* * *
Покуда я сидел на ступенях амфитеатра, наслаждаясь покоем, мне пришла в голову совершенно естественная мысль послать приветственное слово друзьям. Прежде всего я подумал о друзьях психоаналитиках. Я написал три открытки: во Францию, Англию и Америку, в которых очень ненавязчиво уговаривал сих изнуренных трудяг, называвших себя целителями, бросить работу и приехать в Эпидавр полечиться. Все трое крайне нуждались в искусстве исцеления — спасители, которые не в силах спасти самих себя. Один из них наложил на себя руки прежде, чем мое слово поддержки дошло до него; другой скончался от разрыва сердца вскоре после получения моей открытки; третий прислал краткий ответ, что завидует мне, что ему хотелось бы, да не хватает мужества бросить работу.
Повсюду психоаналитик ведет безнадежную борьбу. На каждого, кого ему удается вернуть в общий поток жизни, «адаптировать», как они это называют, приходится дюжина недееспособных. Нам всегда будет не хватать психоаналитиков, как бы быстро мы их ни обучали. Достаточно одной короткой войны, чтобы насмарку пошла работа столетий. Хирургия, конечно, достигнет новых успехов, хотя пользу от этих успехов увидеть трудно. Нам нужно менять весь образ жизни. Мы хотим не того, чтобы улучшался инструмент хирурга, мы хотим, чтобы жизнь стала лучше. Если можно было бы оторвать от работы всех хирургов, всех психоаналитиков, всех медиков и на время собрать их в огромной чаше Эпидавра, если бы они смогли обсудить в этом мире и спокойствии, в чем прежде всего и немедленно нуждается человечество в целом, вывод был бы единодушен: в РЕВОЛЮЦИИ. Мировая революция сверху донизу, в каждой стране, каждом общественном классе, в сознании. Не снова борьба с болезнью: болезнь — побочный продукт. Враг человека не бактерия, но он сам, его гордыня, его предрассудки, глупость, высокомерие. Ни один общественный класс не обладает иммунитетом, никакая система не является панацеей. Каждый самостоятельно должен восстать против образа жизни, чуждого ему. Восстание, чтобы быть результативным, должно стать непрерывным и безжалостным. Недостаточно свергнуть правительства, хозяев, тиранов: необходимо отринуть утвердившееся мнение о том, что правильно и что неправильно, хорошо или плохо, справедливо или несправедливо. Необходимо покинуть окопы, в которых мы укрылись, и выйти на свежий воздух, отбросить оружие, собственность, права личности, класса, народа. Миллиард людей, жаждущих мира, не может быть обращен в рабство. Мы сами обратили себя в рабов тем, что живем ничтожной, ограниченной жизнью. Почетно сложить голову за достойное дело, но мертвый ничего не добьется. Жизнь требует, чтобы мы отдали больше — дух, душу, интеллект, добрую волю. Природа всегда готова восполнить урон, нанесенный смертью, но природа не может снабдить интеллектом, волей, воображением, чтобы мы одолели силы смерти. Природа восстанавливает и восполняет, и это все. Задача человека — искоренить инстинкт убийства, который вездесущ и многолик. Бесполезно взывать к Богу, как бессмысленно отвечать силой на силу. Всякое сражение — это свадьба, замешенная на крови и страданиях, всякая война — это поражение человеческого духа. Война — только грандиозное проявление в драматической форме показных, фальшивых, мнимых конфликтов, происходящих ежедневно и повсюду даже в так называемое мирное время. Каждый человек посильно способствует продолжению бойни, даже те, кто, казалось бы, стоит в стороне. Все мы, хотим того или нет, вовлечены, все — участники. Земля — наше создание, и мы должны принимать плоды нашего созидания. До тех пор пока мы будем отказываться мыслить в категориях мирового блага и мирового достояния, мирового порядка, мы будем убивать и предавать друг друга. Мы можем идти тем же путем, пока мир не рухнет, если желаем его гибели. Ничто не сможет подвигнуть на создание нового и лучшего мира, кроме нашего собственного желания такого мира. Человек убивает от страха — а у страха голова гидры. Стоит начать убивать, и конца этому не будет. Вечности не хватит, чтобы одолеть демонов, терзающих нас. Откуда взялись демоны? Вот о чем каждый должен спросить себя. Пусть каждый заглянет себе в душу. Ни Бог, ни Дьявол тут ни при чем, и уж тем более такие ничтожные чудовища, как Гитлер, Муссолини, Сталин et alia[23]. И конечно, не такие жупелы, как католицизм, капитализм или коммунизм. Кто вселил демонов в наши души, чтобы они терзали нас? Хороший вопрос, и если единственный способ найти ответ — это отправиться в Эпидавр, тогда я призываю всех и каждого: бросьте все и поспешите туда — немедленно.
