* * *
 
   Наше пребывание в Специи затянулось, поскольку пароход до Навплиона не пришел. Я уже начал бояться, что нашему безделью не будет конца. Однако в один прекрасный день часа в четыре пополудни наконец появился пароход, никуда не годный, допотопный английский паром, который болтало при малейшей зыби. Мы расположились на палубе и смотрели на закат. Это был один из тех библейских закатов, где человеку нет места. Природа просто раскрывает окровавленную, ненасытную пасть и заглатывает все, что есть вокруг. Закон, порядок, мораль, справедливость, мудрость, любое абстрактное понятие кажутся жестокой шуткой, что сыграли с беспомощным миром идиотов. По мне, закат на море — жуткое зрелище: отталкивающее, кровавое, бездушное. Земля может быть бессердечной, но море — безжалостно. Спастись абсолютно негде — в царстве четырех стихий, и стихий коварных.
   Мы должны были зайти для короткой стоянки в Леонидион, а уж оттуда плыть в Навплион. Я надеялся, что будет еще достаточно светло, чтобы увидеть тот суровый угол Пелопоннеса, откуда пошел род Кацимбалисов. К сожалению, солнце стремительно скрывалось за стеной скал, у подножия которых лежит Леонидион. К тому времени, как паром бросил якорь, наступила ночь. Я мог разглядеть во тьме лишь небольшую пещеру, освещенную четырьмя или пятью тусклыми лампочками. Гнетущее впечатление, которое производило это пустынное и мрачное место, усугублялось промозглым, холодным ветром, дувшим с черной отвесной стены над нами. Напрягая зрение, я вглядывался в зябкую туманную мглу, и воображение рисовало мне ущелье в горах и людей — племя варваров, крадущихся во мраке. Я бы нисколько не удивился, раздайся в тот момент дробь барабанов и леденящий кровь боевой клич. От века гибельное место — еще одна ловушка. Мне ясно представлялось, как это было столетия тому назад: лучи утреннего солнца прогоняли гнилостный туман, и тогда открывались нагие тела убитых, рослые и стройные, искалеченные копьем, топором, колесом. Как ни ужасна была привидевшаяся мне картина, все же она была куда невинней, нежели вид развороченного снарядом окопа и лохмотьев человеческой плоти, разбросанных вокруг, как корм для кур. Ни за что не вспомнить, как, посредством каких сверхъестественных сил оказались мы на рю Фобур-Монмартр, но лишь только паром отчалил и мы обосновались за столиком в салоне перед парой невинных стаканов с узо, Кацимбалис, взяв меня за руку, повел от кафе к кафе по оживленной улице, что врезалась мне в память, может, сильней любой другой улицы в Париже. Раз уж речь зашла о расставании с незнакомым городом или о прощании с друзьями, скажу: по крайней мере раз пять или шесть случалось, что эта улица, не самая, конечно, выдающаяся улица в мире, становилась воплощением разлуки. Есть, несомненно, что-то зловещее и гипнотическое в рю Фобур-Монмартр. Когда я шел по ней первый раз, вечером, я буквально цепенел от страха. В самом воздухе этой улицы было что-то, говорившее: будь настороже. Это отнюдь не самая худшая улица в Париже, поймите меня правильно, но есть в ней нечто злокачественное, нечистое, угрожающее, насыщающее ее атмосферу, словно ядовитый газ, который разъедает даже самое невинное лицо, пока оно не начинает напоминать покрытую язвами физиономию обреченного и вечного неудачника. Это улица, на которую возвращаешься вновь и вновь. Ее познаешь постепенно, метр за метром, как траншею, которую берешь с боем столько раз, что уже не понимаешь, что это — дурной сон или мономания.
