вечно Фруа и Шо, как истина, которую нельзя
одолеть. Ты можешь выбирать: горячую или
холодную, можешь
-- тепловатую. Можешь мыть ноги или полоскать
горло; можешь промывать глаза от попавшего мыла и
испачканный в земле латук; можешь купать
новорожденного или омывать окоченевшее тело
покойника; можешь мочить мякиш для фрикаделек
или разбавлять вино. Вещь первая и последняя.
Эликсир. Я, Бредтреп, вкушаю эликсир жизни и
смерти. Я, Бредтреп, состоящий из тщеты и К,0, из
горячего и холодного и всех промежуточных
стадий, оболочки и мерзкой начинки, из тончайшей
и неуловимой субстанции, никогда не исчезающей SIZE="2">, из крепких
черепных швов и твердого уда, из ледяных щелей и
пробирок, спермы и пары яиц, сработавшихся
вконец, из резинового наконечника и медного
крана, из потухших катодов и извивающихся
инфузорий, из листьев латука и солнечного света,
разлитого по бутылкам... Я, Бредтреп, сидящий у
железной раковины, растерянный и восторженный,
всегда поэма, не меньше и не больше, железная
строфа, стручок в кипятке, потерявшийся лейкоцит.
Железная раковина, где я облегчал свою душу, мыл
мои нежные ноги, купал первенца, FACE="Times New Roman" SIZE="2">полоскал болящие десны, пел, как
водяная черепашка с ромбовидным узором на
панцире, и пою сейчас и буду петь всегда, пусть
засорены трубы и проржавели краны, пусть утекает
время, и я буду всем: настоящим временем, и
прошедшим, и будущим. COLOR="#800000">Пой, Фруа,
пой преходящее! Пой, FACE="Times New Roman" SIZE="2"> Шо, непреходящее! Пойте альфу и
омегу,
602
начало и конец! Пойте аллилуйю!
Распевай, о раковина! Распевай, пока мир, бурля,
устремляется в тартарары...
И, распевающего громко и ясно, как
умирающий раненый лебедь, на кровать мы его
отнесли.
В НОЧНУЮ ЖИЗНЬ...
Луна-парк
Над изножием кровати -- тень креста. Я
прикован цепями к спинке. Цепи громко лязгают,
якорь спущен. Неожиданно чья-то рука хватает меня
за плечо. Энергично трясет. Открываю глаза --
старая ведьма в грязном капоте Она идет к комоду
и, выдвинув ящик, прячет револьвер.
Три комнаты расположены как
железнодорожные купе. Я лежу в средней, с книжным
шкафом орехового дерева и туалетным столиком.
Старая карга сбрасывает капот и в одной сорочке
подходит к зеркалу. В руке у нее маленькая
пуховка, и она трет ею подмышки, грудь, бедра. И не
переставая хнычет, словно идиотка. Наконец она
подходит ко мне и обдает ароматным облаком из
пульверизатора. Я вижу крыс, кишащих в ее волосах.
Я смотрю, как старая ведьма ходит по
комнате. Она как будто в трансе. Остановившись у
комода, выдвигает и задвигает ящики, один за
другим, безотчетно. Кажется, что она забыла, зачем
полезла в комод. Она снова берет пуховку и легко
касается подмышек. На комоде лежат серебряные
часы на длинной черной ленте. Скинув сорочку, она
надевает их на шею; часы достают ей как раз до
лонного треугольника. Они тихо тикают, затем
серебро чернеет.
В соседней комнате, которая служит
гостиной, собрались все родственники. Они
расселись полукругом и ждут, когда я зайду к ним.
Они сидят, деревянные, обтянутые тканью, как
стулья под ними. Вместо бородавок и жировиков у
них из подбородков торчит конский волос.
