Несколько дней спустя мы встретились, чтобы вместе пообедать — он, его жена Аспазия и чета Дарреллов. Потом предстояла встреча с его друзьями. Он сверкал и пенился, как шампанское. Он всегда был таким, даже когда неважно себя чувствовал и жаловался на головную боль, или головокружение, или сто и одну хворь, которые не отпускали его. Он отведет нас в taverna в Пирее, сказал он, потому что хочет, чтобы мы попробовали настоящую греческую кухню. В старые добрые времена это было одно из его любимых местечек. «Я совершил огромную ошибку, женившись, — продолжал он; жена слушала его и снисходительно улыбалась. — Я не создан для семейной жизни, она действует на меня губительно. У меня пропал сон, я уже не могу ни курить, ни пить... Конченый я человек». Он всегда говорил о себе как о ком-то, кому уж подписан приговор: эту тему он исподволь вплетал в свой монолог с тем, чтобы приблизиться к любому предмету, о котором говорил. Случившееся только вчера принадлежало у него тому же безвозвратно ушедшему ностальгическому прошлому. Бывало, когда он говорил в такой манере, он казался мне похожим на огромную черепаху, выползшую из своего панциря, существо, которое отчаянно старается втиснуться обратно в защитную оболочку, из которой выросло. Старания его были всегда намеренно гротескными и нелепыми. Он смеялся над собой — смеялся трагическим смехом клоуна. Мы все смеялись, и его жена тоже. Сколь бы печальной, ужасной или трогательной ни была рассказываемая им история, он непременно заставлял нас смеяться. Он видел юмористическую сторону во всем, так по-настоящему и испытывается трагическое сознание.
Еда... у него была подлинная страсть к хорошей еде. С детства он любил хорошо поесть и, думаю, будет получать удовольствие от еды до самой своей смерти. Его отец был большим гурманом и знатоком по этой части, и Кацимбалис, хотя, может, его вкус не был столь тонким и совершенным, как у его отца, унаследовал семейную традицию. Плотоядно заглотнув кусок, он бил себя в грудь, как горилла, прежде чем сопроводить его чуть ли не бочкой рецины. В свое время он пил много: он говорил, что вино полезно — полезно для почек, для печени, для легких, для кишечника и для мозгов, полезно для всего. Что бы он ни потреблял внутрь, все шло на пользу, будь то отрава или амброзия. Он не верил ни в умеренность, ни в здравый смысл, ни во что другое, что ограничивает или налагает запреты. Он верил, что нельзя себе ни в чем отказывать, — расплачиваться будем потом. Теперь он многого не мог — война его малость покалечила. Но пусть у него плохо работала рука, не гнулось колено, было повреждено зрение, расстроена печень, ломал ревматизм и мучили артрит, мигрень, приступы головокружения и бог знает что еще, но то, что осталось от катастрофы, было живым и роскошным, как дымящаяся навозная куча. Он способен был гальванизировать мертвеца своим разговором. Говоря о каком-то предмете, он как бы пожирал его: описывая какую-нибудь местность, он жевал ее, как козел — ковер. Если речь заходила о человеке, он съедал его живьем, от головы до пальцев ног. Если о событии — обгладывал каждую деталь, как полчища белых муравьев, напавших на лес, обгладывают все деревья до единого. Когда он говорил, он был одновременно повсюду. Атаковал сверху и снизу, спереди, сзади и с флангов. Если не удавалось разгрызть какую-то тему с ходу, он на время откладывал ее в сторону и шел дальше, а потом возвращался и постепенно приканчивал ее. Или подбрасывал ее в воздух, точно фокусник — стеклянный шарик, и, когда вам уже казалось, что он забыл о ней, что та упала и разбилась, он проворно протягивал руку назад и ловил ее в ладонь, даже не обернувшись. Он предлагал не просто разговор, но язык — язык пищи и зверя. Его речь перекликалась с окружающим пейзажем, как речь трагического героя потерянного мира. Пейзаж Аттики как нельзя лучше отвечал его цели: в нем есть необходимые ингредиенты для драматического монолога. Достаточно увидеть развалины древних театров на склонах холмов, чтобы понять важность такого обрамления. Даже если б язык завел его в Париж, на рю Фобур-Монмартр например, он принес бы с собой особые остроту и аромат своих аттических ингредиентов: тимьяна, шалфея, известняка, асфоделей, красной глины, синих крыш, резных акантов, фиалкового света, горячих скал, сухих ветров, пыли, рецины, артрита и электрического потрескивания, словно над низкими холмами рассыпается фейерверк — дракон с перебитым хребтом. Он был странно двулик, даже когда говорил. Его змеиный язык разил как молния, пальцы нервно шевелились, словно блуждая по клавишам воображаемого спинета, кулаки угрожающе взлетали, никого, впрочем, не задевая, а лишь опускались на стол с грохотом морского вала, бьющего в берег, но стоило неожиданно вглядеться в него, и начинало казаться, что он неподвижен, что только круглый соколиный глаз смотрит настороженно, что он — птица, которую загипнотизировали или которая сама гипнотизирует, сидя на запястье незримого гиганта, гиганта вроде земли. Весь этот шквал и шум, весь этот калейдоскоп жонглерских жестов были всего-навсего отвлекающим маневром, призванным усыпить ваше внимание и скрыть тот факт, что он сам был узником, — такое впечатление создавалось у меня, когда я изучал его и когда мне на мгновение удавалось освободиться от его чар и внимательно понаблюдать за ним. Но чтобы освободиться от его чар, нужно было обладать силой и магией, почти что равным тем, которыми обладал он; и если кто-то пытался разрушить власть иллюзии, то всегда чувствовал себя дураком и импотентом. Магию нельзя уничтожить, самое большее, что мы можем сделать, — это отрезать себя от нее, ампутировать антенну, связующую нас с силами, постичь которые мы не в состоянии. Много раз, когда Кацимбалис говорил с кем-нибудь, я видел по выражению на лице слушателя, что между ними установилась связь, как по невидимым проводам, и по ним передается нечто, что лежит за пределами языка, за пределами личности, нечто магическое, что мы распознаем во сне и отчего напряжение покидает лицо спящего и оно словно расцветает. Размышляя об этой его способности, я часто возвращался к его постоянным упоминаниям о несравненном меде, который пчелы собирали на склонах его любимого Гиметтоса[13]. Он снова и снова пытался объяснить, в чем неповторимость этого меда с Гиметтоса. Никто не мог найти этому удовлетворительное объяснение. Никто не может объяснить то, что неповторимо. Это можно описать, перед этим можно преклоняться, этим можно восхищаться. Что я и делаю, рассказывая о том, как говорил Кацимбалис.