   Через несколько часов мы должны быть в Навплионе, откуда рукой подать до Аргоса, Тиринфа, Микен, Эпидавра, а пока на палубе парома разговариваем о темных норах, грязных проулках, траченых проститутках, карликах, жиголо и клошарах улицы Фобур-Монмартр. Я пытаюсь мысленно представить себе моего друга Кацимбалиса сидящим в полночь в одном бистро напротив театра. Последний раз я стоял там у стойки, и мой приятель Эдгар пытался увлечь меня Рудольфом Штайнером, вполне, должен сказать, безуспешно, поскольку именно в тот момент, когда он собрался толковать о тождестве души и сущностном различии между коровой и минералом с точки зрения оккультизма, между нами протиснулась хористочка из театра напротив, в данное время бывшая не у дел, и заставила наши мысли обратиться к вещам менее невразумительным. Мы заняли столик в углу у входа, где к нам присоединился карлик, владелец нескольких борделей, который, похоже, получал безбожное удовольствие, к месту и не к месту вставляя: «Malment»[22]. Кацимбалис разматывал одну из тех своих историй, которые начинались, как пустячный эпизод, а заканчивались, как незавершенный роман — незавершенный потому, что ему не хватало запала, или места, или времени, или потому, что его одолевала сонливость и он решал пойти вздремнуть. Эта история, которую, как и другие его истории, я, не обладая терпением и мастерством Томаса Манна, не в силах пересказать, несколько дней преследовала меня. Не то чтобы она была такой необыкновенной, просто, глядя на простиравшееся перед нами море, он чувствовал потребность вольно разливаться в восхитительнейших отступлениях, внимательно и подробно останавливаться на самых банальных деталях. Я всегда сознавал, что искусство устного рассказа состоит в умении настолько возбудить воображение слушателя, чтобы он целиком погрузился в собственные фантазии задолго до конца истории. Лучшие истории, какие я слышал, были ни о чем, лучшие книги — фабулу которых я никогда не запоминал, самые интересные личности — те, с которыми никогда не встречался. Хотя происходило это со мной постоянно, я не уставал изумляться, как все-таки так случается, что с определенными личностями, которых я знал, мы, едва успев поздороваться, пускались в бесконечное странствие, сравнимое по ощущенью и траектории только с глубокой недолгой грезой, в которой бывалый мечтатель помещается, как кость в углубление сустава. Случалось, что после одного из таких сверхчувственных сеансов я, стараясь нащупать прерванную нить рассказа, возвращался назад, к какой-нибудь пустяковой детали — но между тою осыпанной блестками точкой отплытия в фантазию и берегом всегда оказывалось непреодолимое пространство пустоты, своего рода ничейная земля, которая благодаря чарам художника была усеяна воронками разрывов и опутана колючей проволокой.
   Что до Кацимбалиса, то он обладал качеством, которое, как я, будучи писателем чувствовал, крайне важно для искусства устного рассказа, — полным пренебрежением последовательностью событий во времени. Он никогда не начинал так, как начинает профессионал; кружил вокруг да около, прощупывал, так сказать, противника. История обычно начиналась, когда он подходил к сути, когда, принимаясь за дело всерьез, он прежде, выражаясь фигурально, отскакивал в угол ринга — говорил, теребя кончик носа: «Вы, наверно, замечали...» или «Вам, наверно, случалось...» и, не дожидаясь, что ему ответят, бросался — глаза его при этом озарялись волной внутреннего света — в глубокий колодец, что питал все его истории, и, цепляясь за скользкие стенки повествования руками и ногами, медленно выбирался на поверхность, пыхтя и отдуваясь, отряхиваясь, как собака, от водорослей, и ила, и звездной пыли. Бывало, так вот ныряя, он с такой силой ударялся о дно, что немел на какое-то время: можно было заглянуть ему в зрачки и увидеть его, лежащего там, в глубине, беспомощного, как морская звезда, распластавшего огромное тело, лицом вверх и считающего звезды, считающего и называющего их в полном остолбенении, словно считывая совершенно немыслимую канву, по которой вышьет узор своей истории, что слетит с его губ, когда к нему вернется дыхание.