В Греции у вас появляется убеждение, что гениальность — это норма, а бездарность — исключение. Ни в какой иной стране не было столько гениальных людей, пропорционально числу граждан, сколько в Греции. Только в одном веке эта небольшая нация дала миру почти пятьсот гениев. Ее искусство, которое зародилось пятьдесят столетий назад, вечно и несравненно. Ее пейзаж по-прежнему самый живописный, самый дивный, какой земля может предложить человеку. Обитатели этого малого мира жили в гармонии с окружающей природой, населяя ее богами, которые были реальны и принимали непосредственное участие в их жизни. Греческий космос — самая красноречивая иллюстрация единства мысли и действия. Он продолжает существовать даже сегодня, правда отдельными своими элементами. Образ Греции, хотя и поблекший, остается архетипом чуда, созданного человеческим духом. Целый народ, как свидетельствуют реликвии его достижений, поднялся до высот, ни прежде, ни позже не достигавшихся. Это было чудом. Это поныне чудо. Задача гения, а человек в высшей степени гениален, — длить жизнь чуда, всегда жить посреди чуда, делать так, чтобы чудо становилось все более и более чудесным, не присягать ничему иному, как только жизни чудесной, мыслям чудесным, смерти чудесной. Степень разрушения не имеет значения, если хотя бы единственное семечко чудесного будет сохранено и взращено. В Эпидавре с головой окунаешься в неосязаемый вал отгремевшей чудесной бури человеческого духа. Тебя обдает брызгами мощной волны, разбившейся наконец о дальний берег. Ныне наше внимание сосредоточено на физической неистребимости Вселенной; мы обязаны сосредоточиться мыслью на сем вещном факте, потому что никогда еще человек не опустошал и не разорял ее до такой степени. По этой причине мы склонны забывать, что царство духа тоже неистребимо, что в этом царстве ни одно достижение не исчезает бесследно. Когда стоишь в Эпидавре, знаешь: это действительно так. Мир может не выдержать и расколоться под грузом озлобленности и враждебности, но здесь, навстречу какой неистовой буре ни погнали бы нас дьявольские наши страсти, здесь находится область мира и спокойствия, чистого процеженного наследия прошлого, не совсем исчезнувшего.
Если Эпидавр зачаровывает миром и тишиной, то Микены, которые с виду так же тихи и спокойны, пробуждают совсем иные мысли и чувства. За день до этого, в Тиринфе, меня познакомили с миром циклопов. Мы вошли в развалины некогда неприступной цитадели через похожий на утробу проем, возведенный если не сверхлюдьми, то уж определенно гигантами. Стены утробы были гладкими, словно алебастровыми; их отполировали своими боками овцы, поскольку в эпоху мрака, окутавшего этот край, пастухи укрывали здесь свои отары. Тиринф доисторичен по своей природе. От когда-то огромного первоначального поселения ныне осталось несколько фрагментов громадных крепостных валов. Не знаю почему, но мне увиделось в них что-то общее, хотя бы по духу, с пещерами на берегах Дордони. Что-то подсказывает, что эта местность сильно изменилась с тех пор. Предположительно Тиринф был основан в минойский период на расстоянии выстрела от Крита; если это так, дух его претерпел столь же глубокие изменения, как сама земля. Тиринф не больше похож на Кносс, например, чем Нью-Йорк на Рим или Париж. Тиринф повторяет, воспроизводит его совершенно так же, как Америка воспроизводит Европу, самые дегенеративные ее черты. Крит минойской эпохи развивает культуру, основанную на мирной жизни, — Тиринф отдает жестокостью, варварством, подозрительностью, изоляцией. Он как Герберт Уэллс, готовящийся писать драму из доисторических времен, о тысячелетней войне между одноглазыми великанами и неуклюжими динозаврами.