Позже, когда я возвратился на Корфу и в полной мере вкусил одиночество, я еще больше оценил монологи Кацимбалиса. Жарясь голышом на солнце на краю скалы над морем, часто я закрывал глаза и пытался воскресить в памяти его манеру говорить. Именно тогда я понял, что его речь порождала отзвук, что эхо достигало ушей слушателя порядочное время спустя. Я стал сравнивать его речь с речью французов, которая так долго окружала меня. Последняя больше походила на игру света на алебастровой вазе, нечто отраженное, подвижное, танцующее, текучее, мимолетное, тогда как язык Кацимбалиса был матовый, туманный, полный отзвуков, смысл которых становился ясным только время спустя, когда долетало эхо, отраженное от мыслей, людей и вещей, находящихся в удаленных уголках земли. Француз окружает свою речь стеной, как он окружает сад: он ограничивает себя во всем, только чтобы чувствовать себя как дома. В глубине души он не испытывает доверия к своему коллеге; его скепсис вызван неверием во врожденную доброту людей. Он стал реалистом, потому что быть реалистом безопасно и практично. Зато грек — это искатель приключений: он беспечен и открыт и легко заводит дружбу. Стены, которые вы видите в Греции, когда они не возведены турками или венецианцами, принадлежат к эпохе циклопов. По собственному опыту знаю, что нет более прямого, доступного и приятного в общении человека, нежели грек. Он становится вам другом с первого мгновения знакомства, с самого начала испытывая к вам симпатию. Дружба с французом — это долгий и трудный процесс: на то, чтобы с ним сдружиться, может уйти целая жизнь. Водить с вами знакомство, когда минимум риска и никаких последствий, — тут он хорош. В самом слове ami почти и следа нет той теплоты, какой наполнено английское friend. C'est mon ami нельзя перевести фразой «Это мой друг». Этой фразе нет аналога на французском. И это — брешь, которую ничем не заполнить, как и в случае со словом «дом». Такие вещи влияют на разговор. Можно прекрасно общаться, но трудно разговаривать по душам. Франция, как часто говорят, — это сад, и если любишь ее, как я ее люблю, то она может быть очень красивым садом. Что касается меня, то она благотворно и умиротворяюще подействовала на мой дух; там я исцелился от многих потрясений и ран, полученных у себя на родине. Но наступает день, когда снова чувствуешь себя здоровым и сильным, и тогда эта атмосфера перестает вдохновлять. Ты жаждешь вырваться на волю, испытать свои силы. И тогда французский дух кажется тебе ущербным. Жаждешь завести друзей, обрести врагов, увидеть, что находится за пределами стен и возделанных лоскутков земли. Жаждешь перестать думать категориями страхования жизни, пособий по болезни, пенсии по старости и прочая.
После обильной трапезы в пирейской taverna мы все, порядком хмельные, вернулись на большую площадь в Афинах. Было уже слегка заполночь, а народу на площади не уменьшалось. Кацимбалис каким-то шестым чувством вычислил столик, за которым сидели его друзья. Душевные его друзья — Сефериадис и Антониу, капитан славной посудины под названием «Акрополь». Он познакомил нас, и вскоре Сефериадис и капитан Антониу начали забрасывать меня вопросами об Америке и американских писателях. Подобно большинству образованных европейцев, они знали американскую литературу так, как я никогда не буду ее знать. Антониу несколько раз плавал в Америку, ходил по улицам Нью-Йорка, Бостона, Нового Орлеана, Сан-Франциско и других портовых городов. Я представил себе, как он бродит, ошеломленный, по улицам наших огромных городов, и упомянул имя Шервуда Андерсона, который, по моему мнению, был единственным из современных американских писателей, кто увидел улицы наших американских городов глазами истинного поэта. Поскольку они едва слышали о нем и поскольку разговор уже сворачивал на хоженую тропу, а именно к Эдгару Аллану По, слышать о котором мне было невмоготу, мне пришла вдруг в голову идея продать им Шервуда Андерсона. Для разнообразия я сам начал монолог — о писателях, которые ходили по американским улицам и оставались безвестными, пока им не приходила пора умирать. Я настолько увлекся, что буквально почувствовал себя самим Шервудом Андерсоном. Он бы, наверно, изумился, если бы услышал о тех подвигах, которые я ему приписывал. Я всегда испытывал особую слабость к автору «Многих свадеб». В самые мои тяжелые дни в Америке именно его рассказы приносили мне утешение. Только недавно я впервые лично познакомился с ним и не нашел никакого расхождения между ним как человеком и писателем. Это был рассказчик от Бога, человек, способный заставить торжествовать даже яйцо[14].
Итак, я продолжал взахлеб рассказывать о Шервуде Андерсоне, обращаясь главным образом к капитану Антониу. Помню, какой взгляд он бросил на меня, когда я закончил, взгляд, в котором читалось: «Сдаюсь. Беру все, заверните». С тех пор я много раз перечитывал Шервуда Андерсона глазами Антониу. Он постоянно плавает от одного острова к другому и пишет стихи, бродя ночью по незнакомому городу. Несколько месяцев спустя я как-то встретился с ним на несколько минут в странном порту Ираклион на Крите. Он продолжал думать о Шервуде Андерсоне, хотя говорил со мною о грузах, которые перевозил, о сводках погоды и запасах пресной воды. Как-то раз в море я заметил, как он, зайдя к себе в каюту, достал с полки небольшую книжицу и с головой погрузился в таинственную ночь заштатного безымянного городка в Огайо. Ночами я всегда завидовал ему, завидовал его покою и одиночеству в море. Я завидовал его остановкам у островов и одиноким прогулкам по молчаливым деревушкам, названия которых ничего нам не говорили. Моим первым желанием в детстве было стать лоцманом. Я представлял, как буду стоять один в маленькой рубке на палубе и направлять корабль в узкий проход между опасными рифами. Идти навстречу штормам, сражаться с ними — это было так заманчиво, так восхитительно. Лицо Антониу носило на себе печать подобных сражений. Такая же печать лежала и на сочинениях Шервуда Андерсона. Мне нравятся люди со штормовым темпераментом...