 
* * *
 
   А тем временем огромная морская звезда крепко спала до самого Навплиона. Он растянулся на скамье, предоставив мне кружить над парком Монсо, где он посадил меня в такси. Было холодно. Я поднялся наверх и принялся расхаживать по палубе, то шепча, то громко смеясь, размахивая, как он, руками, передразнивая его ужимки в предвкушении того, как по возвращении в Афины буду пересказывать самые сочные куски его истории моему другу Дарреллу или Сефериадису. Несколько раз я проскальзывал обратно в салон, чтобы посмотреть, как он спит, глядел на его приоткрытый крохотный рот, неслышно и жадно втягивающий воздух, как у задыхающейся рыбы. А один раз подошел к нему вплотную и, склонясь, вперил фотографический глаз в молчащую полость. Голос — что за поразительная это вещь! С помощью какого чуда кипящая магма земли превратилась в то, что мы зовем речью? Если из глины может образоваться такой абстрактный посредник между людьми, как слово, тогда что способно помешать нам по собственному хотению покидать тело и селиться на иных планетах, а то и в пространстве между планетами? Что может воспрепятствовать нам переустроить жизнь на любом уровне: атомном, молекулярном, телесном, звездном, божественном? Почему мы должны останавливаться перед словами, или перед планетами, или божественностью? Кто или что обладает достаточной властью, чтобы лишить нас того волшебного фермента, который мы несем в себе, словно семечко, и которое, после того как мы объяли душой всю Вселенную, осталось всего-навсего семечком — поскольку сказать «Вселенная» так же легко, как сказать «семечко», а нам предстоит сказать нечто более великое, чего не выразить словами, беспредельное и непостигаемое, чего язык вместить не в силах, к каким бы он ни прибегал ухищреньям. Ты, лежащий там, молчаливо вопрошал я, где схоронился тот голос? В какую щель средь непроглядного мрака ты со своими ганглиозными щупальцами заползаешь? Кто ты, во что превратился в наркотическом безмолвии? Рыба ли ты? Губчатая ли водоросль? Ты ль это? Если разбить тебе сейчас череп, исчезнет ли все — музыка, наркотические химеры, глиссандо, спотыкающиеся вступления, приапическое фырканье, закон отвлекающих отступлений, Демосфенова галька, ставни, которые ты опускаешь над откровенными преступленьями? Если проткну тебе голову шилом, вот тут, у виска, отворю ли не только кровь, но и тайную дверь?
   Через несколько минут мы прибудем в Навплион. Через несколько минут он вздрогнет, проснется и скажет: «Ох, видать, я задремал». Он всегда испуганно дергается, просыпаясь, словно его застали на месте преступления. Ему стыдно, когда он не может побороть дремоты. К полуночи он еще только по-настоящему просыпается. В полночь рыщет по незнакомым кварталам, ища, с кем бы поговорить. Люди валятся с ног от усталости — он вдыхает в них силы и превращает во внимательных слушателей. Закончив, он отключает мотор и удаляется, тщательно спрятав голосовой аппарат где-то у диафрагмы. Потом он усядется в темноте за столик, подкрепится хлебом и оливками, яйцами вкрутую, селедкой и сыром и, запивая все это вином одиночества, будет разговаривать сам с собой, расскажет историю самому себе, поглаживая грудь, напомнит себе, чтобы вспомнил — вспомнил эту историю в другой раз; он даже споет во тьме себе песенку, или, если будет такое настроение, поднимется и немного покружится этаким косолапым увальнем, или помочится, не расстегивая ширинки, а что, ведь он один, он счастлив, он грустен, он сам по себе, сам с собой наконец, и разве есть тут кто еще, и так далее, — видите вы его? Я вижу очень ясно. Сейчас в Афинах тепло, и он провел прекрасную ночь с близкими своими друзьями. Последний, с кем он распрощался, уже сидит дома и описывает все в дневнике, существуя лишь в этом аурикулярном довеске, этом аппендиксе жизни в чреве кита. Кит откидывается назад, опирается спиной о стену под увитой виноградом решеткой близ ниши, где провел последние часы своей жизни Сократ. Кит вновь чувствует голод и жажду и старается дать это понять человеку в соломенной шляпе 1905 года, которую тот бережно привез из Америки вместе с тонкими льняными простынями, креслами-качалками, плевательницами и граммофоном с трубой. Граммофон стоит на кресле посреди мостовой, и мгновенье спустя жестяной голос заведет ядовитую песенку времен турецкой оккупации...