Микены, которые на шкале времени следуют за Тиринфом, являют собой совершенно иную картину. Нынешняя их неподвижность напоминает неподвижность обессилевшего жестокого и умного чудовища, истекшего кровью. Микены, и вновь я говорю лишь о своих впечатлениях и ощущениях, похоже, пережили долгий цикл расцвета и упадка. Они как бы стоят вне времени, во всех исторических смыслах. Каким-то мистическим образом та же эгейская раса, которая посеяла семена культуры на пространстве от Крита до Тиринфа, здесь достигла невиданных высот, произвела на свет стремительное племя героев, титанов и полубогов, а затем, словно небывалое и божественное цветение обессилило ее и ослепило своим блеском, не смогла сопротивляться рецидиву застарелой язвенной болезни и корчилась и истекала кровью несколько столетий, пока наконец не стала мифом для своих преемников. Когда-то по земле Микен ходили боги, в этом не может быть никаких сомнений. И потомки тех самых богов произвели в Микенах тип человека — художника до мозга костей, но в то же время раздираемого чудовищными страстями. Архитектура была циклопической, орнамент — непревзойденным по изысканности и изяществу. Золото использовали не скупясь, ибо его было в изобилии. Все здесь являет собой противоречие. Это одно из средоточий человеческого духа, место приверженности прошлому, но так же и полного разрыва с ним. Его лик непроницаем: он зловещ и прекрасен, он чарует и отталкивает. Можно только строить догадки о том, что здесь произошло. Историки и археологи соткали просвечивающую и непрочную пелену, чтобы укрыть волшебство. Они складывают разрозненные фрагменты, ища связь между ними в соответствии со своей бескрылой логикой. Никто еще не проник в тайну этих древних мест. Она не поддается немощному нашему интеллекту. Мы должны ожидать возвращения богов, возрождения способностей, ныне еще не разбуженных.
* * *
В воскресенье утром мы с Кацимбалисом покинули Микены и отправились в Навплион. Было едва восемь, когда мы сошли на маленькой станции, носившей это легендарное имя. В Аргосе я почувствовал волшебство этого мира всем нутром. Вещи давно забытые всплыли с пугающей отчетливостью. Я не был уверен, то ли вспоминаю о чем-то, читанном еще в школе, то ли пью от общей памяти народа. То, что эти места все еще существуют, все еще называются своими древними именами, казалось неправдоподобным. Это было сродни воскрешению, и день, который мы выбрали для путешествия, скорей был днем Пасхи, чем Днем благодарения. От станции до руин было несколько километров, которые предстояло пройти пешком. Как в Эпидавре, вокруг царила возвышенная тишина. Мы неторопливо шагали к кольцу холмов, круглившихся над залитой светом Аргосской равниной. В синеве, не нарушаемой ни единым облачком, кружило несколько птиц. Неожиданно нам повстречался маленький мальчик, плакавший навзрыд. Он стоял в поле у дороги. Его рыдания никак не вязались с тишиной и безмятежностью, разлитыми вокруг; словно дух принес его из иного мира и поставил на том зеленом поле. О чем мог плакать маленький мальчик в такой час посреди такого дивного мира? Кацимбалис подошел и заговорил с ним. Мальчуган плакал оттого, что сестренка украла у него деньги. Сколько было денег? Три драхмы. Деньги, деньги... Даже здесь существовала такая вещь, как деньги. Никогда еще слово «деньги» не казалось мне столь нелепым. Как можно думать о такой вещи в этом мире ужаса, красоты и волшебства? Если бы он потерял осла или попугая, я бы еще мог понять. Но три драхмы... я даже представить не мог такой ничтожной суммы, как три драхмы. Не мог поверить, что он плачет. Это была галлюцинация. Пусть стоит там и плачет — дух снова явится и унесет его; он не от мира сего, он аномалия.