Мы расстались под утро. Я вернулся в гостиницу, распахнул балконную дверь и долго стоял, глядя на опустевшую площадь. Я приобрел еще двоих настоящих друзей и был счастлив этим. Я думал обо всех друзьях, которых приобрел за недолгое время пребывания в Греции. О Спиро, и таксисте, и Карименаиосе, жандарме. А еще был Макс, беженец, по-княжески расположившийся в отеле «Король Георг»; у него, казалось, не было других забот, как делать друзей счастливыми с помощью драхм, которые он не мог вывезти из страны. Еще был владелец гостиницы, в которой я жил; в отличие от французов, хозяев отелей, он время от времени спрашивал меня, не нуждаюсь ли я в деньгах. Если я говорил ему, что собираюсь ненадолго куда-то уехать, он просил: «Обязательно дай телеграмму, если понадобятся деньги». То же самое Спиро. Когда мы прощались в порту в ночь всеобщей паники, его последние слова были: «Мистер Генри, если вернетесь на Корфу, я хочу, чтобы вы остановились у меня. Не нужно никаких денег — просто приезжайте и живите, сколько захочется». Куда бы я ни поехал в Греции, повсюду я слышал одно и то же. Даже в префектуре, пока мне оформляли все бумаги, жандарм послал за кофе и сигаретами, чтобы мне комфортнее было дожидаться. Нравилось мне и то, как они побирались. Они этого не стыдились. Они просто останавливали вас и просили деньги или сигареты так, словно имели на это право. Это хороший знак, когда люди вот так просят подаяния: значит, они сами умеют давать. Француз, к примеру, не умеет ни дать, ни попросить о помощи — и в том и в другом случае он испытывает неловкость. Для него великая добродетель — не досаждать вам. Грек не окружает себя стеной: он и дает от души, и берет не чинясь.
Англичане, живущие в Греции — виноват, но тем не менее, — придерживаются весьма нелестного мнения о греческом характере. Англичанам недостает воли, воображения, жизнерадостности. Они, по-видимому, считают, что греки должны быть вечно им благодарны. Англичанин в Греции — это насмешка и оскорбление для глаз: он не стоит и грязи между пальцами ног греческого бедняка. На протяжении веков у греков были самые страшные враги, каких только может иметь народ, — турки. После веков рабства они освободились от ярма и, не вмешайся Вышние силы, раздавили бы турок, уничтожили бы их. Сегодня два этих народа, смешавшись на протяжении нескольких поколений, что в высшей степени необычно, стали друзьями. Они уважают друг друга. И тем не менее англичане, которые исчезли бы с лица земли, окажись на месте греков, претендуют на то, чтобы смотреть на них свысока.
В каком бы уголке Греции ты ни оказался, повсюду тебя окружает атмосфера героических деяний. Я говорю о современной Греции. И женщины, когда оглядываешься на историю этой маленькой страны, вели себя столь же героически, как мужчины. По правде сказать, греческих женщин я уважаю даже больше, чем мужчин. Это женщины, вместе с православными священниками Греции, поддерживали боевой дух нации. Нигде не найти более поразительного примера упорства, мужества, дерзости, отваги. Неудивительно, что Даррелл захотел воевать вместе с греками. Кто не предпочел бы сражаться плечо к плечу с Бубулиной[15], например, чем с толпой болезненных, женоподобных рекрутов из Оксфорда или Кембриджа?
В Греции я не подружился ни с одним англичанином. Мне всегда было неловко перед греками, когда меня видели в компании англичан. Все друзья, которых я приобрел в Греции, — греки, и я горжусь ими и почитаю за честь, что они удостоили меня своей дружбы. Надеюсь, те немногие англичане, которых я знал в Греции, поймут, когда прочтут эти строки, что я думаю об их поведении. Надеюсь, они признают меня врагом таких, как они и им подобные.
Поговорим лучше о чем-нибудь более интересном — Кацимбалисе, например, о том, как мы однажды под вечер поехали к нему в Амаруссион. Еще один изумительный, праздничный день в моей жизни! Нас просили приехать пораньше, чтобы успеть полюбоваться закатом. Стефанидис перевел несколько греческих стихотворений на английский и собирался нам их там прочесть. Когда мы приехали, Кацимбалис еще дремал после обеда. Он был немного смущен тем, что мы застали его в такой момент, поскольку вечно хвастал, что чрезвычайно мало спит. Когда он спустился к нам, вид у него был заспанный и опухший. Он бормотал что-то себе под нос и двигал руками, словно хотел и не мог извлечь звуки из проклятого спинета. Бормотал что-то о слове, которое минуту назад вспомнил сквозь дрему. Он всегда с трудом подыскивал подходящие английские слова и фразы, когда хотел объяснить какой-то замечательный греческий образ, на который только что наткнулся в книге. Как бы то ни было, мы, как я сказал, заявились, когда он крепко спал, и теперь он пошатывался, бормотал и махал руками, будто пытался стряхнуть с себя паутину, но это никак ему не удавалось. Он начал говорить, еще опутанный бахромой дремы, которую не успел окончательно сбросить с себя. Чтобы начать, начинаешь с чего угодно, а поскольку он только что спал, он начал с того, что ему приснилось во сне. Сон был пустяковый, забывшийся в момент, но воспоминание о нем вернуло его к слову, которое назойливо его преследовало, которое, по его утверждению, он искал несколько дней и которое сейчас проступало тем отчетливей, чем больше прояснялось у него в голове по мере того, как он освобождался от паутины. От слова, неважно какого, — к речи, от речи — к меду, а мед полезен для человека, как полезны другие вещи, рецина например, рецина особенно — для легких, для печени, полезна при всякой хвори, особенно если пить в больших количествах, чего делать не стоит, не стоит пить слишком много, но что он делает вопреки запрету врача, особенно если это добрая рецина, такая, какую мы пили прошлой ночью в taverna в Пирее. Молодой барашек тоже был хорош, обратили мы внимание? Он облизнул пальцы, утер губы тыльной стороной ладони, повел носом, словно снова принюхивался к ароматному дымку жаровни. Помолчал немного, оглянулся, будто искал, чем бы промочить горло прежде, чем на полной скорости продолжить монолог. Все молчали. Никто не осмеливался прервать его в тот момент, когда он оседлывал любимого конька. Стихи лежали на столе; в любой миг могли появиться Сефериадис с капитаном. Я чувствовал, что его понемногу охватывает бешенство, что он лихорадочно прикидывает, успеет ли выпустить стаю слов на волю из своей груди до того, как прибудут его друзья. Он трепетал, как рвущаяся из рук птица. Мычал и бормотал, прогревая мотор, покуда решал, куда ехать. И вдруг, даже не ощутив, как совершилось перемещение, мы оказались на открытой веранде, выходившей на низкие холмы, на одном из которых стояла одинокая ветряная мельница, а Кацимбалис — летел, простерши орлиные крылья, в чистом сине-фиалковом свете, мешавшемся с сумерками, над опускающимися и возвышающимися вариантами монотонности, над держащимися особняком кустами и деревьями, над экзотическими фруктами и путешествиями по острову, над тимьяном, и медом, и соком плодов земляничного дерева, от которого не оторваться, над живущими в долинах и в горах, над живущими на Пелопоннесе, над сумасшедшей русской женщиной, которая однажды ночью получила лунный удар и сбросила с себя одежду, в лунном свете плясала она нагая, а ее возлюбленный суетился вокруг нее, застегнутый на все пуговицы. Кацимбалис говорил, а моим глазам впервые открывалось истинное великолепие аттического пейзажа, я с растущим восторгом различал там и тут на голой коричневой земле, среди аномальных и странных наростов, разрозненные, одинокие фигуры мужчин и женщин, прогуливающихся в чистом тающем свете, и мне почему-то почудилось, что они и есть те подлинные греки, ступающие так, как никто не ступает, создавая в своей вальяжной воздушной поступи четкие, как бы покадровые, рисунки движения, рисунки, виденные мною днем на древних вазах в музее. Прогуливаться можно так по-разному, но лучше всех, по моему мнению, это делают греки, потому что их прогулка бесцельна, архаична, глубоко и пронзительно человечна. И эти фигуры, ступающие по бурой выжженной траве среди нелепых, режущих глаз деревьев, вздыбленной густой листвы на синеющих вдалеке горах, походящей на копну начесанных жесткой щеткой волос, странным образом сливались с монологом Кацимбалиса, которому я внимал, чувствуя молчаливое единение с азиатскими праздными гуляками внизу под нами, которых уже мягко поглощали густеющие сумерки... Стоя на высокой веранде в Амаруссионе в тот момент, когда начал тускнеть свет иных миров, я познал древнюю и новую Грецию в рассеянном свете раннего вечера, и такими они запечатлелись в моей памяти. В ту минуту я понял, что нет ни древней, ни новой Греции, а есть только одна — мир, задуманный и сотворенный навечно. Говорящий больше не был человеком естественных размеров и пропорций, а вырос в Колосса, чьи очертания обморочно менялись вместе с монотонным ритмом его наркотической речи. Он говорил и говорил, неторопливо, невозмутимо, неутомимо, неукротимо, — голос, обретший форму, и очертания, и плоть, фигура, переросшая свое человеческое тело, силуэт, эхо которого громыхало в ущельях отдаленных гор.