   Через несколько минут мы будем в Навплионе. Кит наэлектризован, и, наверное, его память, освеженная коротким сном, работает с дьявольской аккуратностью, сшивая лоскуты подробностей, которые раньше ему было лень продумать. Пассажиров просят покинуть каюты, и толпа подхватывает нас и несет, как пробки, на переднюю палубу. Первыми у поручней стоят два арестанта в сопровождении жандармов с винтовками. Руки их скованы общими кандалами. Мне приходит в голову, что Кацимбалис и я тоже прикованы друг к другу, он рассказчик, я слушатель, и до скончания мира будем неразлучны, не как узники, но как люди, связанные добровольными узами.
   Ночью Навплион печален и пустынен. Этот город лишился своего замка, подобно Арлю или Авиньону. Больше того, Навплион многим напоминает провинциальный французский город, особенно ночью. Тут есть военный гарнизон, крепость, дворец, кафедральный собор — и несколько безумных памятников. Есть и мечеть, превращенная в кинотеатр. Днем Навплион заполоняют красноленточники — адвокаты и судьи, и отчаяние и безысходность тянутся шлейфом за этими насосавшимися крови паразитами. Крепость и тюрьма господствуют над городом. Воитель, тюремщик и священник — вечная троица, которая символизирует наш страх жизни. Мне не нравится Навплион. Не нравятся провинциальные города. Не нравятся тюрьмы, церкви, крепости, дворцы, библиотеки, музеи или официальные памятники мертвецам.
   Отель слегка смахивал на сумасшедший дом. В холле висели эстампы, изображавшие знаменитые греческие руины и индейцев Амазонки и Ориноко. Стены в обеденном зале облеплены отзывами американских и английских туристов, полными неумеренных восторгов по поводу удобств, предоставляемых отелем. Самые идиотские отзывы подписаны профессорами наших прославленных университетов. В номере Кацимбалиса стояло две кровати, в моем — три. И могильная тишина во всем отеле, потому что мы были единственными постояльцами.
   Мы встали рано и наняли такси до Эпидавра. День начинался в великой тишине. Я впервые увидел Пелопоннес по-настоящему. И не просто увидел, передо мной развернулась перспектива, уходящая вдаль, к покойно лежащему миру, какой человек когда-нибудь унаследует, перестав развлекать себя убийствами и воровством. Я спрашивал себя: как случилось, что ни один художник не донес до нас волшебного очарования этого идиллического пейзажа? Может, он слишком скучен, ибо лишен драматизма, слишком идилличен? Может, свет слишком бесплотен, чтобы передать его кистью? Тогда скажу я, и, возможно, мои слова расхолодят чрезмерно восторженного художника: здесь и намека нет на уродство ни в линии, ни в цвете, ни в форме, ни в характере или чувстве. Это полное совершенство, как музыка Моцарта. Больше того, я рискую сказать, что здесь больше Моцарта, чем где-либо еще в мире. Путь в Эпидавр — это как путь к сотворению. Перестаешь искать. Замираешь, онемев от тишины таинственных начал. А если способен говорить, говоришь певуче. Здесь нечего хватать, не к чему прицениваться, нечего скупать: здесь происходит только крушение стен, в которых дух был замурован. Пейзаж не пятится назад, он занимает открытые пространства сердца; он втискивается в тебя, накапливается, вытесняет все остальное. Ты уже не движешься где-то — назови это Природой, если хочешь, — но участвуешь в преследовании, преследовании отступающего воинства алчности, злобы, зависти, себялюбия, враждебности, нетерпимости, гордыни, высокомерия, коварства, двуличия и иже с ними.
