. Когда возродят ее былое зеленое великолепие, она превратится в нечто, превосходящее воображение сегодняшнего человека. Все может произойти, когда в этом благословенном месте закипит новая жизнь. Возрожденная Греция способна совершенно переменить судьбу всей Европы. Греции не нужны археологи — ей нужны лесоводы. Зеленеющая Греция может вселить надежду в мир, чья сердцевина поражена гнилью.
   Наши с Сефериадисом разговоры, собственно, начались еще в Амаруссионе, на высокой веранде; подхватив меня под руку, он расхаживал со мной в сгущающихся сумерках взад и вперед и говорил. Всякий раз, как я приходил, он спешил навстречу с распахнутой душой и окутывал мою руку теплом ее и нежностью. Если мы встречались в комнатах, происходило то же самое: он раскрывал все двери и окна своего сердца. Обыкновенно он надевал шляпу и провожал меня до отеля; это был не просто жест вежливости, а проявление дружбы, демонстрация прочной любви. Сефериадис и все мои греческие друзья запомнятся мне этим качеством, столь редко встречающимся сегодня между людьми. Запомнятся мне его сестра Джин и другие греческие женщины, с которыми я познакомился, — своей царственностью. Такое едва ли увидишь в современных женщинах. Подобно сердечности мужчин, это свойство, которым все греческие женщины обладают в большей или меньшей степени, соответствует, или, может, лучше сказать, сродни Божественному свету. Нужно быть жабой, змеей или слизнем, чтобы остаться равнодушным к этому сиянию, которое исходит от человеческого сердца, как от Небес. В каком бы уголке Греции ты ни оказался, всюду люди раскрываются подобно цветам. Скептики скажут, что это оттого, что Греция — маленькая страна, что греки рады приезжим. Я не верю этому. Я побывал в нескольких маленьких странах, которые оставили у меня совершенно противоположное впечатление. И, как я уже говорил, Греция не маленькая — она поразительно огромна. Ни одна страна, где я побывал, не показалась мне такой величественной. Милями тут ничего не измеришь. В определенном смысле, непостижимом для моих сограждан, Греция бесконечно больше Соединенных Штатов. Греция может поглотить Америку, а заодно Европу. Греция столь же мала, как Китай или Индия. Это мир несбыточной мечты. И сам грек — вновь — находится повсюду, как китаец. То, что есть в нем греческого, не стирается от бесконечного странствия. Он ни крупицы себя не оставляет, где бы ни был, не то что, например, американец. Когда грек уходит, после него остается пустота. После американца же остается груда мусора — шнурки, пуговицы с рубашки, бритвенные лезвия, канистры из-под бензина, баночки из-под вазелина и прочее. Китайские кули, как я где-то однажды написал, даже живут тем, что американцы выбрасывают за борт, когда корабль стоит в порту. Греческий бедняк ходит в обносках, которые перепадают ему от туристов со всего света; он настоящий интернационалист, не пренебрегающий ничем из того, что сделано человеческими руками, даже дырявыми бочками, от которых избавляется британский торговый флот. Пытаться внушить ему чувство национальной гордости или требовать, чтобы он стал шовинистом во имя процветания национальной промышленности, рыболовства и всего прочего, абсурдно. Какая разница ему, человеку, чье сердце наполнено светом, с чьего плеча одежду он носит или каков ее покрой и отвечает ли он требованию предвоенной моды? Я встречал греков в таком виде, что вообразить невозможно: соломенная шляпа 1900 года, бильярдная куртка с перламутровыми пуговицами, драная британская шинель, линялые рабочие штаны, сломанный зонтик, власяница, босые ноги, копна спутанных волос — так не вырядился бы и последний кафр, и все же, говорю вам откровенно и со всей ответственностью, я б тысячу раз предпочел быть греческим бедняком, чем американским миллионером. Помню старого надзирателя из форта в Навплионе. Двадцать лет он просидел в тюрьме этой крепости за убийство. Это был один из самых благородных людей, каких мне доводилось видеть. Его лицо положительно лучилось светом. На те крохи, на какие он пытался прожить, нельзя было прокормить собаку, одежда его превратилась в лохмотья, надежд на будущее — никаких. Он показал нам крохотный лоскуток земли, расчищенный им возле крепостного вала, где на будущий год собирался посадить горстку кукурузы. Если бы правительство прибавило цента три в день, ему легче было бы выжить. Он умолял, если есть у нас хоть какое влияние, поговорить с кем-нибудь из чиновников, замолвить за него словечко. Он не был ни озлоблен, ни подавлен, ни угнетен. Он убил человека в приступе ярости и отсидел за это двадцать лет; и сделал бы то же самое, сказал он, повторись та ситуация снова. Он не испытывал ни чувства раскаяния, ни чувства вины. Замечательный старик, крепкий как дуб, сердечный, беспечный. Только лишних три цента в день, и все было бы прекрасно. Это единственное, что его заботило. Я завидую ему. Если бы мне предстояло сделать выбор — быть президентом американской компании, выпускающей шины, или надзирателем в тюрьме старого форта в Навплионе, — я бы предпочел быть надзирателем, даже без добавочных трех центов. Я согласился бы и на двадцать лет тюрьмы в качестве условия этой выгодной сделки. Предпочел бы быть убийцей, имеющим чистую совесть, ходить в лохмотьях и ждать, когда поспеет кукуруза, нежели президентом преуспевающей промышленной корпорации в Америке. Ни у одного магната никогда не было столь кроткого и сияющего лица, как у этого несчастного грека. Конечно, стоит помнить и то, что грек убил только одного человека и сделал это в порыве праведного гнева, тогда как преуспевающий американский бизнесмен каждый день своей жизни убивает тысячи невинных мужчин, женщин и детей, пока спит. Здесь ни у кого не может быть чистой совести: каждый из нас часть одной машины смерти. Там убийца может поражать выражением благородства и святости, даже если он живет как собака.