Миновав небольшой постоялый двор, где хозяевами Агамемнон с женой и который смотрит на поле цвета ирландской зелени, тут же соображаешь, что земля засеяна телами, и орудиями, и оружием легендарных фигур. Кацимбалис еще не успел рта раскрыть, а я уже знал, что они лежат повсюду вокруг нас — земля об этом говорила. Когда приближаешься к месту, где происходили ужасные события, ноги сами несут вперед. Повсюду разбросаны курганы, могильные холмы и холмики, и под ними, даже не очень глубоко, лежат воины и герои, мифические новаторы, которые без помощи механизмов возвели самые непреодолимые укрепления. Сон мертвецов так глубок, что дремота охватывает и землю, и всех, кто идет по ней; даже у огромных падальщиков, кружащих в небе, вид осовелый и загипнотизированный. По мере того как медленно поднимаешься по отлогому склону, кровь в жилах густеет, сердце бьется все реже и перед мысленным взором неотвратимо встает бесконечная череда коварных убийств. Существуют два различных мира — солнечный героический и мрачный мир кинжала и яда. Микены, подобно Эпидавру, купаются в свете. Но Эпидавр весь открыт, распахнут, навеки посвящен духу. Микены уходят в себя, смыкаются, как только что обрезанная пуповина, прячут свою славу в недрах земли, где ее вожделенно пожирают летучие мыши и ящерицы. Эпидавр — это чаша, из которой пьешь чистый дух: в ней небесная синева, и звезды, и крылатые создания, которые кружат, распевая песни. Микены, когда делаешь последний поворот, неожиданно подбираются, угрожающе припадая к земле, зловещие, подозрительные, неприступные. Микены — как борец, принявший закрытую стойку, напрягший мышцы. Даже свет, который с беспощадной яростью обрушивается на развалины, отступает обессиленный, посеревший, исполосованный. Не существовало еще двух других миров, столь близких и тем не менее столь антагонистических. Это нынешний Гринич-Вилледж с его вниманием ко всему, что относится к человеческой душе. Сдвинься на волосок в любую сторону, и ты уже в совершенно ином мире. Это громадная сияющая гора ужаса, высокий склон, с которого человек, достигнув своего зенита, упал в бездонную пропасть.