   Это утро первого дня великого мира, мира в душе, который наступает при явке с повинной. Я никогда не понимал смысла мира, пока не оказался в Эпидавре. Подобно всем другим, я пользовался этим словом всю жизнь, не ведая, что пользуюсь подделкой. Мир противоположен войне не в большей мере, чем смерть противоположна жизни. Эта абсолютно ложная двусмысленность создана нищетой языка, которая происходит от нищеты человеческого воображения или нищеты духа. Я, разумеется, говорю о мире, понятие которого доступно не всякому. Нет иного мира. Мир, который имеют в виду большинство из нас, — это всего-навсего приостановка враждебных действий, перемирие, пауза, затишье, передышка, это отрицающий мир. Мир же души утверждающ, он непобедим, он не ставит условий, не требует защиты. Он просто существует. Если это победа, то победа особая, потому что основана на сдаче оружия, добровольной, конечно же, сдаче. Для меня нет ничего таинственней природы тех оказывающих благотворное воздействие средств, которые были созданы в этом терапевтическом центре древнего мира. Здесь исцелялся сам целитель — первая и самая важная ступень в развитии искусства, имеющего отношение не к медицине, а к религии. Во-вторых, больной исцелялся прежде, чем получал лечение. Великие врачи всегда говорили о Природе как величайшем лекаре. Это лишь частично так. Одна Природа ничего не может сделать. Природа способна излечить только тогда, когда человек осознает свое место в мире, которое не в Природе, как у животного, но в царстве людей, кое есть звено, связующее природное и божественное.
   Для недочеловеческих особей нашего темного века науки ритуал и исповедание искусства целительства, как оно практиковалось в Эпидавре, полный вздор. В нашем мире слепой ведет слепого и больной идет за помощью к больному. Мы трудимся во имя непрерывного прогресса, но это прогресс, который ведет на операционный стол, в богадельню, в сумасшедший дом, в окопы. У нас нет целителей — только мясники, чьи познания в анатомии дают им право на диплом, который в свою очередь дает право вырезать или ампутировать болезнь, чтобы мы, увечные, могли влачить свои дни до той поры, когда нас не признают годными для бойни. Мы объявляем об открытии одного лекарства или другого, но не упоминаем о новых болезнях, которые они вызывают. Медицина, возведенная в культ, во многом действует так же, как военное министерство: победы, о которых они широко вещают, — это успокоительная пилюля, которую они скармливают публике, дабы не говорить о смерти и подлинной катастрофе. Медикусы, как и военные власти, беспомощны; их сражение обречено с самого начала. Чего хочет человек, так это мира, чтобы он мог жить. Поражение, нанесенное соседу, не приносит мира, как лекарство не приносит исцеления больному раком. Человек не может жить одними победами над врагом, как не может стать здоровым, постоянно употребляя лекарства. Радость жизни приходит с миром, который ни статичен, ни динамичен. Ни один человек не может, в сущности, сказать, что знает, что такое радость, пока не поживет мирной жизнью. А без радости нет жизни, даже если у тебя дюжина автомобилей, полдюжины дворецких, замок, собственная часовня и бомбонепробиваемый склеп. Наши болезни — это наши пристрастия, будь то обычаи, идеологии, идеи, принципы, собственность, фобии, боги, культы, религии, да что угодно. Хорошая заработная плата может быть таким же несчастьем, как маленькая. Праздность может стать такой же причиной неизлечимого недуга, как работа. Любая наша приверженность, будь это даже надежда или вера, может стать болезнью, которая сводит нас в могилу. Капитуляция должна быть абсолютной: оставить хотя бы крупицу привязанности — значит лелеять микроба, который пожрет тебя. Что до приверженности к Богу, то Бог давно оставил нас, дабы мы могли познать радость собственных усилий в попытке приблизиться к божественному. Все это нытье, продолжающееся во тьме, эта настойчивая, жалобная мольба о мире, что зазвучит тем громче, чем невыносимей станут боль и страдания, куда они обращены? Где найти мир? Мир! или люди воображают, что это нечто такое, что можно скупить, как рожь или пшеницу, и стать монополистом? Нечто, на что можно наброситься и рвать на куски, отгоняя других, подобно волкам, рвущим добычу? Мне приходилось слышать, как люди говорили о мире, и их лица темнели от ярости и ненависти или выражали презрение и пренебрежение, высокомерие и надменность. Есть люди, желающие сражаться, чтобы принести мир, — это самые заблудшие души. Мир не настанет до тех пор, пока убийство не будет искоренено в сердце и в сознании. Убийство — вершина необъятной пирамиды, основание которой — человеческое «я». Пирамида должна будет пасть. От всего, за что человек сражается, должно будет отказаться, прежде чем он сможет начать жить как человек. До сих пор он был больным зверем, и даже его божественность смердит. Он хозяин множества миров, но в собственном мире он раб. Миром правит сердце, не мозг. Во все царства наши завоеватели несут только смерть. Мы отвернулись от единственного царства, где существует свобода. В Эпидавре, в тишине, в великом мире, сошедшем на меня, я слышал, как бьется сердце земли. Я знаю лекарство: уступить, отказаться, сложить оружие, чтобы наши крохотные сердца могли биться в унисон с огромным сердцем мира.