Дней десять спустя, когда я уже был в Афинах, меня опять неудержимо потянуло на Корфу. Война началась, но, поскольку Италия объявила о намерении оставаться нейтральной, я не видел причины, почему бы не вернуться на остров и не провести там оставшуюся — большую — часть лета. Прибыв на Корфу, я увидел, что призыв продолжался и греков отправляли на границу с Албанией. Всякий раз, как я наведывался в городок или покидал его, приходилось обращаться в полицию за разрешением. Караменаиос все так же следил за пляжем из своей камышовой хижины у самой воды. Никола вскоре предстояло отправляться в горы, открывать школу в деревне. Настал восхитительный период одиночества. Свободного времени было хоть отбавляй. Спиро прислал своего сына Лилиса дать мне несколько уроков греческого. Потом Лилис вернулся в город, и я остался один. Первый раз в жизни я был по-настоящему один. Я наслаждался этим ощущением. Под вечер я останавливался у дома Никола, чтобы немного поболтать и послушать новости о войне. После обеда заглядывал Караменаиос. Мы обходились полусотней наиболее употребительных слов. Но, как я скоро увидел, даже этого нам было более чем достаточно. Есть тысяча способов поговорить с человеком, а если нет желания, то и слова не помогут. Мы с Караменаиосом любили поболтать. И мне было безразлично, о чем мы разговаривали, о войне или о еде. Иногда мы обнаруживали, что слово или фраза, которые мы долго употребляли, он по-английски или я по-гречески, означали совершенно не то, что мы думали. Это ничего не меняло. Мы прекрасно понимали друг друга, даже неся околесицу. За вечер я мог узнать пять новых слов и забыть шесть — восемь, пока спал. Главным было пожатие горячей руки, свет в глазах, виноград, который мы вместе поглощали, стаканы, которые поднимали в знак дружбы. Порой в порыве вдохновения я на смеси английского, греческого, немецкого, французского, чокто, эскимосского, суахили или еще каких-нибудь языков, которые, как мне казалось, смогут выразить то, что я чувствовал, или же с помощью стула, стола, ложки, лампы, хлебного ножа изображал сцену из своей жизни в Нью-Йорке, Париже, Лондоне, Чула-Виста, Кэнерси, Хэкенсеке или где-то еще, или там, где никогда не был, или куда уносился в мечтах, или засыпая на операционном столе. Иногда я чувствовал такой подъем, такую легкость, такую акробатическую ловкость в себе, что вскакивал на стол и пел на неведомом языке или скакал со стола на комод, с комода на лестницу, а то качался, уцепившись за потолочную балку, — короче, вытворял все что угодно, чтобы позабавить его, изумить, заставить покатываться от хохота. В деревне меня считали стариком из-за плеши и бахромы седых волос. Тут еще не видывали старика, который бы чудил вроде меня. «Старик собирается поплавать, — говорили они. — Старик поплыл в лодке». Всегда — «старик». Если поднимался сильный ветер, а я находился на середине бухты, они посылали кого-нибудь позаботиться, чтобы «старик» в целости и сохранности добрался до берега. Если я задумывал прогуляться по холмам, Караменаиос предлагал себя в сопровождающие, чтобы со мной чего не случилось. Если меня прибивало к незнакомому берегу, достаточно было только сказать, что я американец, и тут же дюжина рук тянулась помочь мне. Я выходил из дому рано утром и искал новые бухточки и заливчики, где можно было поплавать. Вокруг обычно не было ни души. Я чувствовал себя Робинзоном Крузо на острове Тобаго. Часами я валялся на солнышке, ничего не делая, без единой мысли в голове. Заставить себя ни о чем не думать — это нужно уметь, к тому же это очень полезно. Весь день молчать, не видеть газет, не слушать радио, не слышать слухов, полностью отдаться лени, полностью отрешиться от мира и не думать о его судьбе — нет лучшего лекарства для человека. Книжные знания вытекают по капле; проблемы тают и испаряются; узы неощутимо рвутся; мысли, когда допускаешь их, скукоживаются до первобытного уровня; тело становится новым и удивительным инструментом; на растения, или камни, или рыбу смотришь иными глазами; задаешься вопросом: чего люди стремятся достичь, прилагая столь бешеные усилия? — и не находишь ответа; знаешь, что идет война, но не имеешь ни малейшего представления, из-за чего или почему людям нравится убивать друг друга; смотришь на страну вроде Албании — она все время вызывающе глядела на меня — и говоришь себе: вчера она была под греками, сегодня — под итальянцами, завтра может оказаться под немцами или японцами, и тебе все равно, какой выбор она сделает. Когда ты в мире с самим собой, не имеет значения, какой флаг развевается над твоей головой, и кто чем владеет, и говоришь ты по-английски или на мононгаэла. Отсутствие газет, отсутствие новостей о том, что люди в разных частях мира делают, чтобы жизнь стала терпимей или, наоборот, еще нетерпимей, — величайшее благо. Если б мы могли просто-напросто уничтожить газеты, это было бы великим достижением, уверен в этом. Газеты порождают ложь, ненависть, алчность, зависть, подозрительность, страх, злобу. Нам не нужна правда в том виде, в каком нам ее преподносят ежедневные газеты. Нам нужны покой, уединение и праздность. Если б все мы были способны объявить забастовку и честно отказаться от желания знать, чем занимается сосед, мы продлили бы себе жизнь. Хорошо бы нам научиться обходиться без телефона, и радио, и газет, без разнообразных машин, без заводов, без фабрик, без шахт, без взрывчатки, без боевых кораблей, без политиков, без законников, без консервированной пищи, без всяческих приспособлений, даже без бритвенных лезвий, или целлофана, или сигарет, или денег. Понимаю, это все пустые мечты. Люди объявляют забастовку только для того, чтобы добиться лучших условий работы, лучшей зарплаты, больших возможностей стать не тем, кто они есть.