 
* * *
 
   Навплион... Навплион — это морской порт к югу от Коринфа, на полуострове, где находятся руины Тиринфа и Эпидавра. Можно посмотреть поверх воды и увидеть Аргос. Выше Аргоса по карте, то есть к северу от Коринфа, лежат древние Микены. Обведите кружком эти места, и вы отметите самую древнюю, легендарную часть Греции. Я соприкоснулся с Пелопоннесом еще раньше, в Патрах, но это — иная, магическая его сторона. Как я попал в Навплион — долго рассказывать. Прежде нужно вернуться чуть...
 
* * *
 
   Я в Афинах. Скоро зима. Люди спрашивают: был ты в Дельфах, на Санторине, на Лесбосе, на Самосе или в Поросе? Я не был практически нигде, только плавал на Корфу и обратно. Однажды я добрался до Мандры, что лежит за Элевсином по пути в Мегару. По счастью, дальше дорога была перекрыта, и нам пришлось возвращаться. Я сказал «по счастью», потому что, если бы мы в тот день проехали еще несколько миль, я окончательно потерял бы голову. Я совершал невероятные странствия иным образом; в кафе ко мне подходили люди и рассказывали о своих путешествиях; капитан всякий раз возвращался из нового порта; Сефериадис все время сочинял новое стихотворение, которое углублялось в далекое прошлое и заглядывало в будущее аж до седьмого колена; Кацимбалис уводил своими монологами на гору Афон, в Пилион[17] или Оссу, в Леонидион и Монемвазию; Даррелл доконал рассказами о похождениях пифагорейцев; маленький валлиец, только что вернувшийся из Персии, протащил меня по высокогорному плато и бросил в Самарканде, где я встретил всадников без головы по имени Смерть. Все англичане, с которыми я сталкивался, обязательно откуда-нибудь возвращались: с какого-нибудь острова, из какого-нибудь монастыря, от каких-нибудь древних руин, из каких-нибудь таинственных мест. Я был до того ошарашен всеми открывающимися передо мной возможностями, что сидел словно столбняком пораженный.
   Затем в один прекрасный день Сефериадис и Кацимбалис познакомили меня с художником по имени Гика. Я увидел новую Грецию, квинтэссенцию Греции, которую этот художник извлек из мусорных завалов времени, места, истории. Теперь я обрел бифокальный взгляд на этот мир, от бесчисленных имен, дат и легенд которого у меня голова шла кругом. Гика поставил себя в центр всех эпох, в центр той бесконечно продолжающейся Греции, которая не имеет ни границ, ни пределов, ни возраста. Полотна Гики свежи и чисты, подлинны и неподдельны, как море и свет, которые омывают сияющие острова. Гика ищет света и правды: его живопись шире греческого мира. Именно его живопись и вывела меня, ослепленного всем виденным, из ступора. Спустя примерно неделю мы все погрузились в Пирее на пароход и отправились на Гидру, где у Гики был дом, родовое, так сказать, гнездо. Ликованию Сефериадиса и Кацимбалиса не было конца: они уже сто лет не отдыхали. Была поздняя осень, и это означает, что погода стояла на диво мягкая. К полудню мы были в виду острова Порос. Мы расположились на палубе, устроив одно из тех импровизированных застолий, которые Кацимбалис обожает затевать в любое время дня или ночи, когда у него случается хорошее настроение. Вряд ли когда-нибудь еще буду я окружен такой горячей любовью, как тем утром в начале нашего путешествия. Все говорили одновременно, вино лилось рекой, еды не убавлялось, ярко светило солнце, до этого затянутое дымкой, пароход мягко покачивался, война продолжалась, но о ней никто не вспоминал, вокруг простиралось море, но и берег был близко, уже можно было различить коз, карабкающихся по склонам, и лимонные рощи, и сумасшествие их аромата успело пропитать нас, наполнив неистово самозабвенным ощущением единства.