Я вскакиваю с кровати и в одной ночной
рубашке принимаюсь отплясывать, как царь Кощей. В
ночной рубашке отплясываю, держа над головой
зонтик от солнца. Они смотрят на меня, их лица
неподвижны, даже намека на улыбку нет. Я пытаюсь
их расшевелить: хожу на руках, кручу сальто, сунув
пальцы в рот, свищу, словно дрозд. Ни малейшего
шепотка одобрения или порицания. Наконец, я
принимаюсь фыркать по-бычьи, скакать, изображая
эльфа, выхаживать, как павлин, но, поняв, что
хвоста у меня нет, останавливаюсь. Единственное,
что остается, это с быстротой молнии прочесть
Коран от корки до корки, потом
603
сводку погоды, "Сказание о Старом
Мореходе" и Книгу Чисел.
Неожиданно ведьма пускается в пляс,
совершенно голая, руки -- языки огня. Тотчас же
она сшибает подставку для зонтиков, которая с
грохотом падает на пол. Из опрокинутой подставки
для зонтиков сплошной извивающейся лентой
выскальзывают кобры и мгновенно расползаются во
все стороны. Они обвивают ножки стола,
уволакивают супницу, копошатся в ящиках комода,
свисают с картин на стене, с гардинных колец,
ползают по матрацу, извиваются в женских шляпках,
и при этом шипят, как паровой котел.
Намотав по кобре на каждую руку, я
направляюсь к старой ведьме, в глазах у меня
смерть. Из ее рта, глаз, волос, даже влагалища
выглядывают кобры, раскачиваются и жутко шипят,
извергая дым, словно только выброшенные
клокочущим кратером вулкана. Посредине комнаты,
в которой мы заперты, вырастает непроходимая
лесная чаща. Мы стоим в змеином гнезде, и кобры
пожирают нас.
Я в странной узкой комнате, лежу на
высокой кровати. В боку у меня дыра, чистая, без
капли крови. Я уже не могу сказать, ни кто я, ни
откуда, ни как попал сюда. Комната очень мала, и
кровать, на которой я лежу, располагается у двери.
У меня такое чувство, что кто-то стоит на пороге и
смотрит на меня. Я боюсь пошевелиться от страха.
Поднимаю глаза и вижу человека,
стоящего у порога. На нем серый котелок, надетый
набекрень, костюм в шашечку, под носом висячие
усы. Он спрашивает мое имя, адрес, профессию, что я
здесь делаю, куда направляюсь и тому подобное. Он
пытает меня вопросами, на которые я не в
состоянии ответить потому, что, во-первых, язык не
повинуется мне, а во-вторых, я разучился говорить.
"Почему ты молчишь?" -- спрашивает он, с
глумливой улыбкой склоняясь надо мною, и, взяв
свою легкую пальмовую тросточку, тычет ею в дыру
у меня в боку. Боль так мучительна, что, похоже,
придется заговорить, даже если я проглотил язык,
даже если не знаю, кто я или откуда. Обеими руками
я пытаюсь разомкнуть стиснутые челюсти, но
безрезультатно. Подбородок крошится, как сухая
глина, обнажая челюстную кость. "Говори!" --
приказывает человек, улыбаясь своей жестокой,
глумливой улыбочкой, и, снова взяв трость,
протыкает у меня в боку еще одну дыру.
Я лежу с открытыми глазами в холодной
темной комнате. Теперь кровать почти касается
потолка. Слышно громыхание составов, равномерный
ритмичный перестук колес по замерзшей эстакаде,
пыхтение локомотива, отрывистое и сдавленное,
словно от мороза перехватывает паровозную
глотку. В руке я держу
604
шиеся от подбородка. Зубы стиснуты
крепче прежнего, я дышу дырами в боку. В окно мне
виден Монреальский мост. Сквозь его фермы вьюга
мечет облака снега и паровозные искры. Поезда в
огненном венце мчатся над замерзшей рекой. Я вижу
тянущиеся вдоль моста закусочные и над ними
неоновые пироги и гамбургеры. Внезапно я кое-что
вспоминаю. Я вспоминаю, что перед тем, как перейти
границу, на вопрос таможенника, есть ли у меня что
заявить в декларации, ответил: "Хочу заявить, что
я
рода человеческого".