Еда... у него была подлинная страсть к хорошей еде. С детства он любил хорошо поесть и, думаю, будет получать удовольствие от еды до самой своей смерти. Его отец был большим гурманом и знатоком по этой части, и Кацимбалис, хотя, может, его вкус не был столь тонким и совершенным, как у его отца, унаследовал семейную традицию. Плотоядно заглотнув кусок, он бил себя в грудь, как горилла, прежде чем сопроводить его чуть ли не бочкой рецины. В свое время он пил много: он говорил, что вино полезно — полезно для почек, для печени, для легких, для кишечника и для мозгов, полезно для всего. Что бы он ни потреблял внутрь, все шло на пользу, будь то отрава или амброзия. Он не верил ни в умеренность, ни в здравый смысл, ни во что другое, что ограничивает или налагает запреты. Он верил, что нельзя себе ни в чем отказывать, — расплачиваться будем потом. Теперь он многого не мог — война его малость покалечила. Но пусть у него плохо работала рука, не гнулось колено, было повреждено зрение, расстроена печень, ломал ревматизм и мучили артрит, мигрень, приступы головокружения и бог знает что еще, но то, что осталось от катастрофы, было живым и роскошным, как дымящаяся навозная куча. Он способен был гальванизировать мертвеца своим разговором. Говоря о каком-то предмете, он как бы пожирал его: описывая какую-нибудь местность, он жевал ее, как козел — ковер. Если речь заходила о человеке, он съедал его живьем, от головы до пальцев ног. Если о событии — обгладывал каждую деталь, как полчища белых муравьев, напавших на лес, обгладывают все деревья до единого. Когда он говорил, он был одновременно повсюду. Атаковал сверху и снизу, спереди, сзади и с флангов. Если не удавалось разгрызть какую-то тему с ходу, он на время откладывал ее в сторону и шел дальше, а потом возвращался и постепенно приканчивал ее. Или подбрасывал ее в воздух, точно фокусник — стеклянный шарик, и, когда вам уже казалось, что он забыл о ней, что та упала и разбилась, он проворно протягивал руку назад и ловил ее в ладонь, даже не обернувшись. Он предлагал не просто разговор, но язык — язык пищи и зверя. Его речь перекликалась с окружающим пейзажем, как речь трагического героя потерянного мира. Пейзаж Аттики как нельзя лучше отвечал его цели: в нем есть необходимые ингредиенты для драматического монолога. Достаточно увидеть развалины древних театров на склонах холмов, чтобы понять важность такого обрамления. Даже если б язык завел его в Париж, на рю Фобур-Монмартр например, он принес бы с собой особые остроту и аромат своих аттических ингредиентов: тимьяна, шалфея, известняка, асфоделей, красной глины, синих крыш, резных акантов, фиалкового света, горячих скал, сухих ветров, пыли, рецины, артрита и электрического потрескивания, словно над низкими холмами рассыпается фейерверк — дракон с перебитым хребтом. Он был странно двулик, даже когда говорил. Его змеиный язык разил как молния, пальцы нервно шевелились, словно блуждая по клавишам воображаемого спинета, кулаки угрожающе взлетали, никого, впрочем, не задевая, а лишь опускались на стол с грохотом морского вала, бьющего в берег, но стоило неожиданно вглядеться в него, и начинало казаться, что он неподвижен, что только круглый соколиный глаз смотрит настороженно, что он — птица, которую загипнотизировали или которая сама гипнотизирует, сидя на запястье незримого гиганта, гиганта вроде земли. Весь этот шквал и шум, весь этот калейдоскоп жонглерских жестов были всего-навсего отвлекающим маневром, призванным усыпить ваше внимание и скрыть тот факт, что он сам был узником, — такое впечатление создавалось у меня, когда я изучал его и когда мне на мгновение удавалось освободиться от его чар и внимательно понаблюдать за ним. Но чтобы освободиться от его чар, нужно было обладать силой и магией, почти что равным тем, которыми обладал он; и если кто-то пытался разрушить власть иллюзии, то всегда чувствовал себя дураком и импотентом. Магию нельзя уничтожить, самое большее, что мы можем сделать, — это отрезать себя от нее, ампутировать антенну, связующую нас с силами, постичь которые мы не в состоянии. Много раз, когда Кацимбалис говорил с кем-нибудь, я видел по выражению на лице слушателя, что между ними установилась связь, как по невидимым проводам, и по ним передается нечто, что лежит за пределами языка, за пределами личности, нечто магическое, что мы распознаем во сне и отчего напряжение покидает лицо спящего и оно словно расцветает. Размышляя об этой его способности, я часто возвращался к его постоянным упоминаниям о несравненном меде, который пчелы собирали на склонах его любимого Гиметтоса[13]. Он снова и снова пытался объяснить, в чем неповторимость этого меда с Гиметтоса. Никто не мог найти этому удовлетворительное объяснение. Никто не может объяснить то, что неповторимо. Это можно описать, перед этим можно преклоняться, этим можно восхищаться. Что я и делаю, рассказывая о том, как говорил Кацимбалис.