Было еще рано, когда мы тихо прошли в Львиные ворота. Ни малейшего признака охраны вокруг. Вообще ни души. Солнце медленно поднимается, заливая все вокруг ярким светом. И все равно мы движемся неуверенно, осторожно, опасаясь сами не зная чего. Там и тут зияют открытые шахты гробниц, гладкие стены которых покрыты отвратительной слизью. Мы идем среди громадных каменных плит, из которых сложены круглые укрепления. Я не читал специальных книг обо всем этом и могу смотреть на громоздящиеся груды камня глазами варвара. Меня изумляют скромные размеры дворцовых покоев и комнат наверху. Столь исполинские стены, чтобы защитить лишь горстку людей! Все ли обитатели города были гигантами? Что за страшная тьма объяла их в те черные дни, заставив зарыться в землю, скрыть сокровища от света, совершать кровосмесительные убийства глубоко во чреве земли? Мы, обитатели Нового Света, с нашими миллионами акров пустующих земель, с нашими миллионами голодных, грязных, бездомных, мы, закапывающиеся в землю, работающие, едящие, спящие, любящие, ходящие, ездящие, дерущиеся, покупающие, продающие и убивающие там, под землей, — неужели мы кончим тем же? Я родился в Нью-Йорке, самом великом и пустом городе мира; теперь я стою в Микенах, пытаясь понять, что происходило здесь на протяжении нескольких столетий. Я чувствую себя тараканом, ползающим среди руин былого великолепия. Трудно поверить, что мои далекие предки, нижние листья и ветви великого генеалогического древа жизни, знали это место, задавали себе те же вопросы, что задаю себе я, и исчезли, бесчувственные, в пустоте, были поглощены ею и не оставили ни следа мысли, только вот эти руины, реликвии своей культуры, разбросанные по музеям: меч, колесная ось, шлем, посмертная маска из чеканного золота, улей надгробного памятника, геральдический лев, высеченный в камне, изящная амфора для вина. Я стою у верхней точки крепости, обнесенной стеной, и в эти ранние часы чувствую холодное дуновение ветра с косматой седой горы, высящейся над нами. Снизу, с огромной Аргосской равнины поднимается туман. Это могло бы быть и Пуэбло, что в штате Колорадо, настолько окружающее выпадает из времени и определенных границ. Разве не может быть такого, что там, внизу, на этой курящейся равнине, по которой, словно гусеница, ползет автомотриса, когда-то стояли вигвамы? Можно ли быть уверенным, что здесь никогда не бывало индейцев? Все, что связано с Аргосской равниной, поблескивает сейчас в отдалении, как на романтических иллюстрациях в учебниках, изображающих американские прерии, где чувствуется присутствие индейцев. Ослепительно сияет Аргос, точка света, шлющая золотые лучи в небесную синеву. Аргос принадлежит мифу и сказанию: его герои никогда не облекутся плотью. Но Микены, как и Тиринф, населены призраками доисторических людей, циклопическими чудовищами, смытыми с утесов Атлантиды. Микенцы были поначалу неуклюжими, медлительными, неповоротливыми, массивными, — мысль, заключенная в туловище динозавра, война, взросшая из каннибальского наслаждения, и подобны рептилиям, невозмутимые, сокрушающие и сокрушенные. Микены совершили полный круг от безвестности к безвестности. Чудовища пожрали друг друга, как крокодилы. Человек-носорог забодал человека-гиппопотама. Стены обрушились на них, вдавив в первобытную грязь. Короткая ночь. Пылают огненные молнии, гром грохочет между свирепых силуэтов холмов. Появляются падальщики, пируют, пока на равнине не остается трупов, прорастает трава. (Это рассказывает парень из Бруклина. О том, что было на самом деле, и речи идти не может, пока боги не предоставят свидетельство.) Орлы, ястребы, лысые грифы, сизые от рвения, как иссушенные и голые склоны гор. Воздух кипит от крылатых падальщиков. Безмолвие — века и века безмолвия, за которые земля одевается мягкой зеленью. Таинственное племя, явившееся неведомо откуда, занимает Арголиду. Таинственное только потому, что люди забыли, как выглядят боги. Боги возвращаются, во всем своем великолепии, похожие на людей, они используют лошадь, щит, дротик, умеют огранять драгоценные камни, плавить металл, чеканить живые картины войны и любви на сверкающих длинных лезвиях кинжалов. Боги идут стремительным шагом по залитой солнцем зеленой равнине, высокие, бесстрашные, взгляд пугающе прям и открыт. Родился мир света. Человек глядит на человека новыми глазами. Он взволнован и поражен собственным светлым обликом, отражающимся повсюду. И так оно продолжается, столетия проглатываются, словно таблетки от кашля, — поэма, геральдическая поэма, как сказал бы мой друг Лоренс Даррелл. Пока мелкий люд находится под воздействием чар, посвященные, пелопоннесские друиды, готовят усыпальницы богам, укрывают их в мягких складках небольших возвышенностей и холмов. И однажды боги уйдут, так же таинственно, как появились, оставив после себя человеческую оболочку, вводящую в заблуждение неверующих, бедных духом, робких душой, которые превратили землю в плавильную печь и фабрику.