Теперь я отчетливо вспоминаю, что это было, когда
я подошел к ленте багажного транспортера следом
за женщиной в пышной юбке. Повсюду вокруг нас
были зеркала, и над зеркалами -- баллюстрада с
рядами стоек, ряд за рядом, ряд за рядом,
кренящихся, падающих, безумных, как кошмар. Вдали
виднелся Монреальский мост и под мостом сплошное
поле льда, а надо льдом мчались поезда. Теперь я
припоминаю, что, когда женщина повернулась ко
мне, я увидел череп и написанное поверх лобной
кости -- "секс", окаменелое, как ящерица Ее веки
опустились и открылась бездонная каверна рта. Я
бросился бежать и на бегу пытался прочесть, что
написано на боку едущего рядом автомобиля, но
успел заметить только последние буквы, в которых
не было смысла.
Я стою на Бруклинском мосту и, как
всегда, жду, когда подойдет трамвай. В духоте
предвечерья город встает, как громадный полярный
медведь, отряхая с себя рододендроны. Объемы
дрожат в мареве, фермы моста задыхаются от
выхлопов, дымы и петли пыли висят покачиваясь,
как амулеты. Из сумбура зданий прибойной волной
выхлестывает распаренная людская толпа в
прилипших брюках и юбках Стеклянный гребень
волны разбивается перед извилистой колеей. Под
влажной рекламой -- прозрачные ноги амеб
карабкающихся на движущиеся подножки, стройные
крепкие ноги теннисистов, обернутые в целлофан,
белью вены просвечивают сквозь золотистую кожу
икр, сквозь мускулы цвета слоновой кости. Город
обливается потом в предвечерней духоте. С
верхушек небоскребов свисают плюмажи дымов,
мягкие, как перья Клеопатры. Плотные удары
воздуха, хлопки бит, мягкий бетон, железные
рельсы; расплющенные колесами трамваев. Жизнь
пишется заголовками высотою в двенадцать футов с
периодами, запятыми и точками с запятой. Моет
качается над озерами бензина. С "Империал
Велли" катятся арбузы, летят в воду отбросы,
палубы надраены, пиллерсы поблескивают, швартовы
натянуты, цепи гремят, обдирая мох в клюзах. Горя
чая душная мгла обволакивает город, словно
пролитая плошка жира, пот струится между ног и по
тонким лодыжкам. Осклизлое месиво из рук и ног
полумесяцев и флю-
605
геров, малиновок и малины, воланов и
янтарных бананов с мякотью лимона в колокольце
кожуры. Бьет пять часов, бой несется сквозь
копоть и пот предвечерья, от железных балок моста
ложатся узкие резкие тени. Катятся трамваи с
железными жвалами, вгрызаясь в папье-маше толпы,
наматывая ее, как перфоленту.
Заняв место в вагоне, я замечаю
знакомого, стоящего на задней площадке с газетой
в руке. Его соломенная шляпа сдвинута на затылок,
рука лежит на рукоятке тормоза За его ушами
паутина тросов, как потроха рояля. Его соломенная
шляпа на одном уровне с Чемберсстрит; она похожа
на разрезанное яйцо, лежащее на зеленом шпинате
бухты. Я слышу, как выступы рулевого колеса со
стуком скользят по тупорылому башмаку
вагоновожатого. Тросы гудят, мост стонет от
восторга. Два маленьких резиновых набалдашника
на спинке сиденья передо мною как две черные
клавиши рояля. Размером с
наконечник трости. Две липкие штуковины, чтобы
ослабить силу удара. Глухой стук резинового
молотка о резиновую башку.
За городом безлюдье. Ни душевности, ни
уюта, ни тесноты, ни толчеи, ни висящей в воздухе
мути, ни числителя, ни знаменателя. Это похоже на
чтение вечерней газеты глухонемому, который с
пальмовой веткой в руке балансирует на вешалке
для шляп. На всем выжженном пространстве не
отпечатались ни живая рука человеческая, ни глаз,
ни голос. Лишь объявления мелом, которые смывает
дождь. Всего лишь несколько минут на трамвае, и я
в пустыне, нашпигованной шипами и кактусами.