* * *
Позже, когда я возвратился на Корфу и в полной мере вкусил одиночество, я еще больше оценил монологи Кацимбалиса. Жарясь голышом на солнце на краю скалы над морем, часто я закрывал глаза и пытался воскресить в памяти его манеру говорить. Именно тогда я понял, что его речь порождала отзвук, что эхо достигало ушей слушателя порядочное время спустя. Я стал сравнивать его речь с речью французов, которая так долго окружала меня. Последняя больше походила на игру света на алебастровой вазе, нечто отраженное, подвижное, танцующее, текучее, мимолетное, тогда как язык Кацимбалиса был матовый, туманный, полный отзвуков, смысл которых становился ясным только время спустя, когда долетало эхо, отраженное от мыслей, людей и вещей, находящихся в удаленных уголках земли. Француз окружает свою речь стеной, как он окружает сад: он ограничивает себя во всем, только чтобы чувствовать себя как дома. В глубине души он не испытывает доверия к своему коллеге; его скепсис вызван неверием во врожденную доброту людей. Он стал реалистом, потому что быть реалистом безопасно и практично. Зато грек — это искатель приключений: он беспечен и открыт и легко заводит дружбу. Стены, которые вы видите в Греции, когда они не возведены турками или венецианцами, принадлежат к эпохе циклопов. По собственному опыту знаю, что нет более прямого, доступного и приятного в общении человека, нежели грек. Он становится вам другом с первого мгновения знакомства, с самого начала испытывая к вам симпатию. Дружба с французом — это долгий и трудный процесс: на то, чтобы с ним сдружиться, может уйти целая жизнь. Водить с вами знакомство, когда минимум риска и никаких последствий, — тут он хорош. В самом слове ami почти и следа нет той теплоты, какой наполнено английское friend. C'est mon ami нельзя перевести фразой «Это мой друг». Этой фразе нет аналога на французском. И это — брешь, которую ничем не заполнить, как и в случае со словом «дом». Такие вещи влияют на разговор. Можно прекрасно общаться, но трудно разговаривать по душам. Франция, как часто говорят, — это сад, и если любишь ее, как я ее люблю, то она может быть очень красивым садом. Что касается меня, то она благотворно и умиротворяюще подействовала на мой дух; там я исцелился от многих потрясений и ран, полученных у себя на родине. Но наступает день, когда снова чувствуешь себя здоровым и сильным, и тогда эта атмосфера перестает вдохновлять. Ты жаждешь вырваться на волю, испытать свои силы. И тогда французский дух кажется тебе ущербным. Жаждешь завести друзей, обрести врагов, увидеть, что находится за пределами стен и возделанных лоскутков земли. Жаждешь перестать думать категориями страхования жизни, пособий по болезни, пенсии по старости и прочая.
После обильной трапезы в пирейской taverna мы все, порядком хмельные, вернулись на большую площадь в Афинах. Было уже слегка заполночь, а народу на площади не уменьшалось. Кацимбалис каким-то шестым чувством вычислил столик, за которым сидели его друзья. Душевные его друзья — Сефериадис и Антониу, капитан славной посудины под названием «Акрополь». Он познакомил нас, и вскоре Сефериадис и капитан Антониу начали забрасывать меня вопросами об Америке и американских писателях. Подобно большинству образованных европейцев, они знали американскую литературу так, как я никогда не буду ее знать. Антониу несколько раз плавал в Америку, ходил по улицам Нью-Йорка, Бостона, Нового Орлеана, Сан-Франциско и других портовых городов. Я представил себе, как он бродит, ошеломленный, по улицам наших огромных городов, и упомянул имя Шервуда Андерсона, который, по моему мнению, был единственным из современных американских писателей, кто увидел улицы наших американских городов глазами истинного поэта. Поскольку они едва слышали о нем и поскольку разговор уже сворачивал на хоженую тропу, а именно к Эдгару Аллану По, слышать о котором мне было невмоготу, мне пришла вдруг в голову идея продать им Шервуда Андерсона. Для разнообразия я сам начал монолог — о писателях, которые ходили по американским улицам и оставались безвестными, пока им не приходила пора умирать. Я настолько увлекся, что буквально почувствовал себя самим Шервудом Андерсоном. Он бы, наверно, изумился, если бы услышал о тех подвигах, которые я ему приписывал. Я всегда испытывал особую слабость к автору «Многих свадеб». В самые мои тяжелые дни в Америке именно его рассказы приносили мне утешение. Только недавно я впервые лично познакомился с ним и не нашел никакого расхождения между ним как человеком и писателем. Это был рассказчик от Бога, человек, способный заставить торжествовать даже яйцо[14].
Итак, я продолжал взахлеб рассказывать о Шервуде Андерсоне, обращаясь главным образом к капитану Антониу. Помню, какой взгляд он бросил на меня, когда я закончил, взгляд, в котором читалось: «Сдаюсь. Беру все, заверните». С тех пор я много раз перечитывал Шервуда Андерсона глазами Антониу. Он постоянно плавает от одного острова к другому и пишет стихи, бродя ночью по незнакомому городу. Несколько месяцев спустя я как-то встретился с ним на несколько минут в странном порту Ираклион на Крите. Он продолжал думать о Шервуде Андерсоне, хотя говорил со мною о грузах, которые перевозил, о сводках погоды и запасах пресной воды. Как-то раз в море я заметил, как он, зайдя к себе в каюту, достал с полки небольшую книжицу и с головой погрузился в таинственную ночь заштатного безымянного городка в Огайо. Ночами я всегда завидовал ему, завидовал его покою и одиночеству в море. Я завидовал его остановкам у островов и одиноким прогулкам по молчаливым деревушкам, названия которых ничего нам не говорили. Моим первым желанием в детстве было стать лоцманом. Я представлял, как буду стоять один в маленькой рубке на палубе и направлять корабль в узкий проход между опасными рифами. Идти навстречу штормам, сражаться с ними — это было так заманчиво, так восхитительно. Лицо Антониу носило на себе печать подобных сражений. Такая же печать лежала и на сочинениях Шервуда Андерсона. Мне нравятся люди со штормовым темпераментом...
Мы расстались под утро. Я вернулся в гостиницу, распахнул балконную дверь и долго стоял, глядя на опустевшую площадь. Я приобрел еще двоих настоящих друзей и был счастлив этим. Я думал обо всех друзьях, которых приобрел за недолгое время пребывания в Греции. О Спиро, и таксисте, и Карименаиосе, жандарме. А еще был Макс, беженец, по-княжески расположившийся в отеле «Король Георг»; у него, казалось, не было других забот, как делать друзей счастливыми с помощью драхм, которые он не мог вывезти из страны. Еще был владелец гостиницы, в которой я жил; в отличие от французов, хозяев отелей, он время от времени спрашивал меня, не нуждаюсь ли я в деньгах. Если я говорил ему, что собираюсь ненадолго куда-то уехать, он просил: «Обязательно дай телеграмму, если понадобятся деньги». То же самое Спиро. Когда мы прощались в порту в ночь всеобщей паники, его последние слова были: «Мистер Генри, если вернетесь на Корфу, я хочу, чтобы вы остановились у меня. Не нужно никаких денег — просто приезжайте и живите, сколько захочется». Куда бы я ни поехал в Греции, повсюду я слышал одно и то же. Даже в префектуре, пока мне оформляли все бумаги, жандарм послал за кофе и сигаретами, чтобы мне комфортнее было дожидаться. Нравилось мне и то, как они побирались. Они этого не стыдились. Они просто останавливали вас и просили деньги или сигареты так, словно имели на это право. Это хороший знак, когда люди вот так просят подаяния: значит, они сами умеют давать. Француз, к примеру, не умеет ни дать, ни попросить о помощи — и в том и в другом случае он испытывает неловкость. Для него великая добродетель — не досаждать вам. Грек не окружает себя стеной: он и дает от души, и берет не чинясь.