* * *
Мы только что поднялись по скользким ступенькам — Кацимбалис и я. Далеко мы не стали спускаться, только заглянули в глубину, зажигая спички. Массивный свод прогнулся под тяжестью времени. Мы боялись дышать, чтобы мир не обрушился на нас. Кацимбалис был готов лезть дальше на четвереньках, ползти на пузе, если понадобится. Ему много раз приходилось, в прямом смысле, туго: он изображал крота на балканском фронте, ползал, как червяк, по грязи и крови, скакал в диком танце, обезумев от страха, стрелял во все, что движется, включая и своих, взрывной волной его забрасывало на верхушку дерева, он получал сотрясение мозга, ему разворачивало задницу, резало в клочья руки, разрывало сухожилия и выбивало суставы, лицо бывало черно от пороховой гари. Он в который раз говорит мне это, пока мы стоим на полпути между землей и небом, потолок все больше прогибается, спички кончаются. «Нельзя упускать такой случай», — умоляет он. Но я отказываюсь лезть в этот покрытый слякотью колодец ужасов. Я бы не полез, даже если бы имелся шанс стянуть спрятанный там горшок золота. Я хочу видеть небо, больших птиц, коротенькую травку, волны слепящего света, болотный туман, подымающийся над равниной.
* * *
Мы на другой стороне холма, откуда открывается ослепительная панорама. Видно далеко вокруг. По склону далекой горы движется пастух со своей отарой. Он исполинского роста, шерсть его овец — золотое руно. Он неторопливо движется по амплитуде забытого времени. Он движется посреди недвижных тел умерших, их пальцы вцепились в короткую траву. Он останавливается, чтобы побеседовать с ними, ласково погладить их по бороде. Точно так же он двигался в гомеровские времена, когда легенду украшали, вплетая красно-медные нити. Он вплетал придумку в свой рассказ, он указывал неверное направление, шел окольной дорогой. Для пастуха поэт слишком поверхностен, слишком пресыщен. Поэт скажет: «Он был... они были...». Но пастух говорит: «Он живет там-то, он такой-то, он делает то-то». Поэт всегда запаздывает на тысячу лет — и вдобавок он слеп. Пастух вечен, неотделим от земли, самодостаточен. Пастух пребудет на этих холмах во все времена: он переживет все, включая любую традицию.
Теперь мы идем по узкому мостику над расколотым сводом склепа, где покоится Клитемнестра. Земля внизу яростно полыхает, и мы движемся словно по незримому компасу, чья фосфоресцирующая стрелка мелко подрагивает, улавливая вспышку солнечного сияния. Мы сворачиваем к гробнице Агамемнона, над чьим склепом остался лишь небольшой лоскут земляной насыпи. Нагота этого божественного потаенного места потрясает. Остановись, чтобы увидеть, как просвечивает сердце. Наклонись и сорви цветок. Всюду черепки и овечьи катышки. Часы остановились. Земля замирает на долю секунды, и вновь начинает биться вечный пульс.