Посреди пустыни стоит купальня, а в ней
-- деревянная скамья и пила поперек скамьи. У
обитого цинком стола, глядя в затянутое паутиной
оконце, стоит женщина, которую я когда-то знал.
Она стоит посреди пустыни, как скала из камфоры.
От ее тела исходит сильный и бледный запах
скорби. Она стоит, словно статуя, изображающая
расставание. Стоит, высясь надо моею головой,
плечами, ее ягодицы хищно-роскошны и немыслимо
огромны. Все в ней немыслимо огромно -- руки, ноги,
бедра, лодыжки Она как конная статуя без коня,
гора плоти, съежившаяся до размеров яйца
мастодонта. Из бальной залы плоти доносится
звонкое, как пение железа, пение ее тела. Девушка
моей мечты, какую прекрасную клетку ты делаешь!
Только где жердочка для твоих трехпалых лапок?
Жердочка, что раскачивается взад-вперед за
медными прутьями? Ты стоишь у окна, помертвелая,
как канарейка, лапки сведены судорогой, клюв
посинел. Твой профиль вырублен мясницким
топором. Твой рот -- жерло, забитое листьями
латука. Мог ли я когда-нибудь представить, что ты
можешь
606
оказаться такой невероятно страстной
и однолюбой? Дай взглянуть на твои милые шакальи
лапы; дай услышать прерывистый глухой хрип
твоего сухого дыхания.
Я смотрю сквозь паутину на проворных
сверчков, длин ные спинные хребты кактусов, их
млечные, меловые выделения, всадников с пустыми
тороками, седельные луки, похожие на верблюжьи
горбы. Безводная пустыня моей родины, и ее люди
цвета пыли, поджарые, с искривленными
позвоночниками, носящие шпоры с колесиками. Над
цветением кактусов ее город висит вверх ногами,
поджарые, цвета пыли люди царапают шпорами
небеса. Я сжимаю в объятиях ее бугристые бока, ее
гранитные плечи, крепкие дольмены ее грудей,
раздвоенные копыта, развевающиеся хвосты. Я
прижимаю ее к себе в пене кипящих каньонов под
запруженными реками, в чьи струи вплетаются
пряди золотого песка -- и часы летят незаметно. В
слепящем приливе печали мои кости медленно
заполняет песок.
На оцинкованном столе, возле которого
мы стоим, лежат тупые ржавые ножницы. Она
поднимает руку, от которой к туловищу тянется
перепонка. Мутно-белое неумолимое движение ее
руки словно унылый, хриплый, зло вещий крик
уходящего дня, и узы, что связывают нас сплетены
из шипов. На висках
пот, под стянутой кожей тикают часы. Они
останавливаются от нервной испарины. Ножницы
стригут, лезвия ходят на медленном ржавом
гвоздике. Мои нервы скачут по зубьям гребенки,
шпоры торчат, раскаленные вены светятся. Неужели
всякая боль тупа и терпима, как эта? Я чувствую,
как сходится лезвие ножниц и ржавое тупое лезвие
кончающегося дня, медленное перепончатое
движение насыщенного голода, чистого
пространства и звездного неба в руках автомата.
Я стою посреди пустыни, поджидая поезд.
У меня в сердце маленький стеклянный колокольчик
и под ним -- эдельвейс. Все тревоги исчезли. Даже
сквозь лед я чувствую цветок, который земля
пестует в ночи.
Откидываюсь на спинку роскошного
кожаного сиденья-- полное впечатление, что
путешествуешь по немецкой дороге. Я сижу у окна и
читаю книгу; чувствую, кто-то заглядывает мне
через плечо. Это моя собственная книга и в ней
есть место, которое меня озадачивает. Я не
понимаю самих слов. В Дармштадте мы на минуту
выходим из вагона, пока меняют локомотив.