Англичане, живущие в Греции — виноват, но тем не менее, — придерживаются весьма нелестного мнения о греческом характере. Англичанам недостает воли, воображения, жизнерадостности. Они, по-видимому, считают, что греки должны быть вечно им благодарны. Англичанин в Греции — это насмешка и оскорбление для глаз: он не стоит и грязи между пальцами ног греческого бедняка. На протяжении веков у греков были самые страшные враги, каких только может иметь народ, — турки. После веков рабства они освободились от ярма и, не вмешайся Вышние силы, раздавили бы турок, уничтожили бы их. Сегодня два этих народа, смешавшись на протяжении нескольких поколений, что в высшей степени необычно, стали друзьями. Они уважают друг друга. И тем не менее англичане, которые исчезли бы с лица земли, окажись на месте греков, претендуют на то, чтобы смотреть на них свысока.
В каком бы уголке Греции ты ни оказался, повсюду тебя окружает атмосфера героических деяний. Я говорю о современной Греции. И женщины, когда оглядываешься на историю этой маленькой страны, вели себя столь же героически, как мужчины. По правде сказать, греческих женщин я уважаю даже больше, чем мужчин. Это женщины, вместе с православными священниками Греции, поддерживали боевой дух нации. Нигде не найти более поразительного примера упорства, мужества, дерзости, отваги. Неудивительно, что Даррелл захотел воевать вместе с греками. Кто не предпочел бы сражаться плечо к плечу с Бубулиной[15], например, чем с толпой болезненных, женоподобных рекрутов из Оксфорда или Кембриджа?
В Греции я не подружился ни с одним англичанином. Мне всегда было неловко перед греками, когда меня видели в компании англичан. Все друзья, которых я приобрел в Греции, — греки, и я горжусь ими и почитаю за честь, что они удостоили меня своей дружбы. Надеюсь, те немногие англичане, которых я знал в Греции, поймут, когда прочтут эти строки, что я думаю об их поведении. Надеюсь, они признают меня врагом таких, как они и им подобные.
Поговорим лучше о чем-нибудь более интересном — Кацимбалисе, например, о том, как мы однажды под вечер поехали к нему в Амаруссион. Еще один изумительный, праздничный день в моей жизни! Нас просили приехать пораньше, чтобы успеть полюбоваться закатом. Стефанидис перевел несколько греческих стихотворений на английский и собирался нам их там прочесть. Когда мы приехали, Кацимбалис еще дремал после обеда. Он был немного смущен тем, что мы застали его в такой момент, поскольку вечно хвастал, что чрезвычайно мало спит. Когда он спустился к нам, вид у него был заспанный и опухший. Он бормотал что-то себе под нос и двигал руками, словно хотел и не мог извлечь звуки из проклятого спинета. Бормотал что-то о слове, которое минуту назад вспомнил сквозь дрему. Он всегда с трудом подыскивал подходящие английские слова и фразы, когда хотел объяснить какой-то замечательный греческий образ, на который только что наткнулся в книге. Как бы то ни было, мы, как я сказал, заявились, когда он крепко спал, и теперь он пошатывался, бормотал и махал руками, будто пытался стряхнуть с себя паутину, но это никак ему не удавалось. Он начал говорить, еще опутанный бахромой дремы, которую не успел окончательно сбросить с себя. Чтобы начать, начинаешь с чего угодно, а поскольку он только что спал, он начал с того, что ему приснилось во сне. Сон был пустяковый, забывшийся в момент, но воспоминание о нем вернуло его к слову, которое назойливо его преследовало, которое, по его утверждению, он искал несколько дней и которое сейчас проступало тем отчетливей, чем больше прояснялось у него в голове по мере того, как он освобождался от паутины. От слова, неважно какого, — к речи, от речи — к меду, а мед полезен для человека, как полезны другие вещи, рецина например, рецина особенно — для легких, для печени, полезна при всякой хвори, особенно если пить в больших количествах, чего делать не стоит, не стоит пить слишком много, но что он делает вопреки запрету врача, особенно если это добрая рецина, такая, какую мы пили прошлой ночью в taverna в Пирее. Молодой барашек тоже был хорош, обратили мы внимание? Он облизнул пальцы, утер губы тыльной стороной ладони, повел носом, словно снова принюхивался к ароматному дымку жаровни. Помолчал немного, оглянулся, будто искал, чем бы промочить горло прежде, чем на полной скорости продолжить монолог. Все молчали. Никто не осмеливался прервать его в тот момент, когда он оседлывал любимого конька. Стихи лежали на столе; в любой миг могли появиться Сефериадис с капитаном. Я чувствовал, что его понемногу охватывает бешенство, что он лихорадочно прикидывает, успеет ли выпустить стаю слов на волю из своей груди до того, как прибудут его друзья. Он трепетал, как рвущаяся из рук птица. Мычал и бормотал, прогревая мотор, покуда решал, куда ехать. И вдруг, даже не ощутив, как совершилось перемещение, мы оказались на открытой веранде, выходившей на низкие холмы, на одном из которых стояла одинокая ветряная мельница, а Кацимбалис — летел, простерши орлиные крылья, в чистом сине-фиалковом свете, мешавшемся с сумерками, над опускающимися и возвышающимися вариантами монотонности, над держащимися особняком кустами и деревьями, над экзотическими фруктами и путешествиями по острову, над тимьяном, и медом, и соком плодов земляничного дерева, от которого не оторваться, над живущими в долинах и в горах, над живущими на Пелопоннесе, над сумасшедшей русской женщиной, которая однажды ночью получила лунный удар и сбросила с себя одежду, в лунном свете плясала она нагая, а ее возлюбленный суетился вокруг нее, застегнутый на все пуговицы. Кацимбалис говорил, а моим глазам впервые открывалось истинное великолепие аттического пейзажа, я с растущим восторгом различал там и тут на голой коричневой земле, среди аномальных и странных наростов, разрозненные, одинокие фигуры мужчин и женщин, прогуливающихся в чистом тающем свете, и мне почему-то почудилось, что они и есть те подлинные греки, ступающие так, как никто не ступает, создавая в своей вальяжной воздушной поступи четкие, как бы покадровые, рисунки движения, рисунки, виденные мною днем на древних вазах в музее. Прогуливаться можно так по-разному, но лучше всех, по моему мнению, это делают греки, потому что их прогулка бесцельна, архаична, глубоко и пронзительно человечна. И эти фигуры, ступающие по бурой выжженной траве среди нелепых, режущих глаз деревьев, вздыбленной густой листвы на синеющих вдалеке горах, походящей на копну начесанных жесткой щеткой волос, странным образом сливались с монологом Кацимбалиса, которому я внимал, чувствуя молчаливое единение с азиатскими праздными гуляками внизу под нами, которых уже мягко поглощали густеющие сумерки... Стоя на высокой веранде в Амаруссионе в тот момент, когда начал тускнеть свет иных миров, я познал древнюю и новую Грецию в рассеянном свете раннего вечера, и такими они запечатлелись в моей памяти. В ту минуту я понял, что нет ни древней, ни новой Греции, а есть только одна — мир, задуманный и сотворенный навечно. Говорящий больше не был человеком естественных размеров и пропорций, а вырос в Колосса, чьи очертания обморочно менялись вместе с монотонным ритмом его наркотической речи. Он говорил и говорил, неторопливо, невозмутимо, неутомимо, неукротимо, — голос, обретший форму, и очертания, и плоть, фигура, переросшая свое человеческое тело, силуэт, эхо которого громыхало в ущельях отдаленных гор.