   Не знаю, что поразило меня больше — история о лимонных рощах, раскинувшихся по курсу парохода, или вид самого Пороса, когда я вдруг сообразил, что мы плывем прямо по городским улицам. Если есть какой-то сон, который я люблю больше других, то это сон, в котором я плыву по земле. Прибытие в Порос создает полную иллюзию сна. Земля неожиданно обступает судно со всех сторон, и оно проскальзывает в узкий проход, из которого как будто нет выхода. Мужчины и женщины Пороса свешиваются из окон — прямо у тебя над головой. Их носы дружелюбно дышат тебе в макушку, как если б ты сидел в кресле парикмахера. Народ, лениво разгуливающий по набережной, движется с той же скоростью, что и пароход; захочется — так они спокойно могут его обогнать. Остров разворачивается, открывая кубистские панорамы: то сплошь стены и окна, то скалы и козы, то застывшие в полете деревья и кусты и так далее. Вон там, где берег изгибается, как хлыст, стоят рощи диких лимонных деревьев, и весною молодежь и старики сходят там с ума от аромата сока и цветов. Ты входишь в поросскую гавань, покачиваясь вместе с палубой, испытывая головокружение, — благодушный идиот, оказавшийся в мире мачт и рыбацких сетей, постигаемом только художником, который лишь один он способен оживить, потому что, как и ты, когда он впервые увидел этот мир, он был пьян, и счастлив, и беспечен. Медленно проплывая улицами Пороса, вновь переживаешь радость, какую испытывал, проходя сквозь шейку матки. Эта радость хранится в тебе слишком глубоко, чтобы ее помнить. Она сродни восторгу оцепенелого идиота, из которого рождаются легенды наподобие легенды о рождении острова в том месте, где затонул корабль. Пароход, узкий пролив, вращающиеся стены, мягкая мелкая дрожь корабельного днища, слепящий свет, зеленый змеиный изгиб береговой линии, бороды обитателей, высунувшихся из окон, едва не касающиеся твоей головы, — все это и возбужденное дыхание дружелюбия, симпатии, готовности водительствовать тобой, окружающее и завораживающее, пока не пролетаешь насквозь, как сгорающая звезда, и оплавленные осколки твоего сердца разлетаются на большом пространстве. Я пишу это примерно в тот же час, несколько месяцев спустя. Во всяком случае, так показывают часы и календарь. На самом же деле тысячелетья миновали с той поры, как я проплыл тем узким проливом. Такое никогда не повторится. В другое время мне стало бы грустно от подобной мысли, но сейчас мне не грустно. Хотя сейчас самое время грустить: все, что я предчувствовал за последние десять лет, сбывается. Наступил один из мрачнейших моментов в истории человечества. Никакого признака надежды на горизонте. В мире идет кровопролитная бойня. Но повторяю — я не испытываю грусти. Пусть мир омоется кровью — я останусь верен Поросу. Могут пройти миллионы лет, я могу возвращаться снова и снова на ту планету или на другую человеком, дьяволом, архангелом (все равно, как, куда, кем или когда), но мои ноги никогда не покинут тот корабль, глаза никогда не устанут смотреть на ту картину, мои друзья никогда не исчезнут. Тот момент будет длиться вечно, переживет мировые войны, останется и тогда, когда исчезнет сама жизнь на планете Земля. Если когда-нибудь я обрету высшее блаженство, о котором говорят буддисты, если когда-нибудь буду поставлен перед выбором достигнуть нирваны или остаться в круге жизни, чтобы оберегать и вести тех, кто придет после меня, то, говорю заранее, я предпочитаю остаться, предпочитаю парить, подобно доброму духу, над крышами Пороса и взирать с высоты на путешественника со спокойной и ободряющей улыбкой. Я смогу увидеть здесь весь род человеческий, устремляющийся сквозь бутылочное горлышко к выходу в мир света и красоты. И возможно, они прибудут, сойдут на берег, остановятся отдохнуть в спокойствии и мире. И в радостный день я впущу спешащие толпы, проведу узким проливом, дальше, дальше, еще несколько миль — к Эпидавру, в царство безмятежности, всемирный центр исцеляющего искусства.