   Думается, что бесчисленные орды из всех уголков Древнего мира, протоптавшие длинную дорогу в Эпидавр, излечивались до того, как доходили сюда. Сидя в глухом безмолвии амфитеатра, я думал о нескончаемой процессии паломников, с которой и я наконец прибыл в этот исцеляющий центр душевного мира. Никто, кроме меня, не смог бы выбрать более извилистой кружной дороги. Я более тридцати лет блуждал, как в лабиринте. Каких только радостей, какого только отчаяния я не испытал, но так и не постиг смысла мира. По пути я победил одного за другим всех своих врагов, но самого большого врага даже не узнал — себя. Войдя в тихую чашу, омываемую мраморным светом, я приблизился к тому месту в неподвижном центре, где тишайший шепот взлетал, как радостная птица, и растворялся за плечом низкого холма, как свет ясного дня, отступающий перед бархатной тьмой ночи. Бальбоа, стоя на вершине Дарьена, не испытывал такого восторга, как я в этот миг. Больше нечего было завоевывать: океаном предо мною простирался покой души. Быть свободным, как я тогда, — значит понять, что все завоевания бесполезны, даже завоевание собственного «я», кое есть последнее проявление самовлюбленности. Испытать радость — значит выносить свое эго, как вынашивают дитя, и триумфально родить его. Ощущение мира на душе всеобъемлюще: складываешь оружие — и в следующее же мгновение даже память об этом стирается. Мир — средоточие всего, и, когда его обретаешь, голос возносит хвалу и благодарение. Затем голос разносится вширь и вдаль, до крайних пределов Вселенной. Затем он исцеляет, ибо несет свет и тепло сострадания.
   Географический Эпидавр — просто символ: подлинный Эпидавр находится в сердце, в сердце каждого человека, надо только остановиться и вглядеться в себя. Каждое открытие непостижимо оттого, что обнаруживает то, что находится так неожиданно близко и так давно и так хорошо знакомо. Умному человеку нет нужды в странствиях; это глупец гоняется за несбыточной мечтой. Но обоим предопределено сойтись и объединиться. Они сходятся здесь, в сердце земли, которое есть начало и конец пути. Их сближает осознание и объединяет трансцендентность их ролей.
   Человеческий мир молод и одновременно стар: подобно отдельной личности, он преодолевает смерть и века посредством бесконечных рождений. На каждом этапе существует возможность обретения душевного мира. Он находится в каждой точке линии. Это континуум, причем такой, истинное положение которого недоказуемо при помощи проведения границы, точно так же, как невозможно доказать истинность линии соединением точек. Для того чтобы прочертить линию, требуются вся жизнь, вся воля, все воображение. По поводу того, что составляет линию — такая вот метафизическая задачка, — можно строить предположения целую вечность. Но даже идиот способен провести ее, и в этом он равен профессору, для которого природа линии — непостижимая тайна.
   Великое равнозначно малому; для робкого совершить небольшое путешествие так же трудно, как для сильного — далекое. Путешествия совершаются в душе, и, как известно, самые опасные путешествия человек совершает, не покидая дома. Но смысл путешествия может сойти на нет и умереть. Есть искатели приключений, которые проникают в отдаленнейшие уголки земли, живым трупом влачась к бесполезной цели. Земля кишит обожающими риск личностями, которые населяют ее смертью: это те, которые, будучи помешаны на завоевании, несут свое соперничество и борьбу в небесные сферы. Именно этот мерзкий спектакль театра теней, что разыгрывают вурдалак и призрак, придает жизни оттенок иллюзорности. Смятение и паника, которые охватывают душу путника, — это отзвук хаоса, создаваемого заблудшим и проклятым.