* * *
Дней десять спустя, когда я уже был в Афинах, меня опять неудержимо потянуло на Корфу. Война началась, но, поскольку Италия объявила о намерении оставаться нейтральной, я не видел причины, почему бы не вернуться на остров и не провести там оставшуюся — большую — часть лета. Прибыв на Корфу, я увидел, что призыв продолжался и греков отправляли на границу с Албанией. Всякий раз, как я наведывался в городок или покидал его, приходилось обращаться в полицию за разрешением. Караменаиос все так же следил за пляжем из своей камышовой хижины у самой воды. Никола вскоре предстояло отправляться в горы, открывать школу в деревне. Настал восхитительный период одиночества. Свободного времени было хоть отбавляй. Спиро прислал своего сына Лилиса дать мне несколько уроков греческого. Потом Лилис вернулся в город, и я остался один. Первый раз в жизни я был по-настоящему один. Я наслаждался этим ощущением. Под вечер я останавливался у дома Никола, чтобы немного поболтать и послушать новости о войне. После обеда заглядывал Караменаиос. Мы обходились полусотней наиболее употребительных слов. Но, как я скоро увидел, даже этого нам было более чем достаточно. Есть тысяча способов поговорить с человеком, а если нет желания, то и слова не помогут. Мы с Караменаиосом любили поболтать. И мне было безразлично, о чем мы разговаривали, о войне или о еде. Иногда мы обнаруживали, что слово или фраза, которые мы долго употребляли, он по-английски или я по-гречески, означали совершенно не то, что мы думали. Это ничего не меняло. Мы прекрасно понимали друг друга, даже неся околесицу. За вечер я мог узнать пять новых слов и забыть шесть — восемь, пока спал. Главным было пожатие горячей руки, свет в глазах, виноград, который мы вместе поглощали, стаканы, которые поднимали в знак дружбы. Порой в порыве вдохновения я на смеси английского, греческого, немецкого, французского, чокто, эскимосского, суахили или еще каких-нибудь языков, которые, как мне казалось, смогут выразить то, что я чувствовал, или же с помощью стула, стола, ложки, лампы, хлебного ножа изображал сцену из своей жизни в Нью-Йорке, Париже, Лондоне, Чула-Виста, Кэнерси, Хэкенсеке или где-то еще, или там, где никогда не был, или куда уносился в мечтах, или засыпая на операционном столе. Иногда я чувствовал такой подъем, такую легкость, такую акробатическую ловкость в себе, что вскакивал на стол и пел на неведомом языке или скакал со стола на комод, с комода на лестницу, а то качался, уцепившись за потолочную балку, — короче, вытворял все что угодно, чтобы позабавить его, изумить, заставить покатываться от хохота. В деревне меня считали стариком из-за плеши и бахромы седых волос. Тут еще не видывали старика, который бы чудил вроде меня. «Старик собирается поплавать, — говорили они. — Старик поплыл в лодке». Всегда — «старик». Если поднимался сильный ветер, а я находился на середине бухты, они посылали кого-нибудь позаботиться, чтобы «старик» в целости и сохранности добрался до берега. Если я задумывал прогуляться по холмам, Караменаиос предлагал себя в сопровождающие, чтобы со мной чего не случилось. Если меня прибивало к незнакомому берегу, достаточно было только сказать, что я американец, и тут же дюжина рук тянулась помочь мне. Я выходил из дому рано утром и искал новые бухточки и заливчики, где можно было поплавать. Вокруг обычно не было ни души. Я чувствовал себя Робинзоном Крузо на острове Тобаго. Часами я валялся на солнышке, ничего не делая, без единой мысли в голове. Заставить себя ни о чем не думать — это нужно уметь, к тому же это очень полезно. Весь день молчать, не видеть газет, не слушать радио, не слышать слухов, полностью отдаться лени, полностью отрешиться от мира и не думать о его судьбе — нет лучшего лекарства для человека. Книжные знания вытекают по капле; проблемы тают и испаряются; узы неощутимо рвутся; мысли, когда допускаешь их, скукоживаются до первобытного уровня; тело становится новым и удивительным инструментом; на растения, или камни, или рыбу смотришь иными глазами; задаешься вопросом: чего люди стремятся достичь, прилагая столь бешеные усилия? — и не находишь ответа; знаешь, что идет война, но не имеешь ни малейшего представления, из-за чего или почему людям нравится убивать друг друга; смотришь на страну вроде Албании — она все время вызывающе глядела на меня — и говоришь себе: вчера она была под греками, сегодня — под итальянцами, завтра может оказаться под немцами или японцами, и тебе все равно, какой выбор она сделает. Когда ты в мире с самим собой, не имеет значения, какой флаг развевается над твоей головой, и кто чем владеет, и говоришь ты по-английски или на мононгаэла. Отсутствие газет, отсутствие новостей о том, что люди в разных частях мира делают, чтобы жизнь стала терпимей или, наоборот, еще нетерпимей, — величайшее благо. Если б мы могли просто-напросто уничтожить газеты, это было бы великим достижением, уверен в этом. Газеты порождают ложь, ненависть, алчность, зависть, подозрительность, страх, злобу. Нам не нужна правда в том виде, в каком нам ее преподносят ежедневные газеты. Нам нужны покой, уединение и праздность. Если б все мы были способны объявить забастовку и честно отказаться от желания знать, чем занимается сосед, мы продлили бы себе жизнь. Хорошо бы нам научиться обходиться без телефона, и радио, и газет, без разнообразных машин, без заводов, без фабрик, без шахт, без взрывчатки, без боевых кораблей, без политиков, без законников, без консервированной пищи, без всяческих приспособлений, даже без бритвенных лезвий, или целлофана, или сигарет, или денег. Понимаю, это все пустые мечты. Люди объявляют забастовку только для того, чтобы добиться лучших условий работы, лучшей зарплаты, больших возможностей стать не тем, кто они есть.