поднимается до нефа, покоясь на кружевных черных
балках. Строгий рисунок навеса очень напоминает
мою книгу -- когда она лежит раскрытая у меня на
коленях, выгнув страницы. В моем сердце
расцветает эдельвейс.
607
Ночью, в Германии, когда расхаживаешь
взад и вперед по платформе, всегда находится
кто-нибудь, кто все раз-объяснит. Круглые головки
и продолговатые приходят в соприкосновение в
облаке пара, шестерни расходятся и вновь
сцепляются. Звук речи, похоже, усваивается лучше,
чем язык вещей
насыщающая, аппетитная. Клейкие ее частицы
прилипают к небу и растворяются не сразу, спустя
месяцы после поездки, так курильщик, сделав
глоток воды, выпускает через нос струйку дыма.
Слово "gut"* FACE="Times New Roman" SIZE="2"> -- самое долгоживущее слово из
всех. Кто-то говорит: "Es war gut!" COLOR="#ff0000">**-- и мое брюхо
довольно урчит, словно заполучило жирного
фазана. Бесспорно, нет ничего лучше, нежели ехать
в ночном поезде, когда все пассажиры спят, и
извлекать из их открытых ртов великолепные
сочные кусочки невыговоренной речи. Когда
человек спит, в его сознании происходит тьма
событий, оно мчится сквозь них, как поезд сквозь
тучу летних мух, затягиваемых в его вихревой
поток.
Вдруг я оказываюсь на морском берегу,
но память о поезде не оставляет меня.
Воспоминание о нем даже не становится менее
четким. Оно просто устремилось на океанский
берег, словно комета.
Все убогое, поддельное, тонкостенное,
как картонное. Кони-Айленд, луна-парк души. Вовсю
торгуют павильончики. Полки ломятся от чашек с
блюдцами и кукол, набитых трухой, и будильников, и
плевательниц. Над каждым павильончиком по три
воздушных шарика, как символ надувательства.
Прогуливаются евреи в макинтошах, улыбаются
японцы, в воздухе стоит запах лука, тянет чадом от
жарящихся гамбургеров. Гомон, гомон и, заглушая
все, -- рокот, ровное шипение и мощный хлопок
фейерверка, долгое, без остановки, аденоидное
сопение забитой носоглотки над грязным притоном.
Позади улицы картонных фасадов фейерверки
вспарывают ночь сверкающими, пылающими зубами;
моллюски валяются на песке и выпускают струйки
озона из анальных отверстий. В океанской ночи
"Стипль чез" похож на седую бороду. Все скользит
и: крошится, все искрится, колеблется, качается и
шатается.
Где тот теплый летний день, когда я впервые
увидел землю, устланную зеленым ковром, и мужчин,
и женщин, движущихся как пантеры? Где нежная
журчащая музыка, поднимающаяся по сочным корням
земли, что слышал я? Куда идти мне, если всюду
ямы-ловушки и скалящиеся скелеты, мир, вывернутый
наизнанку, так что все потроха
_______
*
Хороший (нем.).
**
Это было хорошо! (нем.)
608
вывалились наружу? Где преклоню я
голову, если крутом нет ничего, только медведи,
макинтоши, пересвист босяков, разбитый
штакетник? Неужели мне вечно'так и шагать по этой
бесконечной картонной улице, мимо этих картонных
фасадов, которые можно проткнуть пальцем, можно
повалить, дунув на них, можно поджечь, поднеся
спичку? Мир превратился в таинственный лабиринт,
воздвигнутый бригадой плотников в течение ночи.
Все -- ложь, фальшь. Картон.
Я иду вдоль раскинувшегося океана.
Песок усеян людьми-моллюсками, ждущими, чтобы
кто-то раскрыл их раковины. Их отчаянные мучения
незаметны среди рокота волн и гомона толпы.