Я еще не переступил порог. Стою снаружи, между циклопических каменных глыб у входа в шахту гробницы. Я пока не стал тем, кем мог бы стать, прими я дары цивилизации, которыми меня готовы облагодетельствовать с царской щедростью. Я леплю из этой возможной цивилизационной грязи маленький твердый комок понимания. Меня раздувают до предела, как огромную каплю расплавленного стекла на конце трубки стеклодува. Выдуй из меня что угодно, пусть я приму любую фантастическую форму, используй все свое искусство, всю силу легких, — из меня еще только хотят сделать что-то, в идеале — культурного человека. Я знаю эти намерения и отвергаю их. Я стою снаружи, законченное творение иного стеклодува, самое культурное, самое удивительное творение на земле. Я собираюсь перешагнуть порог — сейчас. Перешагиваю. Полная тишина, даже себя не слышу. Меня там просто нет, чтобы услышать, как я разлетаюсь на миллиард мелких осколков. Там только Агамемнон. Плоть распалась, едва с его лица сняли маску. Но он там, им заполнен безмолвный улей: он выплескивается наружу, затопляет поля, поднимает небеса чуть выше. Шагает пастух и разговаривает сними днем, и ночью. Пастухи ненормальный народ. Я тоже такой. Я порвал с цивилизацией и ее культурным отродьем. Я отказался от нее, когда вошел в гробницу. С этого мгновения я — кочевник, духовный никто. Заберите себе свой сделанный мир и поместите его в музеи, мне он ни к чему, я не могу им пользоваться. Я не верю, что какое угодно цивилизованное существо знает или когда-либо знало, что произошло в этом священном месте. Цивилизованный человек вряд ли способен узнать или понять — он по другую сторону этого холма, вершина которого была опустошена задолго до того, как он или его предки появились на свет. Они называют это гробницей Агамемнона. Что ж, может быть, кто-то по имени Агамемнон и был здесь погребен. Что с того? С какой стати мне теперь стоять здесь разинув рот, как идиот? Нет уж. Я отказываюсь довольствоваться этим совершенно-несомненным фактом. Я воспаряю — не как поэт, не как повествователь, сочинитель легенд, мифотворец, а как чистый дух. Я говорю: весь мир, разворачивающийся во все стороны от этого места, когда-то жил такой жизнью, о какой никто из людей и не мечтал. Я говорю: были боги, ходившие везде, люди, как мы видом и сутью, но свободные, поразительно свободные. Покидая эту землю, они унесли с собой одну тайну, которую нам никогда не вырвать у них, покуда и мы ни сделаемся свободными. Однажды мы обязательно узнаем, что значит иметь жизнь вечную, — когда прекратим убивать. Здесь, на этом самом месте, ныне посвященном памяти Агамемнона, некое подлое и тайное преступление разрушило надежды людей. Два мира сходятся здесь, один мир — до совершения преступления, другой — после. Преступление таит в себе загадку, такую же неразрешимую, как загадка спасения. С помощью заступа и лопаты не найти ничего важного. Землекопы — слепы и ощупью ищут то, чего никогда не видали. Все, с чего снимают маску, рассыпается от прикосновения. Миры тоже рассыпаются, таким же образом. Мы можем копать вечно, как кроты, но страх никогда не покинет нас, он всегда будет терзать нас, иметь в зад.
Теперь мне кажется почти неправдоподобным, что то, о чем я рассказываю, было следствием колдовского воздействия короткого утра. В полдень мы уже спускались по дороге к небольшому трактиру. По пути мы наткнулись на смотрителя, который, хотя и явился слишком поздно, никак не хотел отпускать меня, не сообщив уйму совершенно бесполезных фактов и дат. Сперва он говорил по-гречески, потом, когда узнал, что я американец, перешел на английский. Кончив нести положенный ученый бред, он заговорил о Кони-Айленде. Он там мазал мостки на пляже черной патокой. Пользуясь моим любопытством, он мог бы заливать, что осы прилепили его к потолку в заброшенном шато. Почему он вернулся? Дело в том, что по-настоящему он не вернулся. Никто, кто однажды переплыл океан в западном направлении, назад не возвращается. Он продолжает мазать мостки патокой. Он вернулся, чтобы воплотиться в образе попугая, чтобы на этом бессмысленном попугайском языке повторять затверженное другим попугаям, которые платят за то, чтобы послушать его. Это язык, на котором, как говорят, древние греки общались с богами, теперь слово «бог» совершенно ничего не значит, но им все равно пользуются, швыряя, как фальшивую монету. Люди, не верящие ни во что, пишут необъятные ученые труды о богах, которые никогда не существовали. Это часть культурного пустозвонства. Если вы специалист по этой части, то в конце концов станете членом академии, где постепенно превратитесь в законченного шимпанзе.