Отгоревшие фейерверки падают на них, их оглушают
вспышки, их топит прибой. Они лежат за картонным
фасадом улицы в ночи цвета оникса, и слушают
шкворчание жарящихся гамбургеров. Гвалт, гомон,
треп и шутки, по длинным гладким желобам катятся
шары к маленьким отверстиям, заполненным
безделушками: чашками с блюдцами,
плевательницами, цветочными горшками и набитыми
трухой куклами. Лоснящиеся япошки моют мокрой
тряпочкой резиновые растения, армяне крошат лук
на микрокосмические частицы, македонцы, у
которых руки как черная патока, бросают лассо.
Все мужчины, женщины и дети одеты в макинтоши и у
всех аденоиды, насморк с кашлем, диабет, коклюш,
менингит. Все, что стоит, скользит, катится,
кувыркается, вертится, дергается, качается,
колеблется и падает, все держится на гайке с
болтом. Властелин души -- гаечный ключ. Верховная
картонная власть.
Моллюски уснули, звезды бледнеют. Все,
что есть вода, дремлет сейчас в накладном кармане
гиены. Утро встает как стеклянная крыша над
миром. Поблескивает гладь:
океан покачивается в безмятежном сне.
Уже не ночь, еще не день. Заря, летящая
над легкой рябью на крыльях альбатроса. Все звуки
приглушены, гулки, тусклы, как если б человек все
делал под водой. Я чувствую, как вода убывает, без
страха не возвратиться; я слышу, как плещут волны,
не боясь утонуть. Я иду среди обломков рушащегося
мира, но на моих ногах нет синяков от ушибов. Нет
предела небу, нет границы между землей и морем. Я
перехожу вброд промоины и устья ручьев, ступая в
податливом мягком песке. Я не слышу запахов, не
слышу звуков, не вижу ничего и ничего не чувствую.
На спине или на животе двигайся я, боком, как краб,
или по спирали, как птица, ощущение будет одно --
блаженно-нежное.
От белого мелового дыхания Плимута по
земному хребту пробегают мурашки; кончиком
хвоста дракон обвивает осколки континента.
Кошмарно-коричневая земля и зеле-
609
новолосые люди, древний образ,
возрождающийся в мягкой, молочнй белизне
Последний взмах хвоста в нечеловеческом
спокойствии равнодушие к надежде, к отчаянию,
тоске. Коричневая земля и окисная зелень не игра
воздуха или неба, не обман зрения или осязания.
Умиротворение и торжественность, нездешнее,
непостижимое спокойствие меловых утесов
нейтрализуют яд, гибельное, хриплое дыхание зла,
висящего над землей, как кончик драконьего
хвоста. Я чувствую невидимые когти, что
стискивают скалы. Густой, глубинный зеленый цвет
земли -- это не цвет
слизи, тины, неколебимого мужества. Мне чудятся
коричневые капюшоны мучеников, их спутанные
волосы, их острые ногти, прячущиеся в складках
грубых одежд, их томление, их опустошенность.
Меня неудержимо влечет к этой земле, которая
лежит на краю света, к этой бугристой суше,
вытянутой, как нежащийся на солнце аллигатор.
Из-под ее тяжелого бесполого опухшего века
глядит коварный ядовитый моллюск.
Разверзающаяся пасть вызывает видение. Кажется,
что море и все, кто в нем утонул, их кости, их
надежды, их воздушные замки стали белой
амальгамой, которая есть Англия.
Мой мозг тщетно ищет некое
воспоминание, которое старше любого
воспоминания, мифа, высеченного на каменной
табличке, спрятанной под горой. В витринах под
эстакадой выставлены пироги и гамбургеры; рельсы
вскоре делают поворот и на меня вновь
обрушиваются старые ощущения, старые
воспоминания. Все, что связано с доками и
причалами, с пароходными трубами, кранами,
поршнями, колесами, мостиками, бриделями; все
детали странствия и голода воспроизводятся с
механической безотказностью. Я дохожу до
перекрестка, и реальная улица раскручивается
передо мною, подобно карте, полная навесов и
эмблем винодельческих заводов. От полуденной
жары по лощеной поверхности карты бегут трещины.
Улицы выгибаются и щелкают зубами.
Там, где ржавая звезда отмечает
границу прошлого, поднимается частокол острых,
треугольных зданий с черными .провалами ртов и
обломками зубов. Оттуда несет йодоформом и
эфиром, или формальдегидом и нашатырем, или
свежерасплавленным оловом, или влажными
металлическими изложницами. Здания кренятся, их
крыши продавлены и продырявлены. Воздух столь
тяжел, столь едок и удушлив, что здания уже не в
силах держаться прямо. Подъезды ушли в землю ниже
уровня улицы. В воздухе какое-то лягушачье
кряхтение и квакание. Сырые, ядовитые испарения
окутывают окрестности, как если б фундаменты
зданий стояли на болотистой трясине.
610
Когда я прихожу к отцу, я застаю его
стоящим у окна и бреющимся, вернее, не бреющимся,
а правящим бритву. Раньше он всегда был мне
поддержкой, но теперь, когда мне так трудно, он
меня не слышит. Теперь я замечаю, какой ржавой
бритвой он пользуется. Прежде по утрам, когда я
пил кофе, всегда сверкало его лезвие, светлая
немецкая сталь, ходившая по гладкой тусклой
грани бруска, и белела мыльная пена, как сливки в
моем кофе, а на подоконнике рос снежный сугроб,
окутывая его слова фетром. Теперь лезвие
потеряло свой блеск, снег превратился в слякоть;
вместо алмазных морозных узоров на стекле жирные
потеки, от которых разит жабами и болотным газом.
"Принеси мне червей потолще, -- просит он, -- и мы
уж гольянов-то как-нибудь наловим". Такой вот
безнадежный горемыка у меня отец. Я стискиваю его
пустые руки через колченогий стол.
Ночь и страшный холод. Опустив голову,
бочком подходит ко мне проститутка и, взяв за
руку, ведет в отель с голубой эмалевой вывеской
над дверьми. Наверху, в комнате я хорошенько
рассматриваю ее. Она молода, атлетического
сложения и, что лучше всего, совсем темная. Она не
знает, как зовут хотя бы одного короля.
родном языке. Всякий раз, когда я обращаюсь к ней,
она присасывается ко мне, словно высасывает
горячий жир из мозговой косточки. Она смазывает
себя этим жиром. Все это для того, чтобы не
мерзнуть зимой, защититься от холода слоем жира,
как она объясняет мне в своей бесхитростной
манере. Когда весь жир из моих костей высосан, она
откидывает покрывало и с поразительной
бойкостью начинает свой полет на трапеции.
Комната напоминает гнездо колибри. В чем мать
родила она складывается в .шар, лицо между грудей,
ладони просунуты между ног. Она похожа на зеленую
ягоду, из которой того гляди выскочит косточка.
Вдруг я слышу, как она говорит в этой
дурацкой американской манере: "Я могу вот
демонстрирует, что она может. Может что? Ну,
принимается, прямо как колибри крылышками,
трепетать нижними губами. У нее маленькая
поросшая шерстью голова, преданные собачьи
глаза. Как у изображения черта на фреске времен
расцвета папства. Подобное несоответствие вовсе
ошарашивает меня. Я сижу под пневматическим
молотом: всякий раз, как я смотрю ей в лицо, я вижу
железную щель и в ней человека в железной маске,
подмигивающего мне. От этого паясничанья
становится жутко, ибо человек подмигивает слепым
глазом, слепым, источающим слезы, FACE="Times New Roman" SIZE="2">грозящие перерасти в слезопад.
Если бы ее руки и ноги так не
переплелись, если б она
611
не была скользкой, свившейся в клубок
змеей, задыхавшейся под маской, я б мог
поклясться, что это моя жена Альберта, или если не
моя жена Альберта, то другая жена, хотя думаю, что
Альберта. Я был уверен, что всегда